Страница:
David Herbert Lawrence - England, My England(1915)
Рассказ
Перевод с английского Ларисы Ильинской
OCR by D.C.H.L.
Он работал на краю пустоши за неглубоким ручьем, бегущим по ложбине,
где кончается сад,-- удлинял садовую дорожку, уходившую через бревенчатый
мостик в заросли вереска. Он уже снял слой жесткого дерна с папоротником,
обнажив суховатую серую почву. Но дорожка получалась кривая, он был
недоволен, между бровями у него пролегла морщина. И вроде бы колышками
разметил, и направление определил -- между большими соснами, а выходило
почему-то не так. В который раз, напрягая синие острые глаза -- глаза
викинга, он обернулся, всматриваясь сквозь проем в стене молодого сосняка
туда, где от осененного ольхой мостика взбегала на цветущий лужок поросшая
зеленой травой дорожка. Высокие лиловые и белые водосборы упирались в торец
старого гемпширского дома, вросшего в землю среди цветов и косматого
бурьяна, разросшегося кругом.
Вдалеке раздавались детские голоса, перекликались, переговаривались --
тоненькие девчоночьи голоса с оттенком назидательности, с властными нотками.
-- Иди скорей, няня, а то возьму и побегу туда, где змеи.
И ни у кого не хватит духу ответить:
-- Ну и беги, дурочка. Вечно одно и то же:
-- Не надо, душенька. Хорошо, душенька. Сию минуту, душенька. Душенька,
умей же немножко потерпеть.
Он ожесточился в своем отрезвлении: все не по сердцу, все не мило. Но
продолжал работать. Что еще ему оставалось, как не смириться!
Земля пылала под солнцем, неистово пламенели цветы, с неистовой силой
ощущалась уединенность среди девственного покоя пустотных земель.
Удивительно, как стойко держится местами в Англии первобытный дух --
например, здесь, среди буйно поросших можжевельником склонов, в болотистых
гадючьих низинах у подножия известковых холмов. Душа земли, хранящая
первозданность, как в те далекие времена, когда сюда явились саксы.
Ах, как он раньше любил все это! Зеленую дорожку, островки цветов --
белые и лиловые водосборы, огромные яркие маки, алые, с черными прожилками:
статные желтые коровяки -- весь этот пламенеющий сад, который и тысячу лет
назад уже был садом, возделанным в лощине среди змеиных пустошей. Сад,
который у него заполыхал цветами на солнечной поляне под кустарником и
деревьями. Старина, седая старина! И это он вернул ей молодость.
Деревянный дом с покатой крышей-капюшоном был стар и заброшен. Он был
частицей стародавней Англии. Англии деревушек и йоменов1.
Затерянный в одиночестве на краю пустоши в конце широкого заглохшего
проселка, опутанного шиповником под тенью дубов, он никогда не сталкивался с
сегодняшним миром. Пока не пришел Эгберт с молодой женой. Пришел, чтобы
наполнить его цветами.
_________________
1 Йомены -- в Англии 14-18 вв.-- крестьяне, которые
самостоятельное хозяйство на земле, являвшейся их наследственным наделом.
Дом был древний и очень неудобный для жилья. Но Эгберт ничего не хотел
менять. Как хорошо сидеть вечерами у широкого, почерневшего от времени
камина, когда над крышей ревет ветер, а в очаге уютно трещат дрова,
наколотые собственными руками! По одну сторону он, по другую --Уинифред.
Уинифред! Как он желал ее! Молодая, красивая, полная жизни, словно
пламя под солнцем. Она двигалась со сдержанной грацией, таящей энергию, как
если бы куст, весь в пунцовом цвету, пришел в движение. Казалось, она тоже
шагнула в сегодняшний день из старой Англии -- румяная, крепкая, с какой-то
грубоватой истовой основательностью, налитая здоровьем, как ветка
боярышника. А он, он был похож на английского лучника, высокий, стройный,
быстрый, с упругими длинными ногами и благородной осанкой. Волосы у нее были
ореховые, кудрявые, все в тугих завитках. У нее и глаза были ореховые,
ясные, словно у птицы малиновки. А он был белокож, волосы у него были
тонкие, шелковистые, светлые, хотя с годами потемнели, а нос с горбинкой,
как у всех в его старинном сельском роду. Они были красивой парой.
Дом принадлежал Уинифред. Ее отец был тоже человек энергичный. Он
приехал с севера бедняком. Теперь он владел порядочным состоянием. Этот
участок отличной земли в Гемпшире он купил недорого. Его собственный дом
стоял, отступая от дороги, неподалеку от крохотной церковки посредине почти
вымершего селения -- поместительный старый фермерский дом в глубине пустого
двора, заросшего травой. По одну сторону четырехугольной площадки тянулось
длинное-длинное строение, не то бывший амбар, не то сарай, приспособленный
им для младшей дочери, Присциллы. На длинных окнах висели белые в голубую
клеточку занавески, внутри, под крутобокой крышей, красовались могучие
старые балки. Здесь был дом Присей. Дальше, ярдах в пятидесяти,--
хорошенький новый домик, который он построил для другой дочери, Магдалены, и
при нем огород до самой опушки молодой дубовой рощицы. А за садом,
примыкающим к дому, за газонами и кустами роз тянулся проселок -- по пустырю
с буйными зарослями бурьяна, по дамбе над запрудой, где росли высокие черные
сосны; между соснами, по краю болотца на уклоне, под раскидистыми угрюмыми
дубами,-- пока не упирался неожиданно в приземистый домишко Уинифред, такой
уединенный и одичалый.
Дом был собственностью Уинифред, и сад, и кусочек пустоши, и топкий
склон -- все это были ее владения, ее маленькое королевство. Когда лет за
десять до войны ее отец купил эту землю, она как раз собиралась замуж и
смогла прийти к Эгберту с таким приданым. Трудно сказать, кто этому больше
радовался, он или она. Ей было в то время всего двадцать лет, ему -- всего
на год больше. У него за душой было фунтов полтораста годовых -- и сверх
этого ничегошеньки, кроме незаурядного личного обаяния. У него не было
профессии, он ничего не зарабатывал. Зато умел толковать о литературе и
музыке, горячо увлекался народными мелодиями, собирая народные песни и
танцы, изучая тонкости морриса1 и старых английских обрядов. Со
временем это, конечно, должно было принести ему деньги.
_________
1 Моррис -- театрализованный народный танец в костюмах
героев легенды о Робин Гуде.
