Страница:
----------------------------------------------------------------------------
Федерико Гарсиа Лорка. Избранные произведения в двух томах.
Стихи. Театр. Проза. Том. 2
М., "Художественная литература", 1986
OCR Бычков М.Н. mailto:bmn@lib.ru
----------------------------------------------------------------------------
Из книги "Поэт в Нью-Йорке" (1929-1930)
Твое детство в Ментоне. Перевод Б. Дубина
Забытая церковь. Перевод А. Гелескула
Пляска смерти. Перевод Е. Кассировой
Панорама толпы, которая мочится. Перевод А. Гелескула
Убийство. Перевод А. Гелескула
Рождество на берегах Гудзона. Перевод В. Дубина
Смерть. Перевод В. Дубина
Луна и панорама насекомых. Перевод Б. Дубина
Нью-Йорк. Перевод Б. Дубина
Две оды. Перевод Е. Кассировой
Стихи разных лет
Смуглая песня. Перевод А. Гелескула
"Я чувствую..." Перевод С. Гончаренко
"Потупив взор, но воспаряя мыслью..." Перевод С. Гончаренко
Сюита возврата. Перевод А. Гелескула
Возврат
Быстрина
Вспять
Сирена
За поворотом
Наяву
Если...
Прощание
Размах
Почти элегия
Облачко
Сюита зеркал.
Символ. Перевод Ю. Денисова
Огромное зеркало. Перевод Ю. Денисова
Отсвет. Перевод Ю. Стефанова
Лучи. Перевод Ю. Стефанова
Отзвук. Перевод Ю. Денисова
Земля. Перевод Ю. Стефанова
Каприччо. Перевод Ю. Стефанова
Синтоизм. Перевод Ю. Стефанова
Глаза. Перевод Ю. Стефанова
Начало. Перевод Ю. Денисова
Колыбельная спящему зеркалу. Перевод Ю. Денисова
Воздух, Перевод Ю. Стефанова
Переплетенье. Перевод Ю. Денисова
Передышка. Перевод Ю. Денисова
Ночь. Перевод П. Ванханен.
Пассажи
Прелюдия
Уголок неба
Все вокруг
Звезда
Перелесок
Одинокая
Мать
Воспоминание
В час ухода
Комета
Венера
Внизу
Великая грусть
Фонтаны. Перевод Е. Кассировой
Край
В стороне
Сад
Покинутость
Извечный угол. Перевод Б. Дубина
Тополь и башня. Перевод Б. Дубина
Роза. Перевод А. Гелескула
Ночная песня андалузских моряков. Перевод П. Ванханен
На смерть Хосе де Сириа-и-Эскаланте. Перевод Н. Ванханен
Мои черты замрут осиротело. Перевод Н. Ванханен
Эпитафия Исааку Альбенису. Перевод Е. Кассировой
Кармеле, перуанке. Перевод Е. Кассировой
Улетающей Мерседес. Перевод Н. Ванханен
Песня о семи сердцах. Перевод А. Гелескула
Этюд с игрушкой. Перевод А. Гелескула
Еще картинка. Перевод А. Гелескула
Песенка нерожденного ребенка. Перевод А. Гелескула
Песня ("Над золотым...") Перевод А. Гелескула
Врата. Перевод А. Гелескула
Песенка. Перевод А. Гелескула
Из книги "Стихи о Конте Хондо" (1921)
Крик. Перевод М. Самаева
"Земля, сухая от зноя..." Перевод М. Самаева
Кинжал. Перевод Инны Тыняновой
Солеа. Перевод В. Бурича
Встреча. Перевод М. Самаева
Из книги "Поэт в Нью-Йорке"
Да, сказкой родников ты стало, детство.
Хорхе Гильен
Да, сказкой родников ты стало, детство.
Состав, перрон и женщина вполнеба.
Твое сиротство в номерах гостиниц
и маска, заместившая судьбу.
О детство моря и твое безмолвье
разбились драгоценнейшие стекла.
И косное твое непониманье
сожгло меня огнем, оледенив.
Саму любовь я нес, питомец Феба, -
плач с обеспамятевшим соловьем,
но, луг в разоре, ты острей колючек
для робких и коротких сновидений.
Далекий отсвет, мысль наперекор,
предчувствия несбыточной надежды.
Песочные часы, в которых тонет
лишь то, что не оставит ни следа.
Но я забытую тобою душу,
тебя не узнающую, найду
с такою робостью и мукой Феба,
с которой твою маску я сорвал.
Там, львеныш мой, там, райское исчадье,
пастись ты будешь на моих щеках,
там, синий коник моего безумья,
биенье циферблатов и галактик,
там отыщу я скорпионий камень
и матери твоей девичье платье,
полночный плач и чистую тряпицу,
с висков у мертвых снятую луной.
Да, сказкой родников ты стало, детство.
Но, вырванную с корнем, отыщу
чужую душу жил моих открытых.
Извечную любовь, которой нет.
Пусть так! Любовь, люблю тебя! Оставьте.
Не затыкайте рот мне, вы, кто ищет
сатурновых колосьев на снегу
и холостит животных в поднебесье -
в мясницких дебрях операционных.
Любовь, любовь моя. И детство моря.
Твоя - забывшая тебя - душа.
Любовь моя, любовь. И лет косули
по лону бесконечной белизны.
И ты, любовь моя, еще ребенок.
Состав, перрон и женщина вполнеба.
Ни нас с тобой, ни ветра, ни листвы.
Да, сказкой родников ты стало, детство.
(Баллада большой войны)
У меня был сын, и звали его Хуаном.
У меня был сын.
На страстной он ушел в катакомбы.
Я увидел его, непоседу, на лесенках панихиды -
и пастырю в сердце он выплеснул свой котелок.
Я стучался в могилы. Сынок мой! Сынок! Сыночек!
Я разгладил морщинку на зеркальце - и догадался,
что любовь моя стала рыбкой
далеко, где глохнут колеса.
У меня была милая.
