Этот день придет. Он не может не прийти. Мы много, мы долго, мы честно, мы героически ждем его! И мы – те, кто останутся в живых, – мы, ленинградцы, дождемся его.
   Скорей бы, скорей!
   18 января. 2 часа 30 минут дня
   Вчера из ТАСС натощак пошел на Боровую улицу, впервые после того как бомба попала в тот дом, где я прожил год до войны. Пошел, чтоб взять мои рукописи и ценные бумаги литературного архива и привезти их на Петроградскую.
   В ледяной квартире несгибающимися от мороза пальцами я перебирал рукописи, наполнил ими мой экспедиционный вьючный ящик – ягтан и этот груз – пуда в три весом – сволок на саночках до Дома имени Маяковского, больше сил не хватило, пришлось оставить там.
   А в пути…
   На Боровой. Розвальни с грудой трупов – распяленных, в своих замерзших одеждах, невероятно худых, синих, страшных. Скелеты, обтянутые кожей со следами голодных пятен – красных и лиловых предсмертных пятен.
   На Звенигородской. Против дверей дома – восемь трупов, завернутых в тряпки или одеяла, привязанных веревками к домашним саночкам, скрепленным по две штуки в длину. Это из дома выволокли покойников, чтобы («авральной бригадой», что ли?) вывезти их на кладбище.
   На улице Марата труп истощенного до последнего предела интеллигента, и шапка его маховая, отвалившаяся от головы. И неостанавливающиеся прохожие. И в двухстах шагах дальше две спешащие, только что выбежавшие из дома женщины, на ходу застегивающие шубы; одна – с безумным лицом: «Леня мой, Леня!» И еще дальше – третья женщина: «Леонид Абрамович-то мертвый лежит на панели!» – спокойным тоном, обращаясь к кому-то в парадном.
   На проспекте Нахимсона я несколько раз зацепляюсь своими саночками за встречные, груженные мертвецами, саночки. И последние из них, на которых, завернутые в тряпки, рядом, как короткая и длинная жерди, – труп женщины с волочащимися по снегу волосами и труп ребенка, судя по размерам – лет десяти. И я, подгоняемый сзади другими людьми, тянущими санки с мертвецами, иду впритык за мертвой головой женщины.
   На Володарском. В сторону Литейного моста – огромный пятитонный грузовик с горой схваченных морозом, похожих на сухой хворост трупов, в той одежде, в которой они были подобраны. Трупы не прикрыты ничем.
   А кроме того, за этот один только путь мой по городу – не меньше сотни встречных одиночных трупов на саночках, которые волочат обессиленные родственники умерших, – редко в гробах, чаще – просто завернутых, запеленатых в жидкие одеяла или в тряпки.
   А вот радость в глазах двух старух. Им повезло сегодня: прицепили саночки с покойником к каким-то армейским розвальням, в которые впряжена тощая лошадь. Сопровождающие груз красноармейцы, идущие рядом пешком, пожалели старух, разрешили им это. А груз на розвальнях – мешок с фуражом и два-три ящика с продовольствием для какой-то воинской части.
   Или вот – тень мужчины. Он несет за пазухой крошечную ребристую собачонку (редкость увидеть в городе собачонку!). У мужчины и у собачонки выражение глаз совершенно одинаковое: голодный блеск и страх. У собачонки страх, вероятно, потому, что она чувствует свою судьбу. У мужчины потому, вероятно, что он опасается, как бы у него эту собачонку не отняли, сил отстоять свою добычу у него не хватило бы.
   Сотни людей тащат по улицам ведра с водой, в которых позвякивает лед. Носят воду иные издалека.
   Скарб на саночках – по всем улицам. Люди перебираются кто куда, но обязательно поближе к месту своей работы или к той лавке, к которой прикреплены их карточки, – ходить по городу ни у кого не хватает сил. Множество жителей меняет свои пристанища, потеряв кров, покидая разбитые бомбами и снарядами, сожженные пожарами свои дома.
