логике и здравому смыслу, тебя поймут, как бы ни были сложны метафоры.
Я не стану описывать Нью-Йорк снаружи. Бурным потоком хлынули в
последние годы путевые очерки о двух городах-антагонистах: о Нью-Йорке и о
Москве. Я хочу рассказать не о поездке, а о том, что почувствовал,
столкнувшись лицом к лицу с Нью-Йорком. Конечно, поэту рассказать об этом
искренне и просто легче, чем ученому, но все же, идя сюда, я должен был
преодолеть неуверенность.
Первое, что бросается в глаза, это умонепостигаемая архитектура и
бешеный ритм. Геометрия и тоска. Сначала кажется, что ритм этот радостен, но
стоит уловить ход социального механизма и ощутить гнетущую власть машины над
человеком, как услышишь в этом ритме тоску - зияющую, мучительно
затягивающую - и поймешь, что она способна толкнуть на преступление.
Граненые скалы тянутся в небо, но не вслед облакам и не в тоске по раю.
Готические шпаги взошли из мертвых, засеявших землю сердец, у них нет
корней, их красота холодна и бесчеловечна. С тупым упорством они врастают в
небо, не зная ни стремления ввысь, ни жажды торжества - того, что и
составляет суть духовной архитектуры, которая всегда выше замысла зодчего.
Трагично и в высшей степени поэтично это единоборство небоскребов и неба.
Дожди, снега и туманы обволакивают и укрывают гигантские башни; они же слепы
и глухи, чужды игре и тайне, и неизбежно три тысячи клинков пронзают нежного
лебедя туманов, а бритва крыши срезает косы дождя.
Ощущение, что у этого города нет корней, настигает сразу же, и тогда
понимаешь, отчего сновидец Эдгар По ударился в мистику и променял этот мир
на спасительный хмельной угар.
В одиноких странствиях я припоминал свое детство.

(Читает "Интермедию".)

Этими стихами я заслонялся от вспышек громадных огненных реклам
Таймс-Сквера, от их изматывающего ритма; я бежал от полчища окон - пустых,
незрячих: ни у кого здесь нет времени увидеть облако или перекликнуться с
ласковым бризом, морским гонцом - напрасно и безответно изо дня в день
посылает его море.

(Читает "Возвращение с прогулки".)

Но пора войти в город! Надо осилить его, нельзя вверяться душевным
порывам, пока не соприкоснешься с людьми улиц, пока не перетасуешь колоду
городских теней. И я ринулся на улицу и увидел негров. В Нью-Йорке
скрестились дороги всех рас, населяющих землю. Однако китайцы, армяне,
русские, немцы так и остались иностранцами. Да и остальные. Иное дело негры.
Неоспоримо, что их воздействие на Северную Америку огромно; хотите вы того
или нет, но самое духовное и задушевное здесь - негры. Потому что надеются,
потому что поют и еще потому, что только они сохранили ту редкую чистоту
веры, которая одна может спасти ото всех сегодняшних гибельных дел.
Бронкс и Бруклин, где живут белые, оглушают - ты ничего не слышишь и
вместе со всеми готов любить стену за то, что она непроницаема для взгляда.
Часы в каждом доме да некий бог, которого и не разглядишь, разве что краешек
пятки. А в негритянском квартале улыбаются друг другу, и земля, вздрагивая,
красит ржавчиной металл колонок, и увечный мальчик угощает яблочным пирогом.
Как часто с самого утра я убегал туда из университета, и этот невозможный
мистер Лорка, как звали меня преподаватели, становился сумасбродом,
"зевакой" (словечко негров-официантов) и смотрел, как пляшут, и понимал, чем
живут, - ведь именно в танце здесь выражают все, чем дышат, всю свою боль. И
я написал стихи.

(Читает "Негритянские будни и рай".)