А пока -- здоровье и молодость, страсть, надежды. Отец Уинифред был
неизменно щедр, но не зря он был выходец с севера -- человек с трезвой
головой и кожей, задубелой от тумаков, нанесенных жизнью. Дома он прятал
свою трезвую расчетливость подальше от глаз и поэтически, романтически
подыгрывал своей сочинительнице-жене и крепким, горячим дочкам. Он был
неробкого десятка, не привык ныть и сносил свои тяготы, ни на кого их не
перекладывая. Нет, он не допускал, чтобы внешний мир слишком вторгался в его
домашнюю жизнь. Его жена, натура утонченная, возвышенная, писала стихи, чем
снискала себе определенную известность в узких литературных кругах. Сам он,
земной, бывалый, исполненный бойцовского духа своих предков, по-детски
обожал стихи, сладкозвучную поэзию и наслаждался ролью главы просвещенного
семейства. Он был дюжей породы -- вероятно, в ущерб изысканности. Но это
лишь придавало их семейному очагу жизнерадостности, бодрости, рождественской
праздничности. Он всегда нес с собой дыхание Рождества, это пришло к нему
вместе с достатком. И если после обеда у них в доме угощали поэзией, то к
ней на закуску подавали также шоколад, орехи и другие вкусные вещи.
Вот в такое семейство пришел Эгберт. Он был сделан из совсем иного
теста. Отец и три дочери, плотно сбитые, полнокровные, были исконным
порождением английской земли, как остролист или боярышник. Культура была
привита им извне -- так, наверное, можно привить садовую розу на куст
терновника. Она принялась, как ни странно, но кровь, текущая в их жилах, от
этого не изменилась.
Эгберт же был прирожденной розой. Поколения породистых предков
наградили его пленительной и непринужденной пылкостью. Он не блистал
познаниями или способностями, пускай хотя бы к "сочинительству",-- нет. Но в
музыке его голоса, в движениях гибкого тела, в упругости мускулов и блеске
волос, в чистой, с горбинкой, линии носа и живости синих глаз было не меньше
поэзии, чем в стихах. Уинифред любила его, любила этого южанина как некое
высшее создание. Высшее, заметьте. Что не значит более глубокое. Ну, а он --
он любил ее страстно, всем своим существом. Она была для него как бы теплой
плотью самой жизни.
Волшебными были эти дни в Крокхем-коттедже, эти первые дни в полном
уединении, не считая прислуги, приходившей по утрам. Чудесные дни, когда для
нее, нее одной, цвела его стройная, гибкая, упругая молодость, а он окунался
в нее, как в багряный огонь, и выходил обновленный. Пусть никогда не
кончались бы эта страсть, этот брачный союз! Снова пламя двух тел ворвалось
в старый дом, и без того туго населенный тенями плотских вожделений! Нельзя
было и часу провести в темной комнате, не поддавшись их власти. Жар,
рожденный в крови ушедших йоменов, тлел под древним кровом, где, влекомые
желанием, зачинали столько поколений. Молчаливый дом, темный, с толстыми
Деревянными стенами и огромным почерневшим очагом, овеянный тайной. Темный
дом с подслеповатыми окошками, глубоко осевший в землю. Темный, словно
берлога, в которой укрывались и спаривались сильные звери, одинокие ночью,
одинокие Днем, предоставленные себе и своим страстям на протяжении стольких
поколений. На молодую чету он, казалось, наслал наваждение. Они стали
другими. От них веяло затаенным жаром, в них дремал непонятный огонь,
готовый вспыхнуть и объять их. Они и сами чувствовали, что не принадлежат
больше миру Лондона. Крокхем подменил им кровь -- ощущение близости змей,
которые жили прямо у них в саду, дремали, греясь на солнце, так что Эгберту
не в диковинку было, орудуя лопатой, увидеть на черной земле буроватый
подозрительный холмик, свитый в кольцо, который внезапно с шипением оживал и
поспешно терялся в траве. Однажды странный вопль донесся до слуха Уинифред с
клумбы под низеньким окошком гостиной -- невыразимо странный вопль, можно
было подумать, это сама душа прошлого вопиет из тьмы. Уинифред выбежала
наружу и увидела на клумбе большую бурую змею и в плоской змеиной пасти --
заднюю лапку лягушки, которая пыталась вырваться и издавала жуткий, тонкий,
надрывный вопль. Уинифред глядела на змею, и мрачная плоская голова отвечала
ей упорным взглядом. Она вскрикнула, и змея выпустила лягушку, недовольно
заскользив прочь.
Таков был Крокхем. Современность не запустила в него когти своих
изобретений, он оставался такой, каким был: затаенный, дикий, первобытный,
как в те времена, когда сюда впервые пришли саксы. И Эгберт с женой,
отрезанные от мира, попали к нему в плен.
Он не сидел сложа руки; она тоже. Дел было хоть отбавляй: приводить в
порядок дом, когда рабочие покончили с ремонтом, шить диванные подушки,
занавески, прокладывать тропинки, носить воду, поливать, а потом --
расчистить дорожки в запущенном саду на склоне, вскопать рыхлую землю,
разровнять ее небольшими уступами и засадить цветами. Он работал с усердием,
закатав рукава рубашки, работал по целым дням, берясь то за одно, то за
другое. А она, покойная, умиротворенная, приходила помочь ему, побыть рядом.
Конечно, он был дилетант -- дилетант до мозга костей. Он трудился так много
и так мало успевал, и, что бы он ни сработал, все оказывалось недолговечным.
Когда, например, нужно было разбить сад на террасы, он укреплял их двумя
длинными узкими досками, которые под напором земли быстро проседали, и
немного требовалось лет, чтобы они, прогнив насквозь, развалились и земля
опять осыпалась вниз и кучами сползла к ручью. Но что поделаешь? Он не был
приучен все делать всерьез, он надеялся, что и так сойдет. Больше того, он
вообще не представлял себе, что помимо временных мелких поделок, возможно
что-то иное,-- и это при столь пылкой любви к добротному старому дому, ко
всей добротной английской старине! Вот что любопытно: его так покоряло в
прошлом ощущение надежности, прочности, а в настоящем он делал все с грехом
пополам, кое-как.
Уинифред не могла его осуждать. Ей, выросшей в городе, все
представлялось замечательным; копать землю лопатой -- одно это уже казалось
романтичным. Ни Эгберт, ни она пока еще не видели разницы между романтикой и
работой.
Годфри Маршалл, отец ее, был на первых порах совершенно доволен
гнездом, свитым в Крокхем-коттедже. Эгберт оказался молодцом, куда ни
глянешь -- везде видна его рука, и радостно, что от обоих так и веет жаром
страсти. Для человека, который, не зная отдыха, до сих пор трудился в
Лондоне, поддерживая свое скромное состояние, главою непридуманной поэмы
было сознание, что в Крокхем-коттедже, в укромной глуши среди болот и
пустошей, где белеют невдалеке глыбы известковых холмов, два юных существа
сажают сад и любят друг друга. А он, старик, приносит дрова, питающие огонь
их страсти. Он не дает угаснуть пламени. Мысль об этом наполняла его тайным
торжеством. К нему, отцу, по-прежнему припадала Уинифред как к единственному
источнику всего надежного, устойчивого, жизненного. Она любила Эгберта,
любила страстно. Но опиралась она на силу своего отца. К этой силе
обращалась всякий раз, когда ей нужна была поддержка. В трудную минуту, в
минуту сомнений ей никогда не приходило в голову обратиться к Эгберту. Нет,
во всем по-настоящему серьезном она полагалась на отца.