   И вдруг навстречу, после сотен людей, изможденных до предела, в молчании идущих походкой столетних старцев, попадается толсторылый, с лоснящимся от самодовольства и упитанности лицом, с плутовскими, наглыми глазами гражданин. Это какой-либо вор – завмаг, спекулянт-управхоз, накравший у покойников вверенного ему дома хлебные карточки, получающий по ним килограммы хлеба, обменивающий этот хлеб с помощью своей жирной, накрашенной крали на толкучке на золотые часы, на шелка, на любые ценности. И, если он идет со своей кралей, из разговор не о пропитании, их голоса громки и уверенны, им на все наплевать… Надо б таких расстреливать!
   Ночь на 20 января. 1 час 30 минут
   По карточкам выдают сахар – по 100 граммов на рабочую, по 150 на детскую. Тоже впервые.
   Заговорило радио. Правда, не громко, а таким чуть слышным шепотом, что разобрать слова можно было только в полной тишине, прижав ухо к громкоговорителю. О Ленинградском фронте ничего не сообщалось.
   С 13 января в лавках хлеб выдается очень хороший, без всяких примесей. Шумилов, однако, сказал:
   – Это потому, что в городе нет никаких заменителей.
   20 января. День в Смольном
   Разговоры с работниками Смольного – лично и по телефону, обо всех делах.
   В результате всех хлопот добился решения об эвакуации первой партии писателей и их семей, числом двенадцать человек, с группой населения, отправляемой из Ленинграда 22 января – в первый день начала эвакуации – колонной автобусов. По телефону немедленно связался с Кетлинской, чтобы она дала поименный список тех, кого по состоянию здоровья надо отправить в первую очередь. Сказал ей, что обещано через несколько дней после первой партии отправить вторую.
   Неожиданный успех моих хлопот – все за один день! – объясняется и тем, что я попал в удачный момент: за два дня до начала плановой эвакуации ленинградцев.
   По моему настоянию Людмила Федоровна включена в список уезжающих 22-го.
   21 января. 7 часов вечера. Смольный
   Комната четыреста двенадцать набита ожидающими получения эвакоудостоверений и посадочных талонов. Очередь и в коридоре, некоторые ждут с двух часов дня. Сюда к шести вечера должна прийти для выдачи Радайкина[30], но ее нет до сих пор. Она ждет посадочных талонов, которые еще не поступили из типографии. Завтра люди поедут: пятьдесят автобусов, через Ваганово, Жихарево до Волховстроя, с ночевкой в Жихареве. Только сегодня в эти точки уехали назначенные вчера начальники эвакуационных пунктов. Начиная с завтрашнего дня эвакуация будет проходить систематически, в массовом масштабе.
   Вчера возвращался из Смольного пешком на Петроградскую сторону по тридцатиградусному морозу. В первом часу ночи пришел, сократив путь по льду Невы, но зато сбившись с тропинки и прошагав по рыхлому снегу мимо замороженных эсминцев, а потом проплутав в сугробах на остром, морозном ветру, в черных, безжизненных просторах озаренных только дальними кострами трех больших пожаров – где-то на Невском, где-то на Петроградской стороне и где-то на Выборгской. О степени утомления и чувстве голода можно не говорить, а главное, вспотел и понял, что совершенно застудил легкие и горло.
   Когда пришел, не было сил даже снять с себя полушубок, просто повалился…
   7 часов 30 минут вечера
   Явилась девушка с сообщением, что вместо пятидесяти автобусов завтра в одиннадцать дня будет только двадцать пять, а потому эвакоудостоверения половине людей выданы будут только завтра.