Но если бы так! Власть красоты и синий "рай не застили мне глаза. Я
увидел громадное негритянское гетто - Гарлем, самый большой негритянский
город на земле, город, где даже похоть простодушна, а потому трогательна и
даже набожна. Я исходил его, я глядел во все глаза, он мне снился. Скопище
бурых хибар - кино, радио, шарманка, - но надо всем витает страх, печать
расы. Двери наглухо прикрыты; агатовая детвора боится богачей с Парк-Авеню:
вдруг налетит граммофон и растопчет песню. Или враги приплывут по Ист-Ривер
и заберутся в святилище, где дремлют боги. Я хотел написать стихи о неграх в
Северной Америке, о том, как тяжко быть черным в мире белых. Они - рабы всех
достижений белого человека, рабы его машин. И ни на минуту не отпускает
страх - а вдруг позабудешь зажечь газ, разучишься водить автомобиль,
пристегивать крахмальный воротничок. А вдруг вилка вопьется в глаз? Ведь эти
вещи - чужие, их дали на время, и надо быть начеку - не то граммофон окрутит
жену и детей или кто-нибудь проглотит ключ от автомобиля. Конечно, есть в
этой горячке и жажда ощутить себя нацией, ее замечаешь сразу; но даже расчет
на зрителя по сути своей бескорыстен и чист. В кабаре "Крохотный рай" ходят
танцевать в основном негры, и вот среди этих снующих черных, глянцевых
икринок я как-то увидел обнаженную плясунью - она судорожно билась,
исхлестанная незримым огненным ливнем. Казалось, она была во власти ритма, и
общий крик вторил ему, но в глазах ее я увидел тогда отрешенность, край
света; она и вправду была не здесь, она не замечала чужих, не замечала
восторженных американцев. Таков и Гарлем.
И еще я помню девочку-негритянку на велосипеде. Это было так
трогательно! Закопченные коленки, снежные зубы, пожухлая роза рта и шапка
волос - крутой овечий завиток. Я пристально посмотрел на нее, она оглянулась
и поехала дальше, а я все смотрел ей вслед и думал: "Ну зачем тебе
велосипед? Негритянке не справиться с машиной! Неужели он твой? Где ты его
украла? А ты уверена, что умеешь ездить?" Конечно же, она потеряла
равновесие и свалилась - мелькнули коленки, и велосипед полетел с откоса.
Во мне росло негодование. Я видел молодого негра - стиснутый ливреей,
приговоренный к гильотине накрахмаленного ворота, по знаку надутого белого
индюка он выносил плевательницу.
Их выкрали из рая и отдали во власть ростовщиков с окоченелыми лицами и
высохшими душами. И что печальнее всего - негры не хотят больше быть
неграми: они мажут волосы бриолином, чтобы распрямить завиток, пудрятся,
присыпая лицо пеплом, и пьют лимонад, от которого выцветают кофейные губы и
разбухает тело. Негодование росло во мне.
Свидетельством моего негодования стала "Ода королю Гарлема". В ней -
дух черной расы и попытка воодушевить тех, что трепещут от страха и тешатся
грезой о белом теле.

(Читает "Оду королю Гарлема".)

Но не Гарлем дик и неистов по-настоящему. В Гарлеме растет трава,
пахнет потом, гомонят дети, горит огонь в очаге; здесь боль уймут, а рану
перевяжут.
Иное дело Уолл-стрит. Какой холод и какая жестокость! Реки золота
стекаются сюда отовсюду и несут с собой смерть. Полная бездуховность - нигде
она не ощущается так сильно. Здесь просто не умеют ходить втроем, вчетвером
- только толпой. Презрение к чистому знанию и сатанинская власть минуты.
И самое ужасное - толпа, населяющая город, убеждена, что весь мир таков
и таким ему назначено оставаться, а ее долг - днем и ночью вертеть колесо,
чтобы эта махина не остановилась.
Я собственными глазами видел последний крах на нью-йоркской бирже;
акции упали в цене, и пропали сотни миллионов долларов. Водоворот медленно
уносил мертвые деньги в море. Самоубийства, истерики, обмороки... никогда
еще я не видел смерть так близко - воочию, такой, как она есть: безысходная
тоска и более ничего. Зрелище жуткое, но в нем не было величия. И тогда я,
рожденный в той стране, где, по словам великого поэта Унамуно, "земля ночами
восходит на небо", понял, что должен взорвать это ущелье мрака, куда
катафалки свозят самоубийц, чьи руки унизаны кольцами.
Там я увидел "Пляску смерти". Ряженый - настоящий африканец, это сама
смерть без надежды на воскрешение, без ангелов - мертвая смерть. Смерть,
лишенная души, дикая и первобытная, как Штаты, как Америка, которая не звала
и знать не хочет неба.