У меня была мертвая рыбка под пеплом кадильниц.
У меня было целое море... Боже мой!
У меня было море!
Я хотел зазвонить с колокольни,
но черви точили плоды,
и горелые спички
глодали весеннее жито.
Видел я, как прозрачный журавль алкоголя
расклевывал черные лбы умиравших солдат,
и видел палатки,
где пускали по кругу стакан со слезами.
Первоцветы причастия! В них я тебя отыщу,
сердце мое, когда пастырь
поставит осла и вола у морозной чаши
пугать полуночных жаб.
У меня был сын, и мой сын был сильным,
но мертвецы сильнее и скоро сглодают небо.
Был бы сын мой медведем,
не боялся бы я кайманов,
не глядел бы, как море прикрутили к деревьям,
как насилуют гавань солдаты.
Был бы сын мой медведем!
От морозного мха я забьюсь под брезент.
Я же знаю - мне сунут мешок или галстук,
но на гребне молитвы я все-таки выверну руль -
и камни охватит безумье пингвинов и чаек,
чтоб каждый, кто спит или спьяну поет, закричал:
"У него же был сын!
Сын его, сын,
он только его был и больше ничей!
Это сын его был! Его сын!"
_Маска! Дух африканских оргий!
Вот он, ряженый! Пляшет в Нью-Йорке_!
Все исчезло: и заросли перца,
и стручков зажженные спички,
и красные туши верблюдов,
и лучи лебединых крыльев.
И пришла пора мертвечине:
расплющенному котенку,
ржавчине на металле
и пробковой тишине.
Это праздник мертвого зверя
под ножами сквозного света,
бегемота на пепельных лапах
и косули с бессмертником в горле.
Без копья в восковой пустыне
пляшет ряженый. И полмира -
гладь песка. И другие полмира -
ртутный блеск и слепое солнце.
_Маска! Дух африканских оргий!
Страхи, дюны и змеи в Нью-Йорке_!
(Ноктюрн Баттери Плейс)
Они разбрелись,
дожидаясь конца велогонки.
Разбрелись, дожидаясь,
когда же умрет мальчуган на японской шхуне.
Разбрелись,
раскрывая рты, как больные птицы,
раскрывая зонты,
словно силясь проткнуть лягушку, -
одни среди крохотных рек
и несметных ушей тишины,
разбрелись по ущельям,
куда не прорваться луне.
Плакал мальчик на шхуне, и сердца тосковали,
призывая свидетелей, требуя общего бденья,
а в ответ на зашарканной синей земле
пыли тусклые буквы, плевки и луженые спицы.
Неважно, что плач оборвется с последней иглой,
неважно, что бриз задохнется в соцветиях ваты, -
бескрайни владения смерти
и тени уплывших пугают за каждым кустом.
Бесполезно искать закоулки,
где ночь забывает дорогу,
уголок тишины
без лохмотьев, скорлупок и слез,
ибо даже единственный крошечный пир паука
рушит все равновесие неба.
Безвыходны стоны японского юнги,
безвыходны стены внезапно ослепших.
Хвост кусает земля, силясь корни свести воедино,
и клубок на траве бредит неутоленной длиной.
О луна! Полисмены. Гудки океанских судов.
Гривой - дым корпусов, анемоном - резина перчаток.
Все расквашено тьмой,
раскоряченной над мостовыми.
Все дышит испариной
душных бесшумных ручьев.
О толпа! О солдатский бордель!
Есть единственный остров спасенья - глаза слабоумных,
заповедник ручных, зачарованных флейтами змей,
где тела одинаково пахнут мышами и медом,
где висят над могилами яблоки цвета зари, -
надо скрыться туда, чтобы хлынул немыслимый свет,
от которого, прячась за линзы, отпрянут банкиры.
И да станут золой все, кто мочится рядом со стоном
в зеркала, где растет одиночество каждой волны.
(Два утренних голоса на Риверсайд-Драйв)
Как это было?
- Надвое скула.
И все.
Былинка втоптана копытом.
Ныряет, шарит шило,
пока не сыщет сердцевину крика.
И море вдруг перестает дышать.
- Но как же, как могло это случиться?
- Случилось.
- Как же так? И это все?
- Разжалось сердце. Голое, одно.
И это все.
- О господи, как тяжко!
Этот губчатый дым!
И моряк с раскроенной глоткой.
И большая река.
И ветер из темных пределов.
И этот нож, любовь, этот нож.
Было четверо моряков, сражавшихся с миром,
миром шипов, давно очевидных любому,
миром, который проскачет насквозь лишь конный.
Был моряк, были сотни и тысячи их,
сражавшихся с миром головокружительной гонки,
не замечая, что мир
опустел, покинутый небом.
Мир покинут покинутым небом.
Груды кирок и пиршества трав.
Кропотливые,муравьи и монеты в болотной жиже.
Мир покинут покинутым небом,
и ветер у всех околиц.
Червь воспевал надвигающееся колесо,
а моряк с раскроенной глоткой
воспевал водяного медведя, который его придушит,
и все воспевали хвалу.
Аллилуйя. Пустынное небо.
И все то же. Все то же! Одна аллилуйя.
Я целую ночь провел на лесах окраин,
оставляя кровавые пятна на гипсе проектов,
помогая матросам собрать ошметки снастей.
И вот я с пустыми руками стою над ревущим устьем.
И пускай в любое мгновенье
новый ребенок расправит кустик сосудов
и гадючье потомство, ползущее из-под веток,
усмирит кровожадных, вперяющихся в нагого.
Есть лишь одно: пустота. Покинутый мир. И устье.
Какой там рассвет! Давно отжившая сказка.
Только это - речное устье.
О мой губчатый дым!
О моя раскроенная глотка!
О большая моя река!
О мой ветер из чуждых пределов!
О любовь моя, нож, этот ранящий нож!
Нью-Йорк, 27 декабря 1929 г.
Как из последних сил
конь хочет стать собакой!
Собака - стать касаткой!
Касатка - стать пчелой!
Пчела - конем!