   10 часов вечера
   После тридцати – сорока телефонных звонков – Шумилову, Попкову и другим – добился: сейчас буду получать документы на всю группу. Уезжают завтра. А у меня больше нет никаких физических сил, и думаю о десяти – двенадцати километрах пути пешком домой и о том, что завтра утром опять сюда столько же, да тащить тридцать килограммов груза на саночках: столько багажа, как и всем эвакуирующимся, разрешено взять Людмиле Федоровне.
   Ночь
   Дома. Шел по тридцатипятиградусному морозу. Сейчас – половина четвертого.
   22 января. Вечер
   Встал в семь, поспав только два с половиной часа. В 4 часа дня Людмила Федоровна уехала в автобусе с площади против Смольного, после трех мучительных, полных беспорядка и беспокойства часов ожидания посадки.
   Эвакуировалась со всей группой Союза писателей, в числе одиннадцати человек, которых в этот день мне удалось отправить.
   Десятеро из уехавших были в таком состоянии, что жизнь в них едва теплилась.
   Человек полтораста – двести остались со своими эвакоудостоверениями и с отчаянием в глазах на площади, так как автобусов не хватило…
   26 января. Полдень
   Я насквозь продышался копотью. Вчера с удивлением заметил, что плюю черным, и не сразу понял, в чем дело. Дыша этой копотью, легкие, конечно, загубишь очень скоро, но… этой копотью дышат все ленинградцы.
   Вот выпил стакан еще не остывшей воды и курю табак. И при каждом вдохе и выходе ощущаю в груди боль.
   А главное – слабость…
   …На днях я брел домой через Васильевский остров и Петроградскую сторону. На площади, против проспекта Добролюбова и стадиона «Динамо», стояли в хлынувшей из лопнувших магистралей и разлившейся воде грузовики они провалились сквозь верхнюю корку льда. Некоторые шоферы еще не потеряли надежды выбраться, упрашивали прохожих помочь им, тянули свои машины на веревках сами, стоя в валенках по колено в ледяной воде. Но машины уже вмерзли, – им здесь стоять до весны. А вода все лилась, распространяясь под коркой льда. И до самой Пионерской улицы, по Большому проспекту, мне вместе с такими же, как я, прохожими пришлось прыгать со льдины на льдину, карабкаться по заборам, выискивать среди воды ледяные кочки, чтобы миновать огромное пространство воды, заполнившей весь Большой проспект и кварталы примыкающих улиц. От воды шел пар. Она замерзала. Не находя из нее выхода, стремясь к застрявшим автомобилям, как к спасительным островкам, взывали о помощи прохожие…
   Миновав этот водно-ледяной, покрывший улицы панцирь, коротко и трудно дыша острым морозным воздухом, виляя подгибающимися от слабости ногами, я добрел до дома и лег, сразу погрузившись в кошмары и бред.
   Два дня назад температура у меня была тридцать восемь. Сегодня – тридцать пять и шесть.
   Самочувствие чуть получше. Мешает часто наплывающее головокружение. Моментами одолевают спазмы, по телу ходит озноб. Но мне помогают мысли о Ленине. Если б он знал, как мы способны держаться, он был бы доволен. И еще помогают мысли об Амундсене и обо всех тех людях воли и долга, что были сильными духом и гуманными до конца, до последнего предела своих физических сил…
   С 24 января в городе увеличены нормы хлеба: иждивенцам – 250 граммов, служащим – 300, рабочим – 400 (ладожская трасса действует!). Но люди уже так истощены, что смертность не уменьшается, – она в огромной степени увеличивается!
   Впрочем, кто может сказать, что меню у голодающих ленинградцев однообразно? У меня, например, оно отличается необыкновенным разнообразием. В спальне моих родителей – пустой, вымороженной комнате – стоит зеркальный шкаф-гардероб. После смерти матери отец не касался ее ящиков в этом гардеробе. Она долгие годы лечилась у гомеопатов, и большое количество этих сладких лекарственных шариков осталось. В поисках хоть чего-либо годного для еды и освещения я, сочтя эти шарики новыми пищевыми ресурсами, стал их есть дозами аллопатическими, в любой смеси. Было бы больше – ел бы зараз хоть по полкило в день! Какие у них необыкновенные и заманчивые названия!