(Читает "Пляску смерти".)

Толпа. Нельзя передать, что такое нью-йоркская толпа. Умел это, может
быть, только Уолт Уитмен, искавший в толпе одиночества; да еще Т.-С. Элиот
умеет в стихах выжимать толпу, как лимон, - и остаются израненные пророки,
размокшие призраки и текучие тени. А пьяная толпа - это, наверно, одно из
самых впечатляющих и могучих зрелищ.
Кони-Айленд - это громадная ярмарка, куда летом по воскресеньям
стекаются тысячи людей. Здесь они пьют, едят, орут, валяются на земле,
швыряют в море газеты, кидают куда попало консервные банки, окурки,
порванные сандалии. Толпа валит с ярмарки, горланя песню: три сотни виснут
на парапете - их тошнит, две сотни мочатся по углам - на дырявые лодки, на
памятник Гарибальди, на могилу Неизвестного солдата.
Трудно даже представить, какое одиночество охватывает здесь испанца,
особенно южанина. Если упадешь - тебя растопчут, а если оступишься и рухнешь
в море - на голову тебе полетят обертки от бутербродов.
Каждое воскресенье рокот этой жуткой толпы долетает до Нью-Йорка -
словно табун несется по мостовым, тревожа безлюдье.
Это стихотворение об одиночестве и толпе сродни другим стихам об
одиночестве - "Ноктюрну Бруклинского моста" и "Сумеркам над Баттери-Плейс".
Их я не буду читать по недостатку времени.
Смеркается. Моряки, женщины, солдаты, полицейские пляшут над замученным
морем, где пасутся коровы судовых сирен и мычат, ковыляя, бакены и колокола.

(Читает "Толпу, которую тошнит".)

Наступает август. В Нью-Йорке жарко, как в Эсихе, и безлюдно. Я еду за
город.
Зеленое озеро. Ели. Случайно натыкаюсь в лесу на брошенную прялку. Живу
в крестьянском доме. Мои спутники - девочка Мари и малыш Стентон -
растолковывают мне историю Соединенных Штатов. Список президентов. Когда
доходим до Линкольна, дети отдают воинское приветствие. Мари - лакомка, она
любит кленовый мед. У Стентона есть иудейская арфа, а у отца его - четыре
слепых коня, он купил их в Эдем-Милее. Мать малыша болеет, у нее малярия. Я
брожу по лесу, пью родниковую воду. Здесь, среди елей, с моими маленькими
друзьями я отдыхаю душой. Меня знакомят с девицами Тейлор, их предок - тот
самый президент Тейлор. Они бедны до крайности, живут в хижине, снимают на
пленку "утонченную тишину" и поют под аккомпанемент пронзительной
фисгармонии походные песни времен Вашингтона. Старушки носят брюки - чтобы
ежевика не царапала ноги. Маленькие, седые, они сидят, взявшись за руки, и
слушают, как я играю на фисгармонии и придумываю для них песенки. Иногда они
приглашают меня на ужин. Я заранее знаю, что подадут чай и три кусочка сыра,
но не преминут обратить мое внимание на то, что чайник - старинного
китайского фарфора, а чай - с жасмином. Кончался август, когда они снова
позвали меня к себе и сказали: "А знаете - пришла осень". И правда. На
столе, на фисгармонии, у портрета Тейлора лежали листья - шафранные,
червонные, золотые. Краше их я никогда не видел.
Но вот маленькая Мари упала в колодец, и вытащили ее уже мертвой. Здесь
не место говорить о том, как отозвалась во мне эта смерть. Это знают лишь
деревья да стены моей комнаты. Как только я ее увидел, мне вспомнилась
другая - гранадская - девочка. Ее тоже вытаскивали из колодца: крюк впился в
ладонь, головка билась о стены. И обе девочки слились в одну - она звала и
плакала, и не могла выбраться из колодца, не могла спастись от стоячей воды,
которая так никогда и не увидит моря.