Ибо Эгберт не помышлял о том, чтобы чего-нибудь добиться в жизни. Он
решительно ни к чему не стремился. Он вырос в хорошей семье, в милом Доме за
городом, в чудесном окружении. Разумеется, ему следовало бы приобрести
профессию. Изучить право или войти в какое-то дело. Но нет -- роковые три
фунта в неделю означали, что ему никогда не придется голодать, а добровольно
идти в кабалу он не хотел. Нельзя сказать, чтобы он бездельничал. Он был, на
свой дилетантский лад, постоянно занят делом. У него просто не было желания
найти себе место в мире и уж тем более -- пробивать дорогу к этому месту.
Нет уж, увольте, мир того не стоит. Мир пускай сам по себе, а он пойдет
своим путем, сторонкой, как случайный странник, окольными заброшенными
тропами. Он любит свою жену, свой дом, сад. Здесь, в некоем эпикурейском
затворничестве, и будут протекать его дни. Он любит старину, старинную
музыку, танцы, обычаи старой Англии. В созвучии с ними, а не с деловым миром
он постарается построить жизнь.
Нередко, правда, отец призывал Уинифред в Лондон -- он любил, чтобы
дети находились при нем. А значит, ей с Эгбертом нужна была квартира в
городе, и время от времени молодая чета перебиралась с лона природы в
Лондон. Здесь у Эгберта было полно друзей, того же незадачливого племени,
что и он сам: этот баловался живописью, тот пробовал сочинять или лепить,
третий музицировал. Эгберту не приходилось скучать.
Трех фунтов в неделю, однако же, хватить на это все не могло. Деньги
давал отец Уинифред. Ему нравилось давать деньги. Он положил дочери на
расходы совсем немного, зато часто делал подарки -- то Уинифред даст десять
фунтов, то Эгберту. Так что оба видели в нем главную свою опору. Эгберт не
находил ничего особенного в том, что пользуется чьими-то милостями, что за
него кто-то платит. Только когда он чувствовал, что из-за денег к нему в
семействе относятся чуточку покровительственно, он начинал обижаться.
А там, естественно, пошли дети: прелестная белокурая дочка, маленький
одуванчик с пушистой головкой. Ребенка все обожали. Первый раз в семье
появилось светловолосое изящное существо, похожее на отца белизной кожи,
стройностью и красотой сложения, с движениями танцующими и легкими, точно у
феи полевой маргаритки, как оказалось, когда крошка подросла. Немудрено, что
Маршаллы души не чаяли в девочке -- ее назвали Джойс. Они и сами не лишены
были своеобразной грации, но грации медлительной, тяжеловесной. Все они были
коренастые, с сильными, плотно сбитыми телами и немного землистым оттенком
кожи. И вот среди них расцвело первоцветом воздушное, тоненькое дитя. Она
была сама поэзия, эта малютка.
Впрочем, вместе с нею появились и новые осложнения. Уинифред должна
была взять няню. Да-да, непременно. Так постановило семейство. Кому за няню
платить? Кому же, как не деду -- ведь отец ничего не зарабатывает. Ну да,
няню возьмет на себя дед, как брал на себя все расходы, связанные с родами.
В Крокхем пришло глухое ощущение денежного неблагополучия. Эгберт открыто
жил на деньги тестя.
После рождения ребенка у них с Уинифред никогда уже не было
по-прежнему. Вначале перемена была едва заметна. И все же перемена была.
Во-первых, в центре внимания Уинифред оказалось нечто новое. Она не
собиралась делать из дочери предмет обожания. Однако ей было присуще то, что
в наше время столь часто заменяет матерям нерассуждающую любовь: глубокое
чувство долга к ребенку. Уинифред ценила по достоинству очарование своей
девочки и относилась к ней с большой ответственностью. Странно, что чувство
ответственности могло возобладать в ней над любовью к мужу. Но это
произошло. Это часто происходит. Материнский долг занимал в сердце Уинифред
первое место, а уж потом, где-то дальше, шел долг супружеский.
Ребенок как бы заново замкнул ее в круге родной семьи. Родители, она
сама, ребенок -- вот что составляло для нее святую троицу на земле. Муж? . .
Да, она его все еще любила. Но любовь была для нее чем-то несерьезным. В ней
с первобытной силой развито было чувство долга, семьи. До замужества главной
из человеческих обязанностей для нее был дочерний долг -- отец был
первопричиной бытия, твердыней, извечной опорой. Теперь к цепи семейного
долга прибавилось еще одно звено: отец, она,-- ребенок.
Эгберт очутился вне круга. Ничто, казалось бы не произошло, но
мало-помалу, само по себе, совершилось его отчуждение. Жена еще любила его,
то есть ее влекло к нему. Но только . . . только он сделался почти ненужной
фигурой в игре. У него не было причин жаловаться на Уинифред. Она
по-прежнему исполняла свой долг. По-прежнему он внушал ей страсть --
страсть, на которую он поставил и жизнь свою, и душу. Но . . .
Опять и опять между ними вставало это назойливое "но". А потом, когда
появился второй ребенок, вторая маленькая чаровница, белокурая и
трогательная, хоть и не столь горделивой, пламенной стати, как Джойс,--
когда появилась Аннабел, Эгберт начал действительно понимать, как обстоит
дело. Жена еще любила его. Но -- и теперь это "но" выросло до исполинских
размеров -- физическое влечение к нему имело для нее второстепенное
значение. И с каждым днем значило все меньше. В конце концов за два года она
успела познать страсть. Не этим жив человек. Нет-нет, жизнь строят на чем-то
более серьезном, основательном.
Она стала тяготиться своею любовью к Эгберту -- стала самую малость
презирать ее. Казалось бы, что еще надо -- милый, обаятельный, бесконечно
желанный. Но . . .-- ах, какой грозной тучей нависло это "но"!-- но он не
утвердился на равнине ее жизни каменной горой, на которую можно было
положиться без оглядки, незыблемой и главной твердыней. Нет, он был вроде
кошки, которую держишь в доме, а она в один прекрасный день возьмет и
исчезнет, не оставив следа. Он был как садовый цветок, который трепещет на
ветру жизни, а потом осыпается, словно его и не было. Как дополнение,
приложение -- он был бесподобен, одна женщина с восторгом держала бы его при
себе всю жизнь как самое красивое, самое завидное свое достояние. Но
Уинифред была человеком иных понятий.