   Все прочнее в мое меню входит и новое блюдо: «обойная каша».
   В том же гардеробе я обнаружил несколько мелков. Постепенно их съел. Один оставил: разметил им обои в комнате, установил себе норму – по квадратному метру в день. Из квадратного метра обоев варю кашу. Обои питательные, они – на клею.
   Из столярного клея все ленинградцы варят бульоны и делают студни, это блюдо считается одним из изысканных и наиболее сытных. Студня я не умею делать, а бульон получается, но столярный клей надо экономить. А вот обойной каши (изобретение мое собственное) при установленной мною норме может хватить надолго. Продукт не хуже других! А если в кашу эту положить две-три миндалины из выданных мне в Союзе писателей двухсот граммов, то прямо-таки деликатес!
   После тщательного обследования всего, что есть в квартире, у меня получился целый чемоданчик продуктов питания. Это: сыромятные ремни, воск для натирки пола, глицерин из аптечки (жаль, не нашлось касторки!), вишневый клей, спиртовые подметки и пара набоек: карболен, многолетней давности ячменная ритуальная лепешка с могилы «святого», привезенная мною одиннадцать лет назад с Памира, пузырек с рафинированным минеральным маслом для смазки точных механизмов и много другой снеди. В перспективе – корешки многочисленных книг, ведь они тоже на добротном клею! Дела не так уж плохи! Ни один довоенный повар не обладал столь редкостными продуктами чтоб разнообразить меню!
   27 января. 5 часов утра
   Записываю только что сложившееся в бессоннице, во тьме, стихотворение:
 
Во мраке этом потянись к лекарствам,
Прими любое – всякое поможет
В какой-либо из множества болезней,
Вцепившихся оравою в тебя.
Потом лежи, прислушиваясь к звукам
Из мира внешнего. Немного их осталось.
Вот тикают часы. И все, пожалуй. Даже крысы
Все перемерли с голода. А репродуктор
Молчит, как будто шар земной захолодел настолько,
Что и эфир весь вымерз вкруг него.
Но если, кроме холода и мрака,
Уже ничто тебя не окружает,
Представь в уме родной России карту,
Стань полководцем, наноси удары
По ненавистному нам всем врагу,
И полная твоя над ним победа,
Как солнце, воссияет над тобой.
И сразу сердце станет согреваться,
От цепкого небытия освобождаясь,
Рукой иссохшей ты груди коснешься
С улыбкой: «В осажденном Ленинграде
Горячей верой в близкую победу
Еще на сутки протянул я жизнь!»
 
   4 часа дня
   Озноб, головокружение, температура тридцать пять и шесть. Но… я – в политотделе 6-го района аэродромного обслуживания. Вне дома, в обстановке военной части, сразу – бодрость и ощущение, что еще буду жить, работать, действовать, служа моей Родине…
   Как хочется мне быть поближе к фронтовым событиям! Проклятая болезнь, проклятая слабость, сковывающие меня! Надо если не здоровьем, так волей преодолеть их, побороть, заставить себя быть здоровым. Я добьюсь этого во что бы то ни стало! Самое трудное, самое тяжелое – позади. Теперь еще немного выдержки – и все пойдет хорошо. Получу аттестат, налажу мое питание – и за работу, за прекрасную фронтовую работу!
   31 января. 9 часов 40 минут вечера
   В ночь на 27-е число я в полубреду, в бессоннице написал стихотворение.