(Читает "Девочку, утонувшую в колодце".)

После смерти девочки я больше не мог там оставаться. Малыш Стентон
горестно доедал сестрин мед, а чудесные старушки - девицы Тейлор - носились
как сумасшедшие по лесу с фотоаппаратом, снимали осень, чтобы сделать мне
подарок.
Я уходил к озеру, но там у воды стояла такая тишина, что я не знал,
куда себя деть. Стоило мне сесть или остановиться, как воображение
подсовывало мне литографию в романтическом духе с подписью "Федерико витает
в облаках...". И только чудесная строка Гарсиласо в конце концов спасла меня
от этого картинного наваждения: "Стада пасутся. Ветер кружит".
И родилась "Двойная поэма озера Эдем-Миле".

(Читает "Двойную поэму озера Эдем".)

Но лето кончается, Сатурн уже остановил поезда, и пора возвращаться в
Нью-Йорк. Утонувшая девочка, малыш Стентон с кусочком сахара, старушки в
брюках - надолго они останутся со мной.
Канадский экспресс отходит; мне одиноко и бесприютно без моих маленьких
друзей. Зеленоватая глубь затягивает девочку, а на груди мальчика, словно
селитра на влажном камне, зацветает беспощадная звезда - жетон американских
полисменов.
А после... снова бешеный нью-йоркский ритм. Но меня уже не застать
врасплох. Я брожу по улицам, разговариваю с людьми, постигаю социальное
устройство и обличаю. Да, обличаю - ведь я только что видел лес и поле и
знаю: не все для человека.
Первое впечатление - у этого мира нет корней - держится стойко.
Все тонет в небе: грани и ритм, контур и тоска. Кончилось единоборство
башен и неба; рои окон уже не жалят ночь. Летучие рыбы сплетают водяные
гирлянды и небо - грозная голубая женщина Пикассо - бежит по берегу моря,
раскинув руки.
Небо взяло верх над башнями, но издали Нью-Йорк впечатляет - как
пустыня, как горы. Крайслер Билдинг бьется с солнцем - целит в него длинной
серебряной пикой, а корабли, мосты, вагоны, люди скованы одной цепью -
жестоким экономическим устройством, которому давно уже пора свернуть шею, а
люди оглушены - их вышколили, обратили в механизмы, лишив той спасительной
шалой искры, без которой жизнь не в жизнь.
Но время идет. Я уже на корабле, и море разлучает меня с городом, все
сметающим на своем пути, а впереди - чудо Антильских островов.
Как бы то ни было, а покидая Нью-Йорк, я испытывал и изумление и
благодарность. Я обрел там душевный опыт, который ни на что не променяю, и
нашел друзей. Как я благодарен им! За синь южных олеографий и зелень
северных гравюр, нашедших друг друга в Нью-Джерси, куда привела меня Анита,
индеанка с португальской кровью, и Софья Мегмирова, русская из Пуэрто-Рико.
За крохотный аквариум и за день в зоопарке, где на меня пахнуло детством и
разом я вспомнил всех на свете.
Корабль все плывет, и вот уже видны пальмы, и веет корицей. Так пахнет
исконная Америка, благословенная земля, испанская Америка.
Но что это? Снова Испания? Снова - отныне и навеки - Андалузия?
Но нет - кадмий Кадиса здесь отдает пурпуром, роза Севильи - кармином,
а гранадская зелень мягко светится рыбьими чешуйками.
Гавана встает из тростников. Чудесная песня рожка, гул барабана, шелест
сухих семян в тыковке. Но кто же встречает меня? Да ведь я знаю ее с самого
детства! Это она, смуглая мадонна Тринидад, ждет меня на берегу.
И негры. Они поют, танцуют, и мелодия мне знакома, я ловлю в ней родной
андалузский отзвук. Здешних негров не мучает то, что они - негры. "Мы -
латиняне", - скажут они белому и спокойно посмотрят в глаза.
Лесенка из трех ступеней: тростники, берег и пальмы. И тысяча негров -
апельсиновый румянец рдеет за темными щеками. Они пляшут - лихо и яростно,
как в лихорадке, пляшут сон, который я сочинил тогда. Сон веет, как ветер с
моря.