Шли годы, и, вместо того чтобы прочней утвердиться в жизни, он все
дальше отходил от нее. Он был тонкой натурой, впечатлительной и страстной,
но попросту не желал посвятить себя повседневности, работе, как их понимала
Уинифред. Нет, он совершенно не намерен был пробивать себе дорогу и
трудиться ради дела. Нет-нет, ни за что. А если Уинифред угодно жить лучше,
чем позволяют их скромные средства,-- что ж, это ее забота.
А Уинифред, в сущности, и не хотела, чтобы он посвятил себя работе ради
денег. Слово "деньги", увы, уподобилось для них горящей головне, способной в
одну минуту воспламенить их обоих гневом. Но это лишь потому, что словам
принято придавать условный смысл. Ибо Уинифред, в сущности, волновали не
деньги. Ей было все равно, зарабатывает он что-нибудь или нет. Просто она
знала, что три четверти денег, которые она тратит на себя и детей, идут от
отца, и позволяла этому обстоятельству стать между нею и Эгбертом casus
belli1, обнаженным мечом.
____________
1 поводом к войне (лат.).
Чего же она хотела -- чего? Ее мать сказала однажды со свойственным ей
оттенком иронии:
-- Видишь ли, дружок, если тебе на долю выпало смотреть на полевые
лилии, кои не утруждаются, не прядут,-- ну что же, бывает, что человеку
выпадает и такая участь, и она, возможно, не худшая из всех. Зачем ты
ропщешь на судьбу, дитя мое?
Мать превосходила детей остротою ума, они чаще всего терялись, не зная,
как ей ответить. Так что смятение Уинифред только усилилось. При чем тут
лилии? Уж если говорить о лилиях, это ее маленькие дочки. Они, по крайней
мере, растут. Ведь у Христа сказано:
"Посмотрите на лилии, како растут". Прекрасно, вот у нее и растут ее
девочки. Что же до их отца, этот цветок давно уже вымахал в полный рост, и
она не хочет тратить жизнь на то, чтобы созерцать его в расцвете его
красоты.
Нет, не в том беда, что он не зарабатывал деньги. И не в том, что
бездельничал. Он постоянно что-то делал в Крокхеме, постоянно возился с
чем-нибудь, занимался разной мелкой работой. Но какой работой, боже ты мой,
какими мелочами -- то это садовая дорожка, то роскошные цветы, то стулья,
которые нуждаются в починке,-- старые, сломанные стулья!
Беда в том, что он ничего не представлял собою. Добро бы он что-нибудь
затеял и потерпел неудачу, потеряв при этом все деньги, какие у них есть.
Добро бы испытал себя на чем-то. Пусть даже был бы негодяем, мотом -- ей и
тогда было бы проще. Было бы, по крайней мере, чему противиться. Мот
все-таки представляет собой кое-что. Он рассуждает так: "Нет, я не буду
приумножать и держаться купно со всеми, я в этом деле обществу не пособник,
я, в меру моих скромных сил, всячески буду вставлять ему палки в колеса".
Или так: "Нет, не буду я печься о других. Пускай мне свойственны низменные
страсти, зато они -- мои собственные, и я их не променяю ни на чьи
добродетели". Мот, прохвост, таким образом, занимает определенную позицию.
Ему можно противодействовать, и, в конечном счете, образумить его -- во
всяком случае, если верить книжкам.
Но Эгберт! Что прикажете делать с таким, как Эгберт? Пороков за ним не
водилось. Человек он был не только по-настоящему добрый, а даже широкий. И
не слабый. Будь он слабый человек, Уинифред могла бы пожалеть его по доброте
сердечной. Но даже в таком утешении ей было отказано. Он не слабый человек и
не нуждается в ее жалости и доброте. Нет уж, увольте. Он -- изысканное,
пылкое существо и отлит из более редкой стали, чем она. Он это знал, и она
знала. И оттого, бедняжка, еще больше терялась и выходила из себя. Он,
существо высшее, более совершенное, по-своему более сильное, забавлялся
своим садом, своими старинными песнями, народными танцами -- забавлялся
себе, видите ли,-- а ей доставалось строить будущее, находя ему опору лишь в
собственном сердце.
К тому же он начал ожесточаться, недоброе выражение пробегало порой у
него по лицу. Он не уступал ей -- какое там. Словно сам бес вселился в это
статное, стройное, белокожее тело. Он был здоров, был полон затаенной жизни.
Да, ему теперь приходилось таить жизненную силу, кипящую в нем, раз жена
больше не принимала ее от него.
Вернее, принимала лишь изредка. Ибо временами она не могла не
покориться. Она так сильно любила его, так желала, все так пленяло ее в этом
создании, более совершенном, чем она сама. И она уступала -- со стоном
уступала своей неутолимой страсти к нему. Тогда он приходил к ней,-- дивно!
страшно!-- она не могла понять иной раз, как они умудрялись остаться в живых
после того, как смерч страсти проносился между ними. Для нее это было, как
если бы ярые вспышки молнии, одна за другой, пронизывали всю ее насквозь,
пока, истощяясь, не угасали.
Но удел смертных -- жить дальше. А удел легких, как пух, облаков --
понемногу собираться все гуще, гуще, застилая небо, без следа затмевая
солнце.
Было так. Возвращалась любовь, и, подобная грозной молнии, между ними
вспыхивала страсть. Тогда ненадолго небо сияло над ними чистой лазурью. А
потом, неумолимо, неизбежно, на горизонте вновь громоздились тучи, не спеша,
потихоньку наползали на небосвод, отбрасывая то здесь, то там ненастные
холодные тени,-- не спеша, потихоньку сгущались, затягивая небесную ширь.
Шли годы, и небо все реже прояснялось от вспышек молний, все более
скупо проглядывала из-за туч лазурь. Постепенно и, казалось, необратимо все
ниже нависала над ними давящая серая пелена.
Почему же все-таки Эгберт не пытался предпринимать что-нибудь? Почему
не пробовал утвердиться в этой жизни? Почему не был, подобно отцу Уинифред,
столпом общества -- пусть тонкой, пусть изящной, но опорой? Почему не желал
впрягаться ни в какую упряжку? Выбрать для себя хоть какое-то четкое
направление?
Ну, что на это сказать? Можно свести коня к водопою, но нельзя насильно
заставить его пить. Водопоем был мир, конем -- Эгберт. А конь уперся -- и ни
в какую. Не мог он пить, не мог, и все тут. Зарабатывать на хлеб с маслом
ему не было надобности, а работать просто ради того, чтобы работать, он
Рассказ
Перевод с английского Ларисы Ильинской
OCR by D.C.H.L.