   И именно так все и было. Все слова его математически точны. Я лежал и думал: что же? И мне погибать, как не десятки, как сотни тысяч людей уже умерли в Ленинграде от истощения в своих превратившихся в склепы квартирах, на улицах, ставших арктическими пустынями?..[31] Умирают многие, стоит только одинокому обитателю опустевшей квартиры заболеть, особенно если живет он далеко от своих сослуживцев или знакомых и потому не может рассчитывать, что у кого-либо из них интерес к его судьбе окажется настолько гигантским, что тот наскребет в себе сил дойти до него через весь город пешком и узнать, почему такой-то, допустим Иван Иванович, уже пятые сутки не приходит на службу, не интересуется столовой, в которой всегда по пять-шесть часов простаивал в очереди, чтобы получить свою порцию супа… «Что-то Иван Иванович не приходит! – говорят на службе о таком человеке. – Наверное, тоже умер!»… И если Иван Иванович действительно умер, то все понимают: пролежит он непохороненным, может, и до самой весны. В Ленинграде сейчас есть тысячи квартир, в которых, никому не ведомые, лежат на собственных постелях замерзшие, мертвые люди. И двери квартир заперты изнутри. И некому зайти в них, постучать. Никто и не знает, что делается в таких квартирах.
   Да, я знаю: ходят по городу бригады девушек-комсомолок таких же ослабевших, как и все другие, но взявшихся с великим самопожертвованием спасать всех, кто умирает без всякой помощи. Но разве десятки чудесных этих бригад могут оказать помощь многим сотням тысяч людей? И на такую ли добрую случайность рассчитывать?
   И, все это продумав, я очень рассердился на себя самого и сказал: н е т, я боролся еще не до конца, я должен собрать хоть по крохам в с е свои последние силы и спасать себя сам – добраться до прежней моей квартиры на канале Грибоедова, чтобы быть ближе к людям и чтобы избавиться от этого проклятого, непосильного ни для меня, ни для других расстояния. И – поправиться, добиться утверждения своего воинского состояния, уехать на фронт, работать или воевать. А прежде всего нужно перебраться в центр города, на канал Грибоедова, оттуда я могу совершать нужные мне пешие хождения. Может быть, сил и хватит.
   И на следующий день с семи утра до часу разбирался в вещах – откуда столько энергии! – ковыляя из угла в угол в полушубке по морозной квартире, тыча во все углы и во все чемоданы непрестанно гаснущую коптилку. И в час дня нагрузил на длинные финские санки: рюкзак с одеялами, спальный мешок, чемодан с необходимыми вещами и так называемыми продуктами, пишущую машинку, ящик с кухонной посудой, пилу, топор, инструменты, ведро, бидон, и таз, и аптечку, и всю мою амуницию, и дрова, и книги… И увязал все это на дворе. И двинулся в трудный пеший поход, волоча санки, упорствуя в борьбе со слабостью, отдыхая на возу и снова берясь за гуж.
   Несколько часов перебирался я с улицы Щорса в дом на канале Грибоедова. И самое фантастическое по трудности было – поднять все привезенное на пятый этаж и водворить в квартиру.
   Часа полтора-два подряд, на коленях, со ступеньки на ступеньку (оледенелым, скользким), с площадки на площадку темной лестницы, перепихивал руками, перетаскивал по десяткам «этапов», «перевалочных баз» привезенный на собственном горбу караван.
   Это н а д о было сделать!
   Не отдыхая, чтобы не свалиться, я занялся после переезда дровами, плитой, обиванием двери, приготовлением пищи, оборудованием кухни под жилье – и делал все это при свете двух маленьких коптилок, которые нужно было подносить к самой вещи (притом – не дыша), чтобы разгадать, с чем в данный момент имеешь дело…
   Надо сказать, что отсутствие света в нашем быту, пожалуй, самое тяжкое испытание. Я, как и все, давно научился быть слепым, выработал в себе все навыки слепцов: умение находить дорогу и любые предметы на ощупь, обострив слух, определять окружающее по легчайшим звукам, – вообще научился жить в темноте. А это требует массы лишнего времени, особой замедленности движений, чтобы не уронить, не наткнуться, чтобы найти то, что лежит где-то прямо перед тобой, но чего ты не видишь.