А конь -
какой стрелой вытягивает розу,
какою серой розой пенит губы!
А роза -
какой табун сияния и стона
стреножен в сахарном ее побеге!
А сахар -
каким ножом он грезит по ночам!
А нож -
какие луны ищет на приволье,
нагую вечность кожи и румянца!
А я - какого ангела в огне,
себя же самого, ищу по стрехам!
И только в арке гипсовой - такой
огромной, крохотной, неразличимой! -
усильем не затронутый покой.
_Чтобы знал я, что все невозвратно,
чтоб сорвал с пустоты одеянье,
дай, любовь моя, дай мне перчатку,
где лунные пятна,
ту, что ты потеряла в бурьяне_.
Только ветер исторгнет улитку,
у слона погребенную в легких,
только ветер червей заморозит
в сердцевине рассветов и яблок.
Проплывают бесстрастные лица
под коротеньким ропотом дерна,
и смутней мандолины и сердца
надрывается грудь лягушонка.
Над безжизненной площадью в лавке
голова замычала коровья,
и в тоске по змеиным извивам
раскололись кристальные грани.
_Чтобы знал я, что все пролетело,
сохрани мне твой мир пустотелый!
Небо слез и классической грусти.
Чтобы знал я, что все пролетело_!
Там, любовь моя, в сумерках тела, -
сколько там поездов под откосом,
сколько мумий с живыми руками,
сколько неба, любовь, сколько неба!
Камнем в омут и криком заглохшим
покидает любовь свою рану.
Стоит нам этой раны коснуться,
на других она брызнет цветами.
_Чтобы знал я, что все миновало,
чтобы всюду зияли провалы,
протяни твои руки из лавра!
Чтобы знал я, что все миновало_.
Сквозь тебя, сквозь меня
катит волны свои пустота,
на заре проступая прожилками крови,
мертвой гипсовой маской, в которой застыла
мгновенная мука пронзенной луны.
Посмотри, как хоронится все в пустоту.
И покинутый пес, и огрызки от яблок.
Посмотри, как тосклив ископаемый мир,
не нашедший следа своих первых рыданий.
На кровати я слушал, как шепчутся нити, -
и пришла ты, любовь, осенить мою кровлю.
Муравьенок исчезнет - и в мире пустеет,
но уходишь ты, плача моими глазами.
Не в глазах моих, нет -
ты сейчас на помосте
и в четыре реки оплетаешь запястья
в балагане химер, где цепная луна
на глазах детворы пожирает матроса.
_Чтобы знал я, что нет возврата,
недотрога моя и утрата,
не дари мне на память пустыни -
все и так пустотою разъято!
Горе мне, и тебе, и ветрам!
Ибо нет и не будет возврата_.
Я один.
Пустота отлилась в изваянье.
Это конь. Грива пепельна. Площадь буграми.
Я один.
Полый оттиск, каверна, зиянье.
Виноградная шкурка в асбестовой рани.
_Тонет в капле зрачка все земное сиянье.
Запевает петух - и запев долговечней гортани_.
Я один.
Забываются, город, твои плотоядные трупы.
Глохнет гомон зевак - муравьями кишащие рты.
Мертвый цирк обмерзает, растут ледяные уступы,
капители безжизненных щек. Я озноб пустоты.
Я один.
С этим полым конем, изваянием ветра.
Вестовой моей жизни, бессильной поднять
якоря.
Я один.
Нет ни нового века, ни нового света.
Только синий мой конь и заря.
(Стихи о любви)
Зыбь мерцает под луною,
серебрясь и голубея;
нежно застонали реи,
ветер к парусу прильнул.
Стало бы сердце ботинком,
будь в каждой деревне сирена.
Но тянется ночь, костыляя к больничным окнам,
где барки ждут очевидцев, чтоб затонуть спокойно.
Ветер лаской пахнет -
и становится девочкой сердце.
Ветер забьется в плавни -
и сердце как вековая коровья лепешка.
Плыть, плыть, плыть
к новым полчищам рваных мысов
и россыпям караулов.
Но все та же ночь, равновесье снежных галактик.
И луна.
Луна!
Но разве это луна?
Это лисица баров,
японский петух, расклевавший себе глазницы,
пережеванная трава.
И нам не помогут ни солитеры в склянках,
ни травосборы, до чьих небесных истоков
докапывается метафизик.
Призрачны формы. А наяву одно -
хоровод этих ртов у загубников с кислородом.
И луна.
Но разве это луна?
Это рой насекомых,
трупики на побережьях,
боль, растянутая в длину,
йод, собравшийся в точку,
вереницы насаженных на булавку,
нагой, замесивший свой хлеб на всеобщей крови,
и любовь, что не стала ни конем, ни ожогом,
детеныш обглоданных ребер.
Моя любовь!
А они поют, надрываются, стонут: "Лицо! Лицо!"
Все яблоки - как одно,
георгины неразличимы,
у любого луча металлический привкус конца,
а поля стольких лет уместятся на решке монеты.
Но твое лицо заслоняет им небо пиршеств.
И они поют, надрываются, стонут,
хватают, лезут, роятся!
Значит, надо бежать - и скорей! - по волнам и веткам,
по безлюдным готическим улочкам, выводящим к реке,
вдоль кожевенных лавок, трубящих в рог недобитой
коровы,
по ступеням - не бойся же, ну! - по ступеням.
В море есть восковой человек, он качается на волнах
и так слаб, что маяк, заигравшись, прогрыз ему сердце.
А в Перу есть тысячи женщин, которые днем и ночью -
о, этот рой! - заплетают вены, играя ноктюрны и марши.
Но вцепившаяся перчатка съедает мне руку. Довольно!
Я платком приглушаю щелчок
первой лопнувшей вены.
Осторожней, любовь, отодвинься!
Потому что пора отдать им мое лицо,
мое лицо, мое сглоданное лицо!
Пусть мой чистый огонь, сберегаемый для желанья,
моя смута, искавшая равновесья,
моя детская боль от попавшей под веко соринки
утешат другое сердце,
истерзанное туманом.