Он работал на краю пустоши за неглубоким ручьем, бегущим по ложбине,
где кончается сад,-- удлинял садовую дорожку, уходившую через бревенчатый
мостик в заросли вереска. Он уже снял слой жесткого дерна с папоротником,
обнажив суховатую серую почву. Но дорожка получалась кривая, он был
недоволен, между бровями у него пролегла морщина. И вроде бы колышками
разметил, и направление определил -- между большими соснами, а выходило
почему-то не так. В который раз, напрягая синие острые глаза -- глаза
викинга, он обернулся, всматриваясь сквозь проем в стене молодого сосняка
туда, где от осененного ольхой мостика взбегала на цветущий лужок поросшая
зеленой травой дорожка. Высокие лиловые и белые водосборы упирались в торец
старого гемпширского дома, вросшего в землю среди цветов и косматого
бурьяна, разросшегося кругом.
Вдалеке раздавались детские голоса, перекликались, переговаривались --
тоненькие девчоночьи голоса с оттенком назидательности, с властными нотками.
-- Иди скорей, няня, а то возьму и побегу туда, где змеи.
И ни у кого не хватит духу ответить:
-- Ну и беги, дурочка. Вечно одно и то же:
-- Не надо, душенька. Хорошо, душенька. Сию минуту, душенька. Душенька,
умей же немножко потерпеть.
Он ожесточился в своем отрезвлении: все не по сердцу, все не мило. Но
продолжал работать. Что еще ему оставалось, как не смириться!
Земля пылала под солнцем, неистово пламенели цветы, с неистовой силой
ощущалась уединенность среди девственного покоя пустотных земель.
Удивительно, как стойко держится местами в Англии первобытный дух --
например, здесь, среди буйно поросших можжевельником склонов, в болотистых
гадючьих низинах у подножия известковых холмов. Душа земли, хранящая
первозданность, как в те далекие времена, когда сюда явились саксы.
Ах, как он раньше любил все это! Зеленую дорожку, островки цветов --
белые и лиловые водосборы, огромные яркие маки, алые, с черными прожилками:
статные желтые коровяки -- весь этот пламенеющий сад, который и тысячу лет
назад уже был садом, возделанным в лощине среди змеиных пустошей. Сад,
который у него заполыхал цветами на солнечной поляне под кустарником и
деревьями. Старина, седая старина! И это он вернул ей молодость.
Деревянный дом с покатой крышей-капюшоном был стар и заброшен. Он был
частицей стародавней Англии. Англии деревушек и йоменов1.
Затерянный в одиночестве на краю пустоши в конце широкого заглохшего
проселка, опутанного шиповником под тенью дубов, он никогда не сталкивался с
сегодняшним миром. Пока не пришел Эгберт с молодой женой. Пришел, чтобы
наполнить его цветами.
_________________
1 Йомены -- в Англии 14-18 вв.-- крестьяне, которые
самостоятельное хозяйство на земле, являвшейся их наследственным наделом.
Дом был древний и очень неудобный для жилья. Но Эгберт ничего не хотел
менять. Как хорошо сидеть вечерами у широкого, почерневшего от времени
камина, когда над крышей ревет ветер, а в очаге уютно трещат дрова,
наколотые собственными руками! По одну сторону он, по другую --Уинифред.
Уинифред! Как он желал ее! Молодая, красивая, полная жизни, словно
пламя под солнцем. Она двигалась со сдержанной грацией, таящей энергию, как
если бы куст, весь в пунцовом цвету, пришел в движение. Казалось, она тоже
шагнула в сегодняшний день из старой Англии -- румяная, крепкая, с какой-то
грубоватой истовой основательностью, налитая здоровьем, как ветка
боярышника. А он, он был похож на английского лучника, высокий, стройный,
быстрый, с упругими длинными ногами и благородной осанкой. Волосы у нее были
ореховые, кудрявые, все в тугих завитках. У нее и глаза были ореховые,
ясные, словно у птицы малиновки. А он был белокож, волосы у него были
тонкие, шелковистые, светлые, хотя с годами потемнели, а нос с горбинкой,
как у всех в его старинном сельском роду. Они были красивой парой.
Дом принадлежал Уинифред. Ее отец был тоже человек энергичный. Он
приехал с севера бедняком. Теперь он владел порядочным состоянием. Этот
участок отличной земли в Гемпшире он купил недорого. Его собственный дом
стоял, отступая от дороги, неподалеку от крохотной церковки посредине почти
вымершего селения -- поместительный старый фермерский дом в глубине пустого
двора, заросшего травой. По одну сторону четырехугольной площадки тянулось
длинное-длинное строение, не то бывший амбар, не то сарай, приспособленный
им для младшей дочери, Присциллы. На длинных окнах висели белые в голубую
клеточку занавески, внутри, под крутобокой крышей, красовались могучие
старые балки. Здесь был дом Присей. Дальше, ярдах в пятидесяти,--
хорошенький новый домик, который он построил для другой дочери, Магдалены, и
при нем огород до самой опушки молодой дубовой рощицы. А за садом,
примыкающим к дому, за газонами и кустами роз тянулся проселок -- по пустырю
с буйными зарослями бурьяна, по дамбе над запрудой, где росли высокие черные
сосны; между соснами, по краю болотца на уклоне, под раскидистыми угрюмыми
дубами,-- пока не упирался неожиданно в приземистый домишко Уинифред, такой
уединенный и одичалый.
Дом был собственностью Уинифред, и сад, и кусочек пустоши, и топкий
склон -- все это были ее владения, ее маленькое королевство. Когда лет за
десять до войны ее отец купил эту землю, она как раз собиралась замуж и
смогла прийти к Эгберту с таким приданым. Трудно сказать, кто этому больше
радовался, он или она. Ей было в то время всего двадцать лет, ему -- всего
на год больше. У него за душой было фунтов полтораста годовых -- и сверх
этого ничегошеньки, кроме незаурядного личного обаяния. У него не было
профессии, он ничего не зарабатывал. Зато умел толковать о литературе и
музыке, горячо увлекался народными мелодиями, собирая народные песни и
танцы, изучая тонкости морриса1 и старых английских обрядов. Со
временем это, конечно, должно было принести ему деньги.
_________
1 Моррис -- театрализованный народный танец в костюмах
героев легенды о Робин Гуде.