   А когда к ночи все было сделано, я с гордостью подумал о торжестве духа над слабым телом!
   Мне представилось, что этот день, этот час поворачивает всю мою жизнь опять по-новому, что отныне счастье и удача будут сопутствовать мне, как прежде. И стало мне хорошо. И вот – хорошо с тех пор!
   На следующее утро я пошел в Союз писателей, где организовали получение хлеба.
   Из Союза пошел в ТАСС. Там удивились: я жив и пришел как нельзя более кстати:
   – Вам ехать надо. Сегодня же!
   – Куда?
   – В пятьдесят четвертую армию. Шумилов назначил вас персонально… Там начинается наступление…
   «Сегодня же» не вышло, потому что не оказалось машины, и мне сказали, что, когда будет машина, ее пришлют за мной и чтобы в ближайшие дни было дома…
   Веселый, окрыленный, как-то даже физически сразу окрепший, я возвращался домой.
   Весь город полон слухами о наших успехах на фронте. Мгу, судя по этим слухам, мы брали уже раз двадцать. Разговоры о Великих Луках, Новгороде, даже Пскове. Между тем люди, знающие больше, все это отрицают, в официальных сообщениях тоже нет ничего. Впрочем, официальных сообщений я уже не слышал по радио давно, а в последней газете, которую мне удалось прочесть, было сообщение о взятии нами Холма. Но хорошо, что тема слухов – наши успехи: всем о ч е н ь хочется добрых вестей. На днях взята Лозовая… Скорей бы, скорей!.. Какую-то хорошую речь говорил Крипс, мне передавали ее содержание, но где прочесть текст?
   …Когда-нибудь в Ленинграде будет поставлен памятник неведомым героям, мужественно встретившим голодную смерть. Она страшнее и печальнее, чем смерть в бою. Но страх и подавленность отступают перед благоговейной и суровой гордостью от сознания, что ты – участник и свидетель небывалых и незабываемых событий, что ты и есть один из тех ленинградцев зимы 1941/42 года, о которых будет на протяжении тысячи лет говорить история. И своя собственная жизнь даже для себя самого перестает быть мерилом ценности. Во всем и всегда быть с народом, действовать и жить для него и умереть за него, если нужно. Какая прекрасная цель, как счастлив человек, перед которым горит такой яркий, освещающий его путь лучезарный свет!
   И вот почему я счастлив!

Глава 14. НА ЛЕДОВОЙ ТРАССЕ

   Ладога, Влоя. 1 – 4 февраля 1942 г.
 
   4 февраля. 7 часов утра. Деревня Влоя
   Деревня Влоя Мгинского района находится километрах в пятидесяти от Мги. В ней и вокруг нее расположены тылы 54-й армии генерала И. И. Федюнинского…
   Самая нищая, самая ободранная, обобранная немцами, прожившими здесь месяц, крестьянская изба – блаженство по сравнению с любой ленинградской, хотя бы и роскошно меблированной квартирой, потому что в этой избе жарко натоплена печь и странно ненужными оказались вдруг все эти меховые куртки, ватники и свитеры, поверх которых я надевал полушубок в Ленинграде; потому что на столе стоит десятилинейная керосиновая лампа, при которой все обитатели избы – зрячи; потому что воды – чистой, колодезной – в избе огромная кадка и дров кругом в лесу сколько угодно; потому что жители деревни сыты, получая паек мукой (по 250 граммов) и варя огромные куски конины, которой тоже сколько угодно вокруг деревни, в лесу: здесь были бои, убитых, замерзших лошадей полна округа; потому, наконец, что у людей здесь полнокровные, здоровые лица… Единственный исхудавший до предела, с трудом передвигающий ноги и еле поднимающийся с ящика (заменяющего табурет) человек – это я, ленинградец, приехавший сюда сквозь кольцо блокады, заночевавший здесь на пути к штабу армии и дальше – к передовым позициям уже прославившихся армейских частей Федюнинского…
   И вот после четырнадцати часов сплошного, крепкого, небывалого за последние месяцы сна, я встал хоть и с головной болью, хоть и с болью в груди, с затрудненным дыханием застуженных легких, но встал с ощущением спокойствия, благополучия, как больной, впервые встающий на ноги после тяжелой болезни.
   Встал, подсел к жарко натопленной бабкою печке, в валенках на босу ногу, с распахнутым воротом, наслаждаясь теплом, совсем не стремясь скорей одеваться, без желания торопиться куда бы то ни было. Умылся холодной водой, и холод ее лицу и рукам был приятен. И, накинув полушубок, вышел на разломанное немцами крыльцо.
   И мороз предутренней ночи, которая была вся ярко залита луной, а в этот час уже предрассветно посерела и потемнела, тоже был приятен. А лес, дремучий, заснеженный, как при рождении мира, красив, и поля – снежная их пелена – величественны. И грузовые машины, выбеленные фургоны казались живыми, только задремавшими чудищами, совсем непохожими на остовы мертвых, вмерзших в улицы ленинградских машин…
   Извлек из рюкзака кофе, вскипятил на углях котелок воды и, пока все еще спали, напился кофе с черными ржаными, необыкновенно вкусными армейскими сухарями, полученными мною вчера, впитывающими горячий кофе, как губка.
   И пожалел только, что мечте моей ленинградской – о картошке и молоке – не суждено сбыться, потому что район был территорией боев, отступлений и наступлений, ни одной коровы здесь не сохранилось, последняя картофелина выкопана давно.
   Доехал я сюда на машине, присланной за мною позавчера из ТАСС.
   Было девять утра, когда я вышел из дому. На набережной канала Грибоедова стояла трехтонная АМО – крытый брезентом фургон, пятнистый от белой, маскирующей краски. Кузов был полон вещей и сгрудившихся, навалившихся один на другого людей. Это были эвакуируемые – их оказалось четырнадцать человек. Тяжело катясь по засугробленным улицам Ленинграда, огибая и обгоняя саночки с покойниками, прижимая гудком к сугробам и стенам хлебные очереди, мешая женщинам, согнутым под тяжестью ведер, бачков, кастрюль, тазов с ледяной водой, мы приближаемся к Охтинскому мосту. В десять утра пересекаем Неву и, оставляя позади себя вмерзшие в лед пароходы, баржи, не обращая внимания на разрушенные и сгоревшие дома, мчимся дальше, в направлении к Всеволожской.
   И как только мы выезжаем на эту дорогу, ставшую военной, фронтовой трассой, – мы попадаем в поток попутных и встречных машин, в царство многих тысяч автомобилей – порожних и заметенных снегом в канавах, по обочинам, «раскулаченных» – превращенных в жалкие металлические скелеты. Попутные машины бегут во множестве с пассажирами, эвакуирующимися кто как может, кого как (по закону ли, по «блату» ли) устроили. Вот устроенные «по первому разряду»: белопятнистый автобус с торчащей над крышей железной трубой «буржуйки»; грузовик-фургон, раскрашенный как попугай, с такой же трубой коленцем вбок, с окошечками и фанерной дверкой и приступочкой лестницы. И «по второму разряду»: просто фургон, но уже без печки. И «по третьему»: грузовик, переполненный изможденными людьми, закрытыми от ветра брезентом. И «по четвертому», печальному, как похороны без гроба: просто кузов грузовика либо бензоцистерна, на которых, предоставленные всем лютым ветрам мороза, без всякой уверенности, что доедут живыми, сидят, цепляясь друг за друга, лежат один на другом полутрупы с ввалившимися щеками, с темными и красными пятнами на лицах, не способные уже пошевелить ни рукой, ни ногой…