Феля как бы зажала в ладонь дрожавшее от отвращения сердце и откинула голову (так в опере артистки делают):
   - Нет.
   Иностранцы выслушали переводчицу и пожали плечами. Русый скучающе заиграл губами, небрежно приподнял газетную простыню и насторожился. Из-за простыни в него впилась толпа глаз рабов. Желтоволосый и переводчица нагнулись и раскрыли рты.
   - Нельзя! - крикнула Феля.
   Простыня с шуршанием приникла к стене, но глаза рабов еще бродили по иностранцам. Переводчица жарко заговорила, и в руках желтоволосого появился из рукава вытянутый желтый портфель.
   - Покупают. Проверяйте. На советские 150.000.000 рублей.
   Феля нетвердо подошла к столу, пошуршала пачками денег и кинула их на диван. Сквозь дымку видела: с Кандальника сняли занавеску, он вспрыгнул на руки желтоволосого иностранца, отвернулся и, качаясь, поплыл. Прощальные слова смял хлопок двери. Шаги замерли... Но глаза Кандальника были еще в комнате и укоряюще полыхали от двери:
   - Продала? с кандалами? упитанным? Эх, ты-ы.
   XIII.
   Вместо Фели в палату впорхнула записка. Топит, моет, завтра перевезет. Строчки слетели в марь лепетом и зазвенели... Четыре года тому назад, до голода и аборта, так звенели живые слова Фели. Пережитое стеною стало между тогдашней Фелей и теперешней. И уж не пробраться теперешней, матери, с черточками на лбу, к той, смеющейся, беззаботной. Стена высока и с каждым днем выше, выше... А юность дальше, ярче, синее...
   Стрелкам под стеклом уютно. Их не томят жар, озноб, и они чуть шевелятся. Ночь далеко, а к утру надо продираться сквозь дебри минут.
   - Сестра, позовите доктора.
   - Он уехал.
   - Неправда. Мне очень нужно.
   - Обход кончился. Что вам надо?!
   - Попросите согреть мое платье: я уйду.
   - Не капризничайте!
   - Я не могу больше. У меня дома лучше, чем здесь.
   - А-а-а, дома стало лучше, и мы вам не нужны?
   - Не вы, не вы, больница, не забывайтесь!
   - Не кричите!
   - Позовите доктора!
   - Не стану!
   В глазах темно. У сердца топорщится пружина - дззинь! - и в голову огонь. Тело взметывается, руки ловят табурет и швыряют. Звенит кружка, хрустят пузырьки. От двери в туче белых халатов катятся гул и крики:
   - Успокойтесь, успокойтесь.
   - Моренец.
   - Воды, воды.
   - Ну, хорошо. Я же не со зла. Домой хочет, а слаб еще, температура не спала... Ну, хорошо, хорошо. Наймите извозчика. Сейчас... Вот так.
   Вода студит в груди, и пружина сворачивается, стучит глуше:
   - Тах, тах.
   Стыдно в глаза глядеть.
   XIV.
   За больничной дверью мело, кружило. Столбы вторили жалобам проводов. В лицо плеснуло стытью и тут же обмахнуло тягучим февральским запахом талого.
   Снежинки нитками пушистого гаруса спешили к снежным холмам, к мостовой. Сквозь них мелькали лица, головы. Мигнуло синью Фелиных глаз и мимо: чужие, похожие.
   Ноги подгибались. На большой улице пустоту звенящего тела заполонило ошеломляющее.
   Вьюга, из разбитых окон тянет стоячим холодом. Как и тогда, в ноябре, когда заболел. Но теперь сквозь белый пушистый гарус новые вывески кричат:
   - Купи!
   Под вывесками, за стеклами, светляками переливаются огни. Пасхальными столами пучатся подоконники: груды масла, колбас, бутылок, банок, печений. Шлепают разбитые сапоги, мелькают лохмотья, меха, шелка, дыры, в дырах посинелое тело. Из отрепьев тянутся руки. Чавкают бухлые мокрые лапти. Из-за стекла глядят розы, сирень, солнышки мимоз.
   Тротуар не отпускал ног, и Пимену казалось: мелькающее, спешащее палатный бред. А в уши:
   - Подайте голодающему.
   Протянутая рука будто приклеена к зеркальному стеклу. Изнутри стекло обдувает электро-вентилятор; за вентилятором, из бутылок, бумага кричит:
   - Вино!
   "Вино, ну вино... какое вино?" Стена дробит мысли, рвет глаза с лица. На ней в белую кайму поймана черная ночь, а в ночи высокий старик. Сломанный колос ржи пронизал его насквозь. Он в судороге протягивает ко всем длинные руки, и крик в темную дыру разворотил его рот:
   - Помоги!