А пока -- здоровье и молодость, страсть, надежды. Отец Уинифред был
неизменно щедр, но не зря он был выходец с севера -- человек с трезвой
головой и кожей, задубелой от тумаков, нанесенных жизнью. Дома он прятал
свою трезвую расчетливость подальше от глаз и поэтически, романтически
подыгрывал своей сочинительнице-жене и крепким, горячим дочкам. Он был
неробкого десятка, не привык ныть и сносил свои тяготы, ни на кого их не
перекладывая. Нет, он не допускал, чтобы внешний мир слишком вторгался в его
домашнюю жизнь. Его жена, натура утонченная, возвышенная, писала стихи, чем
снискала себе определенную известность в узких литературных кругах. Сам он,
земной, бывалый, исполненный бойцовского духа своих предков, по-детски
обожал стихи, сладкозвучную поэзию и наслаждался ролью главы просвещенного
семейства. Он был дюжей породы -- вероятно, в ущерб изысканности. Но это
лишь придавало их семейному очагу жизнерадостности, бодрости, рождественской
праздничности. Он всегда нес с собой дыхание Рождества, это пришло к нему
вместе с достатком. И если после обеда у них в доме угощали поэзией, то к
ней на закуску подавали также шоколад, орехи и другие вкусные вещи.
Вот в такое семейство пришел Эгберт. Он был сделан из совсем иного
теста. Отец и три дочери, плотно сбитые, полнокровные, были исконным
порождением английской земли, как остролист или боярышник. Культура была
привита им извне -- так, наверное, можно привить садовую розу на куст
терновника. Она принялась, как ни странно, но кровь, текущая в их жилах, от
этого не изменилась.
Эгберт же был прирожденной розой. Поколения породистых предков
наградили его пленительной и непринужденной пылкостью. Он не блистал
познаниями или способностями, пускай хотя бы к "сочинительству",-- нет. Но в
музыке его голоса, в движениях гибкого тела, в упругости мускулов и блеске
волос, в чистой, с горбинкой, линии носа и живости синих глаз было не меньше
поэзии, чем в стихах. Уинифред любила его, любила этого южанина как некое
высшее создание. Высшее, заметьте. Что не значит более глубокое. Ну, а он --
он любил ее страстно, всем своим существом. Она была для него как бы теплой
плотью самой жизни.
Волшебными были эти дни в Крокхем-коттедже, эти первые дни в полном
уединении, не считая прислуги, приходившей по утрам. Чудесные дни, когда для
нее, нее одной, цвела его стройная, гибкая, упругая молодость, а он окунался
в нее, как в багряный огонь, и выходил обновленный. Пусть никогда не
кончались бы эта страсть, этот брачный союз! Снова пламя двух тел ворвалось
в старый дом, и без того туго населенный тенями плотских вожделений! Нельзя
было и часу провести в темной комнате, не поддавшись их власти. Жар,
рожденный в крови ушедших йоменов, тлел под древним кровом, где, влекомые
желанием, зачинали столько поколений. Молчаливый дом, темный, с толстыми
Деревянными стенами и огромным почерневшим очагом, овеянный тайной. Темный
дом с подслеповатыми окошками, глубоко осевший в землю. Темный, словно
берлога, в которой укрывались и спаривались сильные звери, одинокие ночью,
одинокие Днем, предоставленные себе и своим страстям на протяжении стольких
поколений. На молодую чету он, казалось, наслал наваждение. Они стали
другими. От них веяло затаенным жаром, в них дремал непонятный огонь,
готовый вспыхнуть и объять их. Они и сами чувствовали, что не принадлежат
больше миру Лондона. Крокхем подменил им кровь -- ощущение близости змей,
которые жили прямо у них в саду, дремали, греясь на солнце, так что Эгберту
не в диковинку было, орудуя лопатой, увидеть на черной земле буроватый
подозрительный холмик, свитый в кольцо, который внезапно с шипением оживал и
поспешно терялся в траве. Однажды странный вопль донесся до слуха Уинифред с
клумбы под низеньким окошком гостиной -- невыразимо странный вопль, можно
было подумать, это сама душа прошлого вопиет из тьмы. Уинифред выбежала
наружу и увидела на клумбе большую бурую змею и в плоской змеиной пасти --
заднюю лапку лягушки, которая пыталась вырваться и издавала жуткий, тонкий,
надрывный вопль. Уинифред глядела на змею, и мрачная плоская голова отвечала
ей упорным взглядом. Она вскрикнула, и змея выпустила лягушку, недовольно
заскользив прочь.
Таков был Крокхем. Современность не запустила в него когти своих
изобретений, он оставался такой, каким был: затаенный, дикий, первобытный,
как в те времена, когда сюда впервые пришли саксы. И Эгберт с женой,
отрезанные от мира, попали к нему в плен.
Он не сидел сложа руки; она тоже. Дел было хоть отбавляй: приводить в
порядок дом, когда рабочие покончили с ремонтом, шить диванные подушки,
занавески, прокладывать тропинки, носить воду, поливать, а потом --
расчистить дорожки в запущенном саду на склоне, вскопать рыхлую землю,
разровнять ее небольшими уступами и засадить цветами. Он работал с усердием,
закатав рукава рубашки, работал по целым дням, берясь то за одно, то за
другое. А она, покойная, умиротворенная, приходила помочь ему, побыть рядом.
Конечно, он был дилетант -- дилетант до мозга костей. Он трудился так много
и так мало успевал, и, что бы он ни сработал, все оказывалось недолговечным.
Когда, например, нужно было разбить сад на террасы, он укреплял их двумя
длинными узкими досками, которые под напором земли быстро проседали, и
немного требовалось лет, чтобы они, прогнив насквозь, развалились и земля
опять осыпалась вниз и кучами сползла к ручью. Но что поделаешь? Он не был
приучен все делать всерьез, он надеялся, что и так сойдет. Больше того, он
вообще не представлял себе, что помимо временных мелких поделок, возможно
что-то иное,-- и это при столь пылкой любви к добротному старому дому, ко
всей добротной английской старине! Вот что любопытно: его так покоряло в
прошлом ощущение надежности, прочности, а в настоящем он делал все с грехом
пополам, кое-как.
Уинифред не могла его осуждать. Ей, выросшей в городе, все
представлялось замечательным; копать землю лопатой -- одно это уже казалось
романтичным. Ни Эгберт, ни она пока еще не видели разницы между романтикой и
работой.
Годфри Маршалл, отец ее, был на первых порах совершенно доволен
гнездом, свитым в Крокхем-коттедже. Эгберт оказался молодцом, куда ни
глянешь -- везде видна его рука, и радостно, что от обоих так и веет жаром
страсти. Для человека, который, не зная отдыха, до сих пор трудился в
Лондоне, поддерживая свое скромное состояние, главою непридуманной поэмы
было сознание, что в Крокхем-коттедже, в укромной глуши среди болот и
пустошей, где белеют невдалеке глыбы известковых холмов, два юных существа
сажают сад и любят друг друга. А он, старик, приносит дрова, питающие огонь
их страсти. Он не дает угаснуть пламени. Мысль об этом наполняла его тайным
торжеством. К нему, отцу, по-прежнему припадала Уинифред как к единственному
источнику всего надежного, устойчивого, жизненного. Она любила Эгберта,
любила страстно. Но опиралась она на силу своего отца. К этой силе
обращалась всякий раз, когда ей нужна была поддержка. В трудную минуту, в
минуту сомнений ей никогда не приходило в голову обратиться к Эгберту. Нет,
во всем по-настоящему серьезном она полагалась на отца.