(Читает "Сон кубинских негров".)

16 марта 1932 г.


    В ЧЕСТЬ ЛОЛЫ МЕМБРИВЕС



Сегодня мы собрались здесь, чтобы сердечно приветствовать замечательную
актрису - Лолу Мембривес, славу нашего театра, маху с огненным веером,
тоскующую героиню и бесшабашную девчонку - и насладиться исполненной
вдохновения игрой аргентинских актеров во главе с их юной предводительницей
- режиссером Эвой Франко, в чьей постановке по-новому зазвучал
драматургический шедевр старинного испанского поэта.
Сейчас я говорю с вами не как поэт, который слышит моря и деревья и
вздрагивает во тьме, полной бабочек, не как поэт, которому сначала
пригрезилась пьеса, а после захотелось ее поставить, нет - с вами говорит
человек, страстно любящий театр и глубоко убежденный в его мощи - на все
времена - ив его грядущем величии.
Когда я слышу об упадке театра, я думаю о молодых драматургах, которых
наша постановка театрального дела вынуждает в безнадежности опустить руки,
покинуть мир своих образов и заняться другим делом. Когда я слышу об упадке
театра, я думаю о тысячах и тысячах людей из сел и предместий, которые ждут
и жаждут увидеть собственными глазами - и впервые! - соловьиную идиллию
Ромео и Джульетты и налитое вином брюхо Фальстафа, услышать собственными
ушами, как взывает, борясь в одиночку с небом, наш Сехизмундо. Я не верю в
упадок театра, как не верю в упадок живописи или музыки.
Когда при дворе Карла IV вкрадчивая кисть Менгса кладет робкую краску,
входит, следя башмаками, заляпанными глиной, Гойя и, не угодничая, но
проклиная, пишет дурковатое личико герцогини де Мединасели и шутовскую
физиономию принца Фернандо - Менгс сделал бы из них Диану и Аполлона! Когда
импрессионистский пейзаж становится уже кашей из бликов, приходит Сезанн и
возводит четкий контур и творит бессмертные яблоки, которых вовеки не
коснется холодный червь. Когда переливы Моцарта становятся уже слишком
ангельскими, приходит, чтобы установить равновесие, песнь Бетховена, слишком
человеческая. Когда вагнеровские боги слишком щедрой рукой даруют художнику
величие, приходит Дебюсси - сложить эпическую песнь об ирисе над ручьем.
Когда завещанная Кальдероном фантазия рождает в умах поэтишек XVIII века
идиотские нелепицы и вздорные выкрутасы, звучит, наконец, тихий, ласковый
голос моратиновой флейты. А когда обитые штофом покои баюкали Францию,
грянул гром по имени Виктор Гюго, и надломились газельи ножки консолей, и
сети водорослей выступили на глади померкших зеркал.
Нет, это не упадок, потому что упадком начинается агония, и смерти
тогда не миновать, это просто вдох и выдох, систола и диастола, естественно
сменяющие друг друга, пока бьется сердце театра; это просто смена декораций
и вкусов, она не затрагивает сути театрального искусства, неизменно
могущественного. Но как нужны ему сегодня молодые добрые руки, новые имена!
Идет смена форм. Суть неизменна, но... но... Дело в том, что театр
переживает кризис - катастрофически теряет авторитет. И если так будет
продолжаться, то последующие поколения утратят веру в театр: источник,
питающий призвание, иссякнет.
Театр потерял авторитет потому, что взаимоотношения между искусством и
коммерцией менялись таким образом, что в итоге нарушилось равновесие между