А нам не помогут ни люди из обувных,
ни заржавленный ключ к расписной музыкальной
шкатулке.
Призрачен ветер. А наяву одно -
колыбелька на чердаке,
хранящая все, что было.
И луна.
Только разве это луна?
Это рой насекомых,
один лишь рой насекомых,
их круженье, мельканье, потрескиванье, укусы.
И луна в закопченной перчатке у двери своих развалин.
Луна!
Нью-Йорк, 4 января 1930 года
(Опись и обвинение)
В каждом их умножении -
капля утиной крови,
в каждом делении -
капля матросской крови,
а в сумме - целый поток беззащитной крови.
Неумолчный поток, затопляющий
спальни окраин,
обращаясь в бетон, серебро и бриз
на фальшивом нью-йоркском рассвете.
Да, есть горы. Конечно.
Есть телескопы ученых.
Да, конечно. Но я здесь не для того,
чтобы видеть небо.
Я здесь для того, чтобы видеть тусклую кровь.
Кровь, которая катит к обрывам,
будя аппетит в гадюке.
Ежедневно в Нью-Йорке гибнет
четыре миллиона уток,
пять миллионов свиней,
две тысячи голубей на завтраки полутрупам,
миллион коров,
миллион ягнят
и два миллиона петухов,
разносящих небо в осколки.
Нет, уж лучше рыдать, оттачивая наваху,
и загонять борзых
в сумасшедшей травле,
чем каждое утро встречать
бесконечный состав с молоком,
бесконечный состав с кровью
и поезда перекрученных намертво роз
для торговцев духами.
Утки, голуби,
свиньи, ягнята
отдают свою кровь
для этих конторских подсчетов,
и от жуткого вопля коров, раздавленных прессом,
боль висит над долиной,
где Гудзон похмеляется нефтью.
Я обвиняю вас всех,
всех, кто забыл о другой половине мира,
неискупленной половине
воздвигших бетонные горы,
где бьются сердца зверят,
которых никто не любит,
и где будем мы все
на последнем пиру дробилок.
Я плюю вам в лицо,
и слышит меня половина мира,
размножаясь, мочась и жуя,
безгрешна, как дети подъездов
с их ненадежной щепкой,
протянутой киснущим в жиже
усикам насекомых.
Это не ад, это просто проулок.
Это не смерть, это просто фруктовая лавка.
Целый мир перерезанных рек
и нехоженых троп
в этой лапке котенка,
расплющенной автомобилем,
и я слышу, как выползки
плачут у девочек в сердце.
Это ржавчина, закись, агония нашей земли.
Это наша земля,
потонувшая в цифрах отчетов.
Что мне делать? Расставить по полочкам виды?
Вставить в рамку любовь, от которой лишь фото,
кровь, пошедшая горлом,
и груда досок?
Святой Игнатий Лойола
однажды убил крольчонка,
и губами его доныне
стенают церковные башни.
Нет, нет и нет, я обвиняю.
Я обвиняю поруку
этих пустых канцелярий,
в которых не слышат агоний
и с кальки стирают леса,
и пусть я пойду на прокорм
раздавленным этим коровам,
чьи вопли висят над долиной,
где Гудзон похмеляется нефтью.
(С крыши небоскреба Крайслер)
Яблоки, изрезанные
серебряными ножами,
облака, рассеченные
коралловой кистью с огнем на ладони,
и рыбы - мышьяковые, как акулы,
и акулы, как слезы, ослепляющие толпу,
и розы, которые ранят,
и булавки, воткнутые в вены,
и гнилая любовь, и миры безудержной злобы -
да падут на тебя! и на купол, замасленный
языками войны, с которых каплет елей,
там, где мочатся на голубку
и плюются жеваным углем
под перезвон колокольный.
Нет того, кто разделит хлеб,
кто распашет бурьян, который растет
на губах мертвецов, кто парус покоя
натянет, кто раны слонов оплачет.
Вместо него - миллион кузнецов
цепи куют неродившимся детям.
Вместо него - миллион столяров
гробы неизвестным строгают.
Вместо него - миллион горемык
рубаху рвут в ожидании пули.
А человек, которому наплевать на голубку,
должен был закричать, стоя на паперти голым,
сделать себе укол, чтоб заразиться проказой,
и жутким плачем заплакать,
и растворить свои кольца с брильянтами телефонов.
Но тому человеку в белом
неведома тайна колосьев,
неведомы стоны рожениц,
неведомо, что Иисус еще утоляет жажду,
неведомо, что монета сжигает ближнему губы.
Человек этот кровью агнца поит попугаев.
Ученикам объясняет учитель
о свете, который с горы нисходит.
Но здесь остается скопищем грязи.
И в грязи плавают нимфы гнева.
А учитель с благоговеньем снова твердит про купол.
Но за алтарями любви не бывает,
любви не бывает в груди изваяний.
Любовь остается в жаждущем сердце,
любовь остается в борьбе с наводненьем,
в канаве, где змеи голода вьются,
в море, качающем мертвых чаек,
в поцелуе - до дна подушки.
И выйдет пергаментный старец
и будет твердить о любви, о любви
под рукоплескания смертников.
Он будет твердить о любви, о любви,
пока не расчувствуется парча.
Он будет твердить о мире, о мире -
в ответ - зазвенят динамитные шашки.
Он будет твердить о любви, о любви,
пока не станут свинцовыми губы.
А тем временем - да! тем временем -
негры, которые мусор вывозят,
клерки, дрожащие перед патроном,
женщины, что захлебнулись в мазуте,
все, кто плавит металл, кто на скрипке играет,
должны закричать - даже если б разбили им голову,
должны закричать на любых перекрестках,
должны закричать, обезумев от жара,
должны закричать, обезумев от снега,
должны закричать, потонув в нечистотах,
должны закричать, как бессонные ночи,
должны закричать оглушительным криком,
и города затрепещут, как дети,
и раскроются тюрьмы, где гноят исцеленье,
Федерико Гарсиа Лорка. Избранные произведения в двух томах.