Ибо Эгберт не помышлял о том, чтобы чего-нибудь добиться в жизни. Он
решительно ни к чему не стремился. Он вырос в хорошей семье, в милом Доме за
городом, в чудесном окружении. Разумеется, ему следовало бы приобрести
профессию. Изучить право или войти в какое-то дело. Но нет -- роковые три
фунта в неделю означали, что ему никогда не придется голодать, а добровольно
идти в кабалу он не хотел. Нельзя сказать, чтобы он бездельничал. Он был, на
свой дилетантский лад, постоянно занят делом. У него просто не было желания
найти себе место в мире и уж тем более -- пробивать дорогу к этому месту.
Нет уж, увольте, мир того не стоит. Мир пускай сам по себе, а он пойдет
своим путем, сторонкой, как случайный странник, окольными заброшенными
тропами. Он любит свою жену, свой дом, сад. Здесь, в некоем эпикурейском
затворничестве, и будут протекать его дни. Он любит старину, старинную
музыку, танцы, обычаи старой Англии. В созвучии с ними, а не с деловым миром
он постарается построить жизнь.
Нередко, правда, отец призывал Уинифред в Лондон -- он любил, чтобы
дети находились при нем. А значит, ей с Эгбертом нужна была квартира в
городе, и время от времени молодая чета перебиралась с лона природы в
Лондон. Здесь у Эгберта было полно друзей, того же незадачливого племени,
что и он сам: этот баловался живописью, тот пробовал сочинять или лепить,
третий музицировал. Эгберту не приходилось скучать.
Трех фунтов в неделю, однако же, хватить на это все не могло. Деньги
давал отец Уинифред. Ему нравилось давать деньги. Он положил дочери на
расходы совсем немного, зато часто делал подарки -- то Уинифред даст десять
фунтов, то Эгберту. Так что оба видели в нем главную свою опору. Эгберт не
находил ничего особенного в том, что пользуется чьими-то милостями, что за
него кто-то платит. Только когда он чувствовал, что из-за денег к нему в
семействе относятся чуточку покровительственно, он начинал обижаться.
А там, естественно, пошли дети: прелестная белокурая дочка, маленький
одуванчик с пушистой головкой. Ребенка все обожали. Первый раз в семье
появилось светловолосое изящное существо, похожее на отца белизной кожи,
стройностью и красотой сложения, с движениями танцующими и легкими, точно у
феи полевой маргаритки, как оказалось, когда крошка подросла. Немудрено, что
Маршаллы души не чаяли в девочке -- ее назвали Джойс. Они и сами не лишены
были своеобразной грации, но грации медлительной, тяжеловесной. Все они были
коренастые, с сильными, плотно сбитыми телами и немного землистым оттенком
кожи. И вот среди них расцвело первоцветом воздушное, тоненькое дитя. Она
была сама поэзия, эта малютка.
Впрочем, вместе с нею появились и новые осложнения. Уинифред должна
была взять няню. Да-да, непременно. Так постановило семейство. Кому за няню
платить? Кому же, как не деду -- ведь отец ничего не зарабатывает. Ну да,
няню возьмет на себя дед, как брал на себя все расходы, связанные с родами.
В Крокхем пришло глухое ощущение денежного неблагополучия. Эгберт открыто
жил на деньги тестя.
После рождения ребенка у них с Уинифред никогда уже не было
по-прежнему. Вначале перемена была едва заметна. И все же перемена была.
Во-первых, в центре внимания Уинифред оказалось нечто новое. Она не
собиралась делать из дочери предмет обожания. Однако ей было присуще то, что
в наше время столь часто заменяет матерям нерассуждающую любовь: глубокое
чувство долга к ребенку. Уинифред ценила по достоинству очарование своей
девочки и относилась к ней с большой ответственностью. Странно, что чувство
ответственности могло возобладать в ней над любовью к мужу. Но это
произошло. Это часто происходит. Материнский долг занимал в сердце Уинифред
первое место, а уж потом, где-то дальше, шел долг супружеский.
Ребенок как бы заново замкнул ее в круге родной семьи. Родители, она
сама, ребенок -- вот что составляло для нее святую троицу на земле. Муж? . .
Да, она его все еще любила. Но любовь была для нее чем-то несерьезным. В ней
с первобытной силой развито было чувство долга, семьи. До замужества главной
из человеческих обязанностей для нее был дочерний долг -- отец был
первопричиной бытия, твердыней, извечной опорой. Теперь к цепи семейного
долга прибавилось еще одно звено: отец, она,-- ребенок.
Эгберт очутился вне круга. Ничто, казалось бы не произошло, но
мало-помалу, само по себе, совершилось его отчуждение. Жена еще любила его,
то есть ее влекло к нему. Но только . . . только он сделался почти ненужной
фигурой в игре. У него не было причин жаловаться на Уинифред. Она
по-прежнему исполняла свой долг. По-прежнему он внушал ей страсть --
страсть, на которую он поставил и жизнь свою, и душу. Но . . .
Опять и опять между ними вставало это назойливое "но". А потом, когда
появился второй ребенок, вторая маленькая чаровница, белокурая и
трогательная, хоть и не столь горделивой, пламенной стати, как Джойс,--
когда появилась Аннабел, Эгберт начал действительно понимать, как обстоит
дело. Жена еще любила его. Но -- и теперь это "но" выросло до исполинских
размеров -- физическое влечение к нему имело для нее второстепенное
значение. И с каждым днем значило все меньше. В конце концов за два года она
успела познать страсть. Не этим жив человек. Нет-нет, жизнь строят на чем-то
более серьезном, основательном.
Она стала тяготиться своею любовью к Эгберту -- стала самую малость
презирать ее. Казалось бы, что еще надо -- милый, обаятельный, бесконечно
желанный. Но . . .-- ах, какой грозной тучей нависло это "но"!-- но он не
утвердился на равнине ее жизни каменной горой, на которую можно было
положиться без оглядки, незыблемой и главной твердыней. Нет, он был вроде
кошки, которую держишь в доме, а она в один прекрасный день возьмет и
исчезнет, не оставив следа. Он был как садовый цветок, который трепещет на
ветру жизни, а потом осыпается, словно его и не было. Как дополнение,
приложение -- он был бесподобен, одна женщина с восторгом держала бы его при
себе всю жизнь как самое красивое, самое завидное свое достояние. Но
Уинифред была человеком иных понятий.