ними. Конечно, театр нуждается в деньгах, но служит также источником дохода;
такое отношение к нему закономерно и даже полезно, но до известной степени,
- нельзя нарушать равновесие. Нельзя забывать о главном: о красоте, об
очищении души, о тревоге, о жертве во имя высокой цели.
Сейчас я говорю не об экспериментальном театре, не о высоком искусстве
отдельных постановок - они никогда не приносили; да и не должны приносить
прибыль, - я говорю о том театре, куда мы ходим каждый день, о кассовом
театре. Мы обязаны неустанно напоминать, что театр - высокое искусство, что
театр воспитывает и просвещает, наконец, мы вправе потребовать соблюдения
хоть каких-то приличий.
Публика не виновата; зрителя заманивают, морочат, воспитывают и
незаметно, непонятным образом суют ему в руки журавля вместо синицы, да не
простого, а золотого. Нельзя только забывать, что театр должен вести за
собой зрителя, а не плестись за ним, как это - увы! - нередко случается.
Нельзя забывать, что актерское ремесло - благороднейшая профессия,
художническое призвание, и нельзя губить его бесконечной чередой жалких,
коммерческих постановок, гасящих всякий энтузиазм и сводящих на нет
актерское мастерство. Нельзя забывать, что театр - искусство, высокое
искусство. Оно рождается вместо с человеком, хранится глубоко в душе, и
когда человек хочет выразить самое сокровенное в своей судьбе и сути, он
выражает его зримо, движением - сценически. Католическая месса до сих пор
остается образцовым театральным действом.
Пусть повсюду, начиная с театрика, где идет водевиль, и кончая театром,
вдохновленным высокой трагедией, прозвучит слово "искусство", будем
повторять и повторять его неустанно. Разве не грустно, что именно в театре
об искусстве говорят с какой-то презрительной иронией, и не иначе: "Так это
же искусство! Публика не пойдет!" - только это и слышишь в фойе и за
кулисами. А я говорю: "Пойдет!" Зритель обязательно пойдет на спектакль,
который на голову выше его, и театр поведет его за собой, откроет ему глаза
и завоюет уважение.
Именно поэтому меня так радует успех "Мирандолины", успех
"Дамы-дурочки" и неизменный успех нашей изумительной Лолы. Меня радуют
постановки, которые поднимают авторитет театра и дают актеру возможность
почувствовать себя художником - то есть тем, кем он и обязан быть, -
художником, творящим искусство и всецело посвятившим себя искусству. Театр
должен возвратить себе старинные вольности, и тогда вернется уважение к
театру и возродится вера в него.
Чтобы вновь завоевать авторитет, театру нужны не только хорошие пьесы,
но и талантливые режиссеры. Режиссер необходим - это очень важно. Сильный,
знающий режиссер, способный предложить свою интерпретацию и выдержать единый
стиль. Не обязательно ставить только драматургические шедевры, да это и
невозможно, но, уверяю вас, хороший режиссер и актеры, увлеченные
режиссерским замыслом, способны сделать из плохой пьесы хороший спектакль.
Не сочтите меня самовлюбленным проповедником или лектором, вещающим с
кафедры. Со всей искренностью и безо всяких претензий я говорил с вами о
том, что меня тревожит, - ведь все мы любим театр и хотим ему служить. 1934