Стихи. Театр. Проза. Том. 2
М., "Художественная литература", 1986
OCR Бычков М.Н. mailto:bmn@lib.ru
----------------------------------------------------------------------------
Из книги "Поэт в Нью-Йорке" (1929-1930)
Твое детство в Ментоне. Перевод Б. Дубина
Забытая церковь. Перевод А. Гелескула
Пляска смерти. Перевод Е. Кассировой
Панорама толпы, которая мочится. Перевод А. Гелескула
Убийство. Перевод А. Гелескула
Рождество на берегах Гудзона. Перевод В. Дубина
Смерть. Перевод В. Дубина
Луна и панорама насекомых. Перевод Б. Дубина
Нью-Йорк. Перевод Б. Дубина
Две оды. Перевод Е. Кассировой
Стихи разных лет
Смуглая песня. Перевод А. Гелескула
"Я чувствую..." Перевод С. Гончаренко
"Потупив взор, но воспаряя мыслью..." Перевод С. Гончаренко
Сюита возврата. Перевод А. Гелескула
Возврат
Быстрина
Вспять
Сирена
За поворотом
Наяву
Если...
Прощание
Размах
Почти элегия
Облачко
Сюита зеркал.
Символ. Перевод Ю. Денисова
Огромное зеркало. Перевод Ю. Денисова
Отсвет. Перевод Ю. Стефанова
Лучи. Перевод Ю. Стефанова
Отзвук. Перевод Ю. Денисова
Земля. Перевод Ю. Стефанова
Каприччо. Перевод Ю. Стефанова
Синтоизм. Перевод Ю. Стефанова
Глаза. Перевод Ю. Стефанова
Начало. Перевод Ю. Денисова
Колыбельная спящему зеркалу. Перевод Ю. Денисова
Воздух, Перевод Ю. Стефанова
Переплетенье. Перевод Ю. Денисова
Передышка. Перевод Ю. Денисова
Ночь. Перевод П. Ванханен.
Пассажи
Прелюдия
Уголок неба
Все вокруг
Звезда
Перелесок
Одинокая
Мать
Воспоминание
В час ухода
Комета
Венера
Внизу
Великая грусть
Фонтаны. Перевод Е. Кассировой
Край
В стороне
Сад
Покинутость
Извечный угол. Перевод Б. Дубина
Тополь и башня. Перевод Б. Дубина
Роза. Перевод А. Гелескула
Ночная песня андалузских моряков. Перевод П. Ванханен
На смерть Хосе де Сириа-и-Эскаланте. Перевод Н. Ванханен
Мои черты замрут осиротело. Перевод Н. Ванханен
Эпитафия Исааку Альбенису. Перевод Е. Кассировой
Кармеле, перуанке. Перевод Е. Кассировой
Улетающей Мерседес. Перевод Н. Ванханен
Песня о семи сердцах. Перевод А. Гелескула
Этюд с игрушкой. Перевод А. Гелескула
Еще картинка. Перевод А. Гелескула
Песенка нерожденного ребенка. Перевод А. Гелескула
Песня ("Над золотым...") Перевод А. Гелескула
Врата. Перевод А. Гелескула
Песенка. Перевод А. Гелескула
Из книги "Стихи о Конте Хондо" (1921)
Крик. Перевод М. Самаева
"Земля, сухая от зноя..." Перевод М. Самаева
Кинжал. Перевод Инны Тыняновой
Солеа. Перевод В. Бурича
Встреча. Перевод М. Самаева
Из книги "Поэт в Нью-Йорке"
Да, сказкой родников ты стало, детство.
Хорхе Гильен
Да, сказкой родников ты стало, детство.
Состав, перрон и женщина вполнеба.
Твое сиротство в номерах гостиниц
и маска, заместившая судьбу.
О детство моря и твое безмолвье
разбились драгоценнейшие стекла.
И косное твое непониманье
сожгло меня огнем, оледенив.
Саму любовь я нес, питомец Феба, -
плач с обеспамятевшим соловьем,
но, луг в разоре, ты острей колючек
для робких и коротких сновидений.
Далекий отсвет, мысль наперекор,
предчувствия несбыточной надежды.
Песочные часы, в которых тонет
лишь то, что не оставит ни следа.
Но я забытую тобою душу,
тебя не узнающую, найду
с такою робостью и мукой Феба,
с которой твою маску я сорвал.
Там, львеныш мой, там, райское исчадье,
пастись ты будешь на моих щеках,
там, синий коник моего безумья,
биенье циферблатов и галактик,
там отыщу я скорпионий камень
и матери твоей девичье платье,
полночный плач и чистую тряпицу,
с висков у мертвых снятую луной.
Да, сказкой родников ты стало, детство.
Но, вырванную с корнем, отыщу
чужую душу жил моих открытых.
Извечную любовь, которой нет.
Пусть так! Любовь, люблю тебя! Оставьте.
Не затыкайте рот мне, вы, кто ищет
сатурновых колосьев на снегу
и холостит животных в поднебесье -
в мясницких дебрях операционных.
Любовь, любовь моя. И детство моря.
Твоя - забывшая тебя - душа.
Любовь моя, любовь. И лет косули
по лону бесконечной белизны.
И ты, любовь моя, еще ребенок.
Состав, перрон и женщина вполнеба.
Ни нас с тобой, ни ветра, ни листвы.
Да, сказкой родников ты стало, детство.
(Баллада большой войны)
У меня был сын, и звали его Хуаном.
У меня был сын.
На страстной он ушел в катакомбы.
Я увидел его, непоседу, на лесенках панихиды -
и пастырю в сердце он выплеснул свой котелок.
Я стучался в могилы. Сынок мой! Сынок! Сыночек!
Я разгладил морщинку на зеркальце - и догадался,
что любовь моя стала рыбкой
далеко, где глохнут колеса.
У меня была милая.
У меня была мертвая рыбка под пеплом кадильниц.