Шли годы, и, вместо того чтобы прочней утвердиться в жизни, он все
дальше отходил от нее. Он был тонкой натурой, впечатлительной и страстной,
но попросту не желал посвятить себя повседневности, работе, как их понимала
Уинифред. Нет, он совершенно не намерен был пробивать себе дорогу и
трудиться ради дела. Нет-нет, ни за что. А если Уинифред угодно жить лучше,
чем позволяют их скромные средства,-- что ж, это ее забота.
А Уинифред, в сущности, и не хотела, чтобы он посвятил себя работе ради
денег. Слово "деньги", увы, уподобилось для них горящей головне, способной в
одну минуту воспламенить их обоих гневом. Но это лишь потому, что словам
принято придавать условный смысл. Ибо Уинифред, в сущности, волновали не
деньги. Ей было все равно, зарабатывает он что-нибудь или нет. Просто она
знала, что три четверти денег, которые она тратит на себя и детей, идут от
отца, и позволяла этому обстоятельству стать между нею и Эгбертом casus
belli1, обнаженным мечом.
____________
1 поводом к войне (лат.).
Чего же она хотела -- чего? Ее мать сказала однажды со свойственным ей
оттенком иронии:
-- Видишь ли, дружок, если тебе на долю выпало смотреть на полевые
лилии, кои не утруждаются, не прядут,-- ну что же, бывает, что человеку
выпадает и такая участь, и она, возможно, не худшая из всех. Зачем ты
ропщешь на судьбу, дитя мое?
Мать превосходила детей остротою ума, они чаще всего терялись, не зная,
как ей ответить. Так что смятение Уинифред только усилилось. При чем тут
лилии? Уж если говорить о лилиях, это ее маленькие дочки. Они, по крайней
мере, растут. Ведь у Христа сказано:
"Посмотрите на лилии, како растут". Прекрасно, вот у нее и растут ее
девочки. Что же до их отца, этот цветок давно уже вымахал в полный рост, и
она не хочет тратить жизнь на то, чтобы созерцать его в расцвете его
красоты.
Нет, не в том беда, что он не зарабатывал деньги. И не в том, что
бездельничал. Он постоянно что-то делал в Крокхеме, постоянно возился с
чем-нибудь, занимался разной мелкой работой. Но какой работой, боже ты мой,
какими мелочами -- то это садовая дорожка, то роскошные цветы, то стулья,
которые нуждаются в починке,-- старые, сломанные стулья!
Беда в том, что он ничего не представлял собою. Добро бы он что-нибудь
затеял и потерпел неудачу, потеряв при этом все деньги, какие у них есть.
Добро бы испытал себя на чем-то. Пусть даже был бы негодяем, мотом -- ей и
тогда было бы проще. Было бы, по крайней мере, чему противиться. Мот
все-таки представляет собой кое-что. Он рассуждает так: "Нет, я не буду
приумножать и держаться купно со всеми, я в этом деле обществу не пособник,
я, в меру моих скромных сил, всячески буду вставлять ему палки в колеса".
Или так: "Нет, не буду я печься о других. Пускай мне свойственны низменные
страсти, зато они -- мои собственные, и я их не променяю ни на чьи
добродетели". Мот, прохвост, таким образом, занимает определенную позицию.
Ему можно противодействовать, и, в конечном счете, образумить его -- во
всяком случае, если верить книжкам.
Но Эгберт! Что прикажете делать с таким, как Эгберт? Пороков за ним не
водилось. Человек он был не только по-настоящему добрый, а даже широкий. И
не слабый. Будь он слабый человек, Уинифред могла бы пожалеть его по доброте
сердечной. Но даже в таком утешении ей было отказано. Он не слабый человек и
не нуждается в ее жалости и доброте. Нет уж, увольте. Он -- изысканное,
пылкое существо и отлит из более редкой стали, чем она. Он это знал, и она
знала. И оттого, бедняжка, еще больше терялась и выходила из себя. Он,
существо высшее, более совершенное, по-своему более сильное, забавлялся
своим садом, своими старинными песнями, народными танцами -- забавлялся
себе, видите ли,-- а ей доставалось строить будущее, находя ему опору лишь в
собственном сердце.
К тому же он начал ожесточаться, недоброе выражение пробегало порой у
него по лицу. Он не уступал ей -- какое там. Словно сам бес вселился в это
статное, стройное, белокожее тело. Он был здоров, был полон затаенной жизни.
Да, ему теперь приходилось таить жизненную силу, кипящую в нем, раз жена
больше не принимала ее от него.
Вернее, принимала лишь изредка. Ибо временами она не могла не
покориться. Она так сильно любила его, так желала, все так пленяло ее в этом
создании, более совершенном, чем она сама. И она уступала -- со стоном
уступала своей неутолимой страсти к нему. Тогда он приходил к ней,-- дивно!
страшно!-- она не могла понять иной раз, как они умудрялись остаться в живых
после того, как смерч страсти проносился между ними. Для нее это было, как
если бы ярые вспышки молнии, одна за другой, пронизывали всю ее насквозь,
пока, истощяясь, не угасали.
Но удел смертных -- жить дальше. А удел легких, как пух, облаков --
понемногу собираться все гуще, гуще, застилая небо, без следа затмевая
солнце.
Было так. Возвращалась любовь, и, подобная грозной молнии, между ними
вспыхивала страсть. Тогда ненадолго небо сияло над ними чистой лазурью. А
потом, неумолимо, неизбежно, на горизонте вновь громоздились тучи, не спеша,
потихоньку наползали на небосвод, отбрасывая то здесь, то там ненастные
холодные тени,-- не спеша, потихоньку сгущались, затягивая небесную ширь.
Шли годы, и небо все реже прояснялось от вспышек молний, все более
скупо проглядывала из-за туч лазурь. Постепенно и, казалось, необратимо все
ниже нависала над ними давящая серая пелена.
Почему же все-таки Эгберт не пытался предпринимать что-нибудь? Почему
не пробовал утвердиться в этой жизни? Почему не был, подобно отцу Уинифред,
столпом общества -- пусть тонкой, пусть изящной, но опорой? Почему не желал
впрягаться ни в какую упряжку? Выбрать для себя хоть какое-то четкое
направление?
Ну, что на это сказать? Можно свести коня к водопою, но нельзя насильно
заставить его пить. Водопоем был мир, конем -- Эгберт. А конь уперся -- и ни
в какую. Не мог он пить, не мог, и все тут. Зарабатывать на хлеб с маслом
ему не было надобности, а работать просто ради того, чтобы работать, он