ФЕДЕРИКО ГАРСИА ЛОРКА И ПАБЛО НЕРУДА В ОДНОЙ УПРЯЖКЕ ГОВОРЯТ О РУБЕНЕ ДАРИО

Неруда. Дамы...
Лорка. ....и господа! Вам, должно быть, случалось видеть, как на
корриде двое тореро дразнят быка одним плащом; прием этот называется
"упряжка".
Неруда. Так и мы с Федерико - не зря же мы связаны током высокого
напряжения - решились вдвоем выступить против почтеннейшей публики.
Лорка. Согласно обычаю в подобных случаях поэты приветствуют всех
собравшихся, обращая к ним свое живое слово - золотое или дубовое, какое
есть.
Неруда. А мы хотим позвать сюда того, кто уже не сядет с нами за один
стол: смерть, огромней других смертей, увела его в темноту, и жизнь, которую
он так пылко любил, овдовела. Но мы будем повторять его имя до тех пор, пока
мощь его не возникнет из забытья, а мы не укроемся в его жаркой тени.
Лорка. И с нежностью пингвинов поприветствовав тончайшего поэта Амадо
Вильяра, бросим на скатерть арены великое имя, и пусть вдребезги разлетятся
бокалы, пусть взовьются вилки, грозя впиться в глаз, пусть накатит волна и
сорвет скатерть. Так назовем же имя поэта Америки и Испании: Рубен...
Не руда. ...Дарио. И позвольте осведомиться, дамы...
Лорка. ...и господа...
Не руда. ...где в Буэнос-Айресе площадь Рубена Дарио?
Лорка. Где памятник Рубену Дарио?
Неруда. Он так любил парки! Где парк имени Рубена Дарио?
Лорка. Где хотя бы цветочная лавка имени Рубена Дарио?
Неруда. Где яблоневый сад Рубена Дарио?
Лорка. Где слепок руки Рубена Дарио?
Неруда. Где мед, курильница, лебедь Рубена Дарио?
Лорка. Рубен Дарио спит "у себя на родине", в Никарагуа, и на могиле
его разлегся жуткий мраморный лев - вроде тех, что дрыхнут у парадных
подъездов богатых особняков.
Неруда. Штампованный лев - ему, вожаку львиной стаи, безглазый лев -
ему, творцу созвездий.
Лорка. Одним-единственным прилагательным он мог заставить шелестеть
лес; как фрай Луис де Гранада, вожатый языка, он обратил в звездные знаки
лимон, оленье копытце и бездонную жуть кальмара, и покорное ему море
затопило наши зрачки, и огромный джинн с парусами и призраками взмыл над
серым вечером, самым серым из вечеров. Темный южный ветер бился в грудь
поэта, а он, как истинный романтик, шел навстречу ветру и с той же
неизменной улыбкой - изверившейся, ироничной, печальной - останавливался в
задумчивости, прислоняясь к коринфской колонне.
Неруда. Так пусть же память воскресит его багряное имя, муку его
сердца, его яростные сомнения, его сошествие в больничный ад и вознесение к
замку славы, ибо велик он - поэт - ныне, присно и во веки веков.
Лорка. Испанский поэт, он стал для всей пишущей Испании - от мала до
велика - образцом благородства. Он ощущал свою сопричастность вселенной -
как недостает этого чувства нашим теперешним поэтам! Скольким обязаны ему
Валье-Ииклан, Хуан Рамон Хименес и братья Мачадо! Пашня нашего древнего
языка впитала свежую воду и едкую селитру его речи. От Родриго Каро и до
братьев Архенсола и Хуана де Аргихо испанский язык не знал такого пиршества
звуков, такой игры консонансами, такого света и мастерства, каким одарил его
Рубен Дарио. Дарио прошел по испанской земле и всю ее - от пейзажей
Веласкеса до костров Гойи, от скорбей Кеведо до шафранных крупов балеарских
крестьянок - полюбил как родную.
Неруда. Морская волна, теплое северное течение занесло его в Чили ц
выбросило на зазубренное, каменистое побережье, а океан, раскачивая
колокола, накрывал его пеной, и черный ветер Вальпараисо оседал на нем
звонкой солью. Так пусть же памятником ему реет сегодня в этом зале
изваянная из ветра статуя, пронизанная дымом и голосами, миром и жизнью,
подобная его изумительной, сотканной из грез и гласных поэзии.