У меня было целое море... Боже мой!
У меня было море!
Я хотел зазвонить с колокольни,
но черви точили плоды,
и горелые спички
глодали весеннее жито.
Видел я, как прозрачный журавль алкоголя
расклевывал черные лбы умиравших солдат,
и видел палатки,
где пускали по кругу стакан со слезами.
Первоцветы причастия! В них я тебя отыщу,
сердце мое, когда пастырь
поставит осла и вола у морозной чаши
пугать полуночных жаб.
У меня был сын, и мой сын был сильным,
но мертвецы сильнее и скоро сглодают небо.
Был бы сын мой медведем,
не боялся бы я кайманов,
не глядел бы, как море прикрутили к деревьям,
как насилуют гавань солдаты.
Был бы сын мой медведем!
От морозного мха я забьюсь под брезент.
Я же знаю - мне сунут мешок или галстук,
но на гребне молитвы я все-таки выверну руль -
и камни охватит безумье пингвинов и чаек,
чтоб каждый, кто спит или спьяну поет, закричал:
"У него же был сын!
Сын его, сын,
он только его был и больше ничей!
Это сын его был! Его сын!"
_Маска! Дух африканских оргий!
Вот он, ряженый! Пляшет в Нью-Йорке_!
Все исчезло: и заросли перца,
и стручков зажженные спички,
и красные туши верблюдов,
и лучи лебединых крыльев.
И пришла пора мертвечине:
расплющенному котенку,
ржавчине на металле
и пробковой тишине.
Это праздник мертвого зверя
под ножами сквозного света,
бегемота на пепельных лапах
и косули с бессмертником в горле.
Без копья в восковой пустыне
пляшет ряженый. И полмира -
гладь песка. И другие полмира -
ртутный блеск и слепое солнце.
_Маска! Дух африканских оргий!
Страхи, дюны и змеи в Нью-Йорке_!
(Ноктюрн Баттери Плейс)
Они разбрелись,
дожидаясь конца велогонки.
Разбрелись, дожидаясь,
когда же умрет мальчуган на японской шхуне.
Разбрелись,
раскрывая рты, как больные птицы,
раскрывая зонты,
словно силясь проткнуть лягушку, -
одни среди крохотных рек
и несметных ушей тишины,
разбрелись по ущельям,
куда не прорваться луне.
Плакал мальчик на шхуне, и сердца тосковали,
призывая свидетелей, требуя общего бденья,
а в ответ на зашарканной синей земле
пыли тусклые буквы, плевки и луженые спицы.
Неважно, что плач оборвется с последней иглой,
неважно, что бриз задохнется в соцветиях ваты, -
бескрайни владения смерти
и тени уплывших пугают за каждым кустом.
Бесполезно искать закоулки,
где ночь забывает дорогу,
уголок тишины
без лохмотьев, скорлупок и слез,
ибо даже единственный крошечный пир паука
рушит все равновесие неба.
Безвыходны стоны японского юнги,
безвыходны стены внезапно ослепших.
Хвост кусает земля, силясь корни свести воедино,
и клубок на траве бредит неутоленной длиной.
О луна! Полисмены. Гудки океанских судов.
Гривой - дым корпусов, анемоном - резина перчаток.
Все расквашено тьмой,
раскоряченной над мостовыми.
Все дышит испариной
душных бесшумных ручьев.
О толпа! О солдатский бордель!
Есть единственный остров спасенья - глаза слабоумных,
заповедник ручных, зачарованных флейтами змей,
где тела одинаково пахнут мышами и медом,
где висят над могилами яблоки цвета зари, -
надо скрыться туда, чтобы хлынул немыслимый свет,
от которого, прячась за линзы, отпрянут банкиры.
И да станут золой все, кто мочится рядом со стоном
в зеркала, где растет одиночество каждой волны.
(Два утренних голоса на Риверсайд-Драйв)
Как это было?
- Надвое скула.
И все.
Былинка втоптана копытом.
Ныряет, шарит шило,
пока не сыщет сердцевину крика.
И море вдруг перестает дышать.
- Но как же, как могло это случиться?
- Случилось.
- Как же так? И это все?
- Разжалось сердце. Голое, одно.
И это все.
- О господи, как тяжко!
Этот губчатый дым!
И моряк с раскроенной глоткой.
И большая река.
И ветер из темных пределов.
И этот нож, любовь, этот нож.
Было четверо моряков, сражавшихся с миром,
миром шипов, давно очевидных любому,
миром, который проскачет насквозь лишь конный.
Был моряк, были сотни и тысячи их,
сражавшихся с миром головокружительной гонки,
не замечая, что мир
опустел, покинутый небом.
Мир покинут покинутым небом.
Груды кирок и пиршества трав.
Кропотливые,муравьи и монеты в болотной жиже.
Мир покинут покинутым небом,
и ветер у всех околиц.
Червь воспевал надвигающееся колесо,
а моряк с раскроенной глоткой
воспевал водяного медведя, который его придушит,
и все воспевали хвалу.
Аллилуйя. Пустынное небо.
И все то же. Все то же! Одна аллилуйя.
Я целую ночь провел на лесах окраин,
оставляя кровавые пятна на гипсе проектов,
помогая матросам собрать ошметки снастей.
И вот я с пустыми руками стою над ревущим устьем.
И пускай в любое мгновенье
новый ребенок расправит кустик сосудов
и гадючье потомство, ползущее из-под веток,
усмирит кровожадных, вперяющихся в нагого.
Есть лишь одно: пустота. Покинутый мир. И устье.
Какой там рассвет! Давно отжившая сказка.
Только это - речное устье.
О мой губчатый дым!
О моя раскроенная глотка!
О большая моя река!
О мой ветер из чуждых пределов!
О любовь моя, нож, этот ранящий нож!
Нью-Йорк, 27 декабря 1929 г.
Как из последних сил
конь хочет стать собакой!
Собака - стать касаткой!
Касатка - стать пчелой!
Пчела - конем!
А конь -
какой стрелой вытягивает розу,
какою серой розой пенит губы!
А роза -
какой табун сияния и стона
стреножен в сахарном ее побеге!
А сахар -
каким ножом он грезит по ночам!
А нож -
какие луны ищет на приволье,
нагую вечность кожи и румянца!
А я - какого ангела в огне,
себя же самого, ищу по стрехам!
И только в арке гипсовой - такой
огромной, крохотной, неразличимой! -
усильем не затронутый покой.
_Чтобы знал я, что все невозвратно,
чтоб сорвал с пустоты одеянье,
дай, любовь моя, дай мне перчатку,
где лунные пятна,
ту, что ты потеряла в бурьяне_.
Только ветер исторгнет улитку,
у слона погребенную в легких,
только ветер червей заморозит
в сердцевине рассветов и яблок.
Проплывают бесстрастные лица
под коротеньким ропотом дерна,
и смутней мандолины и сердца
надрывается грудь лягушонка.
Над безжизненной площадью в лавке
голова замычала коровья,
и в тоске по змеиным извивам
раскололись кристальные грани.
_Чтобы знал я, что все пролетело,
сохрани мне твой мир пустотелый!
Небо слез и классической грусти.
Чтобы знал я, что все пролетело_!
Там, любовь моя, в сумерках тела, -
сколько там поездов под откосом,
сколько мумий с живыми руками,
сколько неба, любовь, сколько неба!
Камнем в омут и криком заглохшим
покидает любовь свою рану.
Стоит нам этой раны коснуться,
на других она брызнет цветами.
_Чтобы знал я, что все миновало,
чтобы всюду зияли провалы,
протяни твои руки из лавра!
Чтобы знал я, что все миновало_.
Сквозь тебя, сквозь меня
катит волны свои пустота,
на заре проступая прожилками крови,
мертвой гипсовой маской, в которой застыла
мгновенная мука пронзенной луны.
Посмотри, как хоронится все в пустоту.
И покинутый пес, и огрызки от яблок.
Посмотри, как тосклив ископаемый мир,
не нашедший следа своих первых рыданий.
На кровати я слушал, как шепчутся нити, -
и пришла ты, любовь, осенить мою кровлю.
Муравьенок исчезнет - и в мире пустеет,
но уходишь ты, плача моими глазами.
Не в глазах моих, нет -
ты сейчас на помосте
и в четыре реки оплетаешь запястья
в балагане химер, где цепная луна
на глазах детворы пожирает матроса.
_Чтобы знал я, что нет возврата,
недотрога моя и утрата,
не дари мне на память пустыни -
все и так пустотою разъято!
Горе мне, и тебе, и ветрам!
Ибо нет и не будет возврата_.
Я один.
Пустота отлилась в изваянье.
Это конь. Грива пепельна. Площадь буграми.
Я один.
Полый оттиск, каверна, зиянье.
Виноградная шкурка в асбестовой рани.
_Тонет в капле зрачка все земное сиянье.
Запевает петух - и запев долговечней гортани_.
Я один.
Забываются, город, твои плотоядные трупы.
Глохнет гомон зевак - муравьями кишащие рты.
Мертвый цирк обмерзает, растут ледяные уступы,
капители безжизненных щек. Я озноб пустоты.
Я один.
С этим полым конем, изваянием ветра.
Вестовой моей жизни, бессильной поднять
якоря.
Я один.
Нет ни нового века, ни нового света.
Только синий мой конь и заря.
(Стихи о любви)
Зыбь мерцает под луною,
серебрясь и голубея;
нежно застонали реи,
ветер к парусу прильнул.
Стало бы сердце ботинком,
будь в каждой деревне сирена.
Но тянется ночь, костыляя к больничным окнам,
где барки ждут очевидцев, чтоб затонуть спокойно.
Ветер лаской пахнет -
и становится девочкой сердце.
Ветер забьется в плавни -
и сердце как вековая коровья лепешка.
Плыть, плыть, плыть
к новым полчищам рваных мысов
и россыпям караулов.
Но все та же ночь, равновесье снежных галактик.
И луна.
Луна!
Но разве это луна?
Это лисица баров,
японский петух, расклевавший себе глазницы,
пережеванная трава.
И нам не помогут ни солитеры в склянках,
ни травосборы, до чьих небесных истоков
докапывается метафизик.
Призрачны формы. А наяву одно -
хоровод этих ртов у загубников с кислородом.
И луна.
Но разве это луна?
Это рой насекомых,
трупики на побережьях,
боль, растянутая в длину,
йод, собравшийся в точку,
вереницы насаженных на булавку,
нагой, замесивший свой хлеб на всеобщей крови,
и любовь, что не стала ни конем, ни ожогом,
детеныш обглоданных ребер.
Моя любовь!
А они поют, надрываются, стонут: "Лицо! Лицо!"
Все яблоки - как одно,
георгины неразличимы,
у любого луча металлический привкус конца,
а поля стольких лет уместятся на решке монеты.
Но твое лицо заслоняет им небо пиршеств.
И они поют, надрываются, стонут,
хватают, лезут, роятся!
Значит, надо бежать - и скорей! - по волнам и веткам,
по безлюдным готическим улочкам, выводящим к реке,
вдоль кожевенных лавок, трубящих в рог недобитой
коровы,
по ступеням - не бойся же, ну! - по ступеням.
В море есть восковой человек, он качается на волнах
и так слаб, что маяк, заигравшись, прогрыз ему сердце.
А в Перу есть тысячи женщин, которые днем и ночью -
о, этот рой! - заплетают вены, играя ноктюрны и марши.
Но вцепившаяся перчатка съедает мне руку. Довольно!
Я платком приглушаю щелчок
первой лопнувшей вены.
Осторожней, любовь, отодвинься!
Потому что пора отдать им мое лицо,
мое лицо, мое сглоданное лицо!
Пусть мой чистый огонь, сберегаемый для желанья,
моя смута, искавшая равновесья,
моя детская боль от попавшей под веко соринки
утешат другое сердце,
истерзанное туманом.
А нам не помогут ни люди из обувных,
ни заржавленный ключ к расписной музыкальной
шкатулке.
Призрачен ветер. А наяву одно -
колыбелька на чердаке,
хранящая все, что было.
И луна.
Только разве это луна?
Это рой насекомых,
один лишь рой насекомых,
их круженье, мельканье, потрескиванье, укусы.
И луна в закопченной перчатке у двери своих развалин.
Луна!
Нью-Йорк, 4 января 1930 года
(Опись и обвинение)
В каждом их умножении -
капля утиной крови,
в каждом делении -
капля матросской крови,
а в сумме - целый поток беззащитной крови.
Неумолчный поток, затопляющий
спальни окраин,
обращаясь в бетон, серебро и бриз
на фальшивом нью-йоркском рассвете.
Да, есть горы. Конечно.
Есть телескопы ученых.
Да, конечно. Но я здесь не для того,
чтобы видеть небо.
Я здесь для того, чтобы видеть тусклую кровь.
Кровь, которая катит к обрывам,
будя аппетит в гадюке.
Ежедневно в Нью-Йорке гибнет
четыре миллиона уток,
пять миллионов свиней,
две тысячи голубей на завтраки полутрупам,
миллион коров,
миллион ягнят
и два миллиона петухов,
разносящих небо в осколки.
Нет, уж лучше рыдать, оттачивая наваху,
и загонять борзых
в сумасшедшей травле,
чем каждое утро встречать
бесконечный состав с молоком,
бесконечный состав с кровью
и поезда перекрученных намертво роз
для торговцев духами.
Утки, голуби,
свиньи, ягнята
отдают свою кровь
для этих конторских подсчетов,
и от жуткого вопля коров, раздавленных прессом,
боль висит над долиной,
где Гудзон похмеляется нефтью.
Я обвиняю вас всех,
всех, кто забыл о другой половине мира,
неискупленной половине
воздвигших бетонные горы,
где бьются сердца зверят,
которых никто не любит,
и где будем мы все
на последнем пиру дробилок.
Я плюю вам в лицо,
и слышит меня половина мира,
размножаясь, мочась и жуя,
безгрешна, как дети подъездов
с их ненадежной щепкой,
протянутой киснущим в жиже
усикам насекомых.
Это не ад, это просто проулок.
Это не смерть, это просто фруктовая лавка.
Целый мир перерезанных рек
и нехоженых троп
в этой лапке котенка,
расплющенной автомобилем,
и я слышу, как выползки
плачут у девочек в сердце.
Это ржавчина, закись, агония нашей земли.
Это наша земля,
потонувшая в цифрах отчетов.
Что мне делать? Расставить по полочкам виды?
Вставить в рамку любовь, от которой лишь фото,
кровь, пошедшая горлом,
и груда досок?
Святой Игнатий Лойола
однажды убил крольчонка,
и губами его доныне
стенают церковные башни.
Нет, нет и нет, я обвиняю.
Я обвиняю поруку
этих пустых канцелярий,
в которых не слышат агоний
и с кальки стирают леса,
и пусть я пойду на прокорм
раздавленным этим коровам,
чьи вопли висят над долиной,
где Гудзон похмеляется нефтью.
(С крыши небоскреба Крайслер)
Яблоки, изрезанные
серебряными ножами,
облака, рассеченные
коралловой кистью с огнем на ладони,
и рыбы - мышьяковые, как акулы,
и акулы, как слезы, ослепляющие толпу,
и розы, которые ранят,
и булавки, воткнутые в вены,
и гнилая любовь, и миры безудержной злобы -
да падут на тебя! и на купол, замасленный
языками войны, с которых каплет елей,
там, где мочатся на голубку
и плюются жеваным углем
под перезвон колокольный.
Нет того, кто разделит хлеб,
кто распашет бурьян, который растет
на губах мертвецов, кто парус покоя
натянет, кто раны слонов оплачет.
Вместо него - миллион кузнецов
цепи куют неродившимся детям.
Вместо него - миллион столяров
гробы неизвестным строгают.
Вместо него - миллион горемык
рубаху рвут в ожидании пули.
А человек, которому наплевать на голубку,
должен был закричать, стоя на паперти голым,
сделать себе укол, чтоб заразиться проказой,
и жутким плачем заплакать,
и растворить свои кольца с брильянтами телефонов.
Но тому человеку в белом
неведома тайна колосьев,
неведомы стоны рожениц,
неведомо, что Иисус еще утоляет жажду,
неведомо, что монета сжигает ближнему губы.
Человек этот кровью агнца поит попугаев.
Ученикам объясняет учитель
о свете, который с горы нисходит.
Но здесь остается скопищем грязи.
И в грязи плавают нимфы гнева.
А учитель с благоговеньем снова твердит про купол.
Но за алтарями любви не бывает,
любви не бывает в груди изваяний.
Любовь остается в жаждущем сердце,
любовь остается в борьбе с наводненьем,
в канаве, где змеи голода вьются,
в море, качающем мертвых чаек,
в поцелуе - до дна подушки.
И выйдет пергаментный старец
и будет твердить о любви, о любви
под рукоплескания смертников.
Он будет твердить о любви, о любви,
пока не расчувствуется парча.
Он будет твердить о мире, о мире -
в ответ - зазвенят динамитные шашки.
Он будет твердить о любви, о любви,
пока не станут свинцовыми губы.
А тем временем - да! тем временем -
негры, которые мусор вывозят,
клерки, дрожащие перед патроном,
женщины, что захлебнулись в мазуте,
все, кто плавит металл, кто на скрипке играет,
должны закричать - даже если б разбили им голову,
должны закричать на любых перекрестках,
должны закричать, обезумев от жара,
должны закричать, обезумев от снега,
должны закричать, потонув в нечистотах,
должны закричать, как бессонные ночи,
должны закричать оглушительным криком,
и города затрепещут, как дети,
и раскроются тюрьмы, где гноят исцеленье,