   Пимен нетвердо подошел к нему и потрогал: "Бумага"... Наклеенная рядом со стариком газета сквозь снег бормотала о хилых домах, о замыслах попов, о голоде и людоедстве, о лечебе паровозов. Ветер, снег, шум автомобилей и лохмотья мешали ей.
   Сбоку рассыпался смех. Пимен обернулся, и вой умчал бормотание газеты. С противоположной стороны в глаза ударило: за стеклом по соломковым рельсам, карамелевыми колесами, в глазури, в шоколадной обшивке, ехал паровоз. Ожили залепленные снегом строчки о лечебе паровозов. Вот, ведь. Но паровоз сменила бисквитная башня.. Этажей сколько у нее. И все разноцветные, вкусные...
   - Подайте голодающему!
   XV.
   И опять улица, опять вывески... И глазеющие... За стеклом, в золотой раме, стоит нарисованный нищий. Опрятен, благообразен, - спорит с глазеющими на него: кого парикмахеры прилижут так, как его прилизала кисть? На щеках румяна. Сбежал с подмостков театра и играет в витрине нищего. И на него глядят: на него можно глядеть: у него не настоящая кожа, под кожей нет крови.
   - Чорт знает что...
   Глазеющие перевели глаза на Пимена. Рядом прошуршало:
   - Похоже, тифозный, - и перед оперным нищим стало пусто.
   - Подайте, граждане, - донеслось...
   Пимен пошел на голос и забормотал в худое лицо:
   - Нарисованный им ближе, чем ты... Его они купят, повесят, понимаешь? повесят над ковром и под его взглядом будут целоваться, нюхать цветы, есть шоколадные паровозы, бисквитную башню. И нарисованный вынесет, а ты вместо фальшивой сукровицы брызнешь огнем. Ведь брызгало же, помнишь? Я сейчас схожу к нему. Погоди, или этого еще не было? 1917 год был?
   - Отойди к дьяволу. Граждане, подайте!
   - Гражданин, вы не видели нарисованного нищего? Его обманули: ему дали жалкие глаза. Их надо выцарапать...
   - Кого? глаза?
   - Да, глаза... и вставить настоящие, нефальшивые...
   - Ну, ну, идите, пожалуйста.
   ...Встречу плыл бред со страниц 1800 и 1900 каких-то годов. И тогда вот так же кричало все:
   - Надо холста? Купи. Надо красок? Купи. Учиться? Заплати. На выставку? Купи. Бегай на завод, иди в агенты, в статисты, в репортеры, но купи, купи.
   Метет, кружит, воет, лепит. Холодное, мокрое, а сквозь него черные, синие, лиловые слова:
   - Продается! купи!
   Через всю улицу протянулось полотнище и хлопает в метель:
   - Помоги голодающему.
   Опять со стены выпирает из ночи в белой кайме старик, пронизанный одиноким ржаным колосом. Руки его ко всем:
   - Помоги!
   Чего он кричит? Разве не видит: шляпы, шелка, шинели, звезды, сумочки, собаки на цепочках, ридикюли, сани, - все мимо, все льнет не к нему, ходоку от голодных, а к банкам, к бутылкам, к горам масла и хлеба...
   XVI.
   - Да нет... что это я?
   Пимен протер глаза и свернул на площадь, в белое, в вой. С огромного дома его увидела каменная женщина, взметнулась в снег на вздыбленном коне и грянула в трубу:
   - Не-э-т?
   Пимен обрадованно заспешил к ней:
   - Вот, вот.
   Едкое синее облако скрыло женщину и коня. На плечо легла тяжелая рука, о голову разбилась брань. Из облака выплыло лицо шоффера. Блеснуло лакированное крыло автомобиля в слезах снежинок, стекло, а за ним фальшиволицая женщина. Заплывшие глаза ее в такт машине сверлили стужу:
   - Хрр-хрр.
   - Чего стоишь?! Несет тебя чорт под колеса!
   Шоффер толкнул Пимена и исчез. В щелочках, на размалеванном лице захоркало неистовей. Опять взмыло облако. Налетевший ветер смыл его и автомобиль. Сквозь вихрь, как в 1800 и 1900 каких-то годах, со вздыбленного коня глядела женщина и крякала уткой, свистала, хрипела.
   Пимену вдруг все стало ясным: вспомнились долетавшие с коек разговоры, жалобы Фели, читанные до болезни статьи... Но каменная женщина вновь затрубила:
   - Не-э-э!..
   И он заспешил к ней:
   - Вот, вот. Иди сюда. Или хочешь, чтоб с тебя еще сотни лет рисовали головы, руки, ноги и бедра? Ведь, устала заслонять наших живых женщин? Пойдем со мной к одной из них...
   По Москве, в метель, шли каменная женщина с дома и Пимен Моренец в жару. Он лихорадочно говорил ей:
   - Ты, вероятно, очень наивна... Ведь, мы старше тебя на три тысячи лет... Что ты знаешь? Ты сгорала над небывшими? Как? Не знаешь, что это?.. А вот вообрази: дети должны были родиться, а чахотка выглодала матерей, голод влил в них яд страха. Разве не страшно носить под сердцем чахоточного, хилого? От этого у наших женщин мутится в голове, и они идут под нож акушера... Да... А потом, за едой, им чудится, что они едят тех, небывших, убитых операционным ножом, своих, для кого в грудях молоко. Сквозь сон слышат, как детские губы ищут груди. Вскакивают, вспоминают все, но ищут, ищут... Это ночью, во тьме, понимаешь? Ощущать на груди тепло губ ребенка и не находить... Матери кусают губы, руки, бьются о стены. И с них нельзя рисовать рук, ног, бедер... Страдания скручивают их в веревки. Лица их в значках. Да... Это у женщин... У мужчин другое...
   Пимена вдруг поразило: на доме женщина вздыбливала коня, трубила в трубу, теперь же идет, как все. Но мысли вспыхнули, и он захлебнулся:
   - И у меня, у всех... у многих. Те, для кого я рисую, не видят моих картин. Им нужны хлеб, сапоги. Они могут жить без картин, без книг. А ведь, пока они живут без картин и книг, дело земли не в их руках. Вот как сделать, чтоб картины и книги были им нужнее хлеба? как воздух? Не знаешь? А что если все наделять глазами? Вот смотри?
   Пимен подбежал к книжной лавке:
   - Видишь: книги мертвы, и люди идут мимо. Они могут итти мимо них, ты понимаешь? А если наделить эти книги глазами, чтоб они глядели, приковывали, кричали о том, что в них? пройдут ли мимо?
   Захлопнутая дверь выстрелила. Пимен вздрогнул и вместо женщины рядом увидел юношу. Злоба смочила его губы и трепала их:
   - Надо убивать подлецов!
   - Кого? - спросил Пимен.
   - Их! - указал юноша на книжную лавку: - за два учебника просят пять миллионов. А где, ну, где я возьму их?!
   Молодые глаза осветили Пимена и рассеяли бред. Он схватил юношу за рукав и привлек к себе:
   - Слушай, моя жена продала одну вещь. Пойдем, я дам тебе на книги...
   Дрожащий, желтозеленый, с яркими больными глазами, он казался пьяным. Юноша отстранился от него, вырвал руку и пошел. Дорогу к нему, Пимену, преградила голова в знакомой шапочке, и в лицо с синью родных глаз плеснуло:
   - Пим, что ты делаешь?! Зачем из больницы ушел?!
   Маленькая рука повлекла его к лошадиной морде и властно толкнула за синюю гору извозчичьей спины:
   - Скорее, прямо!.. Ты сумасшедший!..
   Улица дрогнула и ринулась под Пименом.
   XVII.
   Видеть глазам мешали газетные простыни. По грядам строчек прыгала тень Фели. А в постели, в стеклянной трубочке, прижатой к горячему Пимену, за красной чертою, металась ртуть.
   Луною, звездами, солнцем и хмурью заглядывал сквозь прозревшие окна февраль. По вечерам с далеких бульваров доносились всплески вороньих граев. В стены и окна бил ветер. В его песню тонкими визгами падали жалобы прибитого к макушкам домов железа.
   С темени Пимена, как стеарин от горящего фитиля, на глаза, на руки и ноги плыла муть. Газетные простыни расплывались в облака. Готовым вставало бередившее мозг полотно с фонарями глаз на лицах. Пальцам было зудко, - будто они только что уронили кисть. Суставы затопляла радость, с них струилась на предметы и стены. Стирал ее очкастый, высокий, с бурой шерстью вокруг шеи... Словно из стены выходил, ронял шерсть и утоньшался, светлел. Сверкая стеклами, потирал руки. Студеными, как свечки, пальцами бегал по груди Пимена и кому-то стучал в нее. Пропадал - и опять. И всегда неожиданно.
   От этого вечеров и ночей, будто, не было: был один, на миги окутываемый тьмою, разрываемый снопами электричества, бесконечный день.
   Мела и выла метель. Барабанил дождь. Опять шел снег. Подмораживало, распускало. И все, будто, в один день... Когда он кончился, Пимен ощутил себя усталым и легким.
   Об окна терлась влажная хмурь. На горящую печку через форточку дышал день... Было хорошо, но из-за двери вынырнул очкастый, замутил свежесть, ощупал Пимена и засмеялся:
   - Во-о-от, поздравляю. Теперь вас только корми, пальцы пооткусываете... Всего...
   Пятился к двери, кивал, рассыпая с очков блестки, и Пимен увидел вместо него худенькую Фелю. Под его взглядом к щекам ее прилила кровь и затопила испуг в глазах. Губы раскрылись, ноги ринулись к Пимену и заспешили прочь. Феля боялась, что расплачется, шепнула:
   - Молчи, - и засуетилась у стола.
   Глаза ее прорвались сквозь улыбку Пимена и прикипели к сердцу. И не для того, чтоб он нарисовал их. Таких не нарисуешь.
   Свет их воскресил: его уход из больницы; странные улицы Москвы и каменную женщину; предосенний день, когда умер сын; летний день, когда на четвертом месяце был убит другой, ожидавшийся, - в клинике так и сказали: "Хороший мальчишка был бы"; и утро, когда его, Пимена, собирали в больницу: все расплывалось, глаза на стенах плакали, рядом с Фелей стоял ее брат, Вениамин: ехал в командировку, на голод, и волновался: к нему пришел неведомо где скитавшийся оборванный... отец... бывший помещик, тот, что 10 лет тому назад прогнал Фелю: без его ведома вышла за Пимена. Феля кинулась к брату:
   - Где же он? У тебя?..
   - Да, но не ходи к нему: он и слышать о тебе не хочет...
   Феля плакала тогда, как плакала после аборта, как плакала в день смерти сына. И теперь в глазах ее стояла боль за кинутую в землю родную кровь, за отца, за всех, за все, а под болью - судорожная радость: Пимен жив, она не одинока.
   XVIII.
   Теплые ветры скачут по белой земле. Под их копытами, под их фырком ноздревятся снега. У берез начинается праздник. Они дрожат от радости, но, кроме земли, полной хмеля, кроме жажды впитать его, у них ничего нет в дни первых теплых ветряных песен.
   Пьют, пьют, и все мешают им пить. На песни и шумы отзываются жалобой. Притворяются, будто до сердцевины еще скованы льдом, будто праздник далеко, за морями... Но раньте их, - вместо слез брызнут буйным земляным вином.
   Дон, Каспий и Волга осмуглили Вениамина. Жилистый, бородатый, улыбчивый... Придвинулся к оживающему Пимену, с улыбкой расспросил о болезни и начал рассказывать. Вскользь как-будто кинул:
   - Без меня отец надумал мириться с Фелей, - и смутился...
   Оглядел комнату, указал на газетные простыни и оживился:
   - А вы хорошо сделали, что завесили свои глаза. Они часто вспоминались мне... особенно на голоде, на Волге... Я и до сих пор не понимаю, зачем вы рисовали их. Ведь, они усиливают смуту, раздражают, кричат чорт знает о чем, вместо того, чтоб успокаивать. Вы вот и сами почувствовали: теперь не такие глаза нужны... Всюду кипит работа... все оживает, подновляется...
   Пимен насторожился и сел. Послушал, сдернул со стола газету и щелкнул по ней:
   - По-вашему, новые глаза нужны, чтоб глядеть на эти об'явления, на лавочки и спекулянтов? Какие же нужны для этого глаза? Или вы вышли из партии?
   - Т.-е. как вышел?
   - А если не вышли, так зачем закатываете к небу глаза: работа, оживление, обновление.
   Вениамин отодвинулся и встал:
   - Виноват, вы что-то слишком желчно...
   - А вы не притворяйтесь...
   - Я? Я не притворяюсь...
   Глаза Пимена стали ярче, и, казалось, из них полыхнуло:
   - Значит, вы довольны?.. Вам уже необходимо искусство, которое успокаивает, как валерьянка?!
   - Мне некогда ковыряться в себе, доволен я или недоволен, - мрачно ответил Вениамин. - Этим могут заниматься художники, поэты... Я завален работой... И о чем тут говорить: и об'явления, и лавочки неизбежны.
   - Допускаю, но только как печальную необходимость.
   - Почему печальную?..
   ...Так перед завешенными глазами завязался спор о торговле, о спекуляции, об Европе, о художниках и писателях, о коммунистах с большой буквы, о коммунистах без 5 минут, о покойных митингах, о тенях жарких слов, о понятиях и образах, о массах, об их доле, о море скуки, наползающей со страниц газет...
   И все в ком, по-русски... Часа два взметывались, перерывая друг друга, голоса. И ком рос, лохматился, увязал; его толкали, и он вновь катился.
   Остановил его голос вошедшей Фели. Пимен осекся и лег, а Вениамин шепнул сестре, чтоб она зашла к отцу, и хмуро протянул руку:
   - Мне некогда...
   XIX.
   Ветер, сутолока, цоканье, смех и звон вмешались в оборванный пред закрытыми глазами спор. Пестрая, разноликая улица цвела пирожками, сухарями, пирожными и майонезами.
   - Выпятила живот... вот, мол... Это легко... Нет, ты покажи главное, покажи машины. Ведь, не можешь без окраин? - хотел отмахнуться от нее Вениамин, но она гремела, а Пимен не уходил из памяти.
   - Да, да, и мне все это не нравится, - кинул ему Вениамин. - Но ты подожди. Ты не пачкал рук практикой, ты не строил сам, и тебе легко рассуждать... А каково нам, практикам? Разве виноват я, что все, что вижу, напоминает мне о том, чего ты не знаешь? Вот, например, этот мальчишка. Для тебя он только ребенок с базарным голосом, а для меня...
   И Вениамину рисуется:
   С конца 1917 г. мальчишки-папиросники в одиночку и стаями каждый вечер прибегали к его соседу по квартире - табачнику. Табачник каждый день выносил (- Слышишь, т. Пимен? выносил!) с фабрики по несколько сот папирос, продавал их, жил прекрасно, а о нем, Вениамине, говорил всем:
   - Каверин? Вор... комиссары все воры...
   ...Из-за стекла пестрело флаконами, баночками, кусками мыла, и Вениамин дернулся:
   - Или вот...
   Пред ним встала выходная фабричная лестница, усеянная кусками мыла и пузырьками. Со ступеней на ступени капало духами, одеколоном: взяли для "выноса", узнали о контрольном обыске и бросили...
   - И вот об этом ты предлагаешь говорить на собраниях рабочим? Этим, веришь, можно воскресить митинги? Бить массы правдой?.. Вы воровали, мол. Да разве массы не знают этого? А почему воровали? Почему, чоррт побери!? И почему я, я, мы, коммунисты, должны посыпать сердце массы этой солью? Именно солью, солью...
   Слово "соль" сорвало с памяти Вениамина кору. С занявшимся дыханием он уставился в прохожих и бормотал:
   - Соль... соль...
   Вокруг чирикали, спешили, солидно переваливались, истекали пред витринами слюною, - и никто не думал о соли... На афишах о ней ни слова. Афиши бредят тайнами любви, смерти, ревности, чтоб их чорт побрал. Поэты, писатели проглядели тему "Соль и революция". А может быть, и для них, как для миллионов обывателей, соль только приправа к щам? Столкнуть бы их с теми, кто содрогается при слове "соль"... О, те рассказали бы им такое, отчего страшно стало бы рифмовать и ритмовать... Даже он, Вениамин, знает о соли жуткое...
   Юг был в руках белых, в Москву гнали соль, гнали вагонами, платформами, в кулях, без кулей, без веса, без счета, срочно, - лишь бы не досталась врагам. А здесь вокруг соли вилась орда подлецов. Пропадали подводы, грузовики с солью. И чьими, чьими, как не рабочими, руками крали ее подлецы?
   ...Крючники на железной дороге вонзали крюки в кули с солью так, что те разрывались. У каждого крючника за спиною висел мешок. Каждый при переноске из надорванного куля отсыпал соль. И мешки тяжелели, болтались, мешали работать. В обед крючники ссыпали соль торгашам, ели, пили и опять с мешками шли на работу, опять отсыпали. А за разгрузку отвечал коммунист. Он говорил им: "Воруете у себя". Он кричал им: "Если все будут обворовывать себя так, как вы, генералы дойдут до Москвы!". Его слушали, но мешков не снимали... И он стал отбирать соль. Два дня отбирал, а на третий крючники накинулись на него, и его спас браунинг...
   Руки Вениамина свела дрожь, будто его кололи сотни раз'яренных глаз, и он гасил в них ярость браунингом, пятился и кричал:
   - Товарищи! Товарищи!
   ...Площадь глянула из-за угла рядом возов с дровами, и в памяти, оттесняя соль и крючников, блеснули виденные сегодня глаза рабочего:
   - Мы осенью последние силы клали на заготовку дров, не успели перевезти их, и ими теперь здесь торгуют мужики...
   - Бррр...
   ...Встречу одно за другим плыли окна. И с каждого окна в глаза прыгали товары, и каждый товар вызывал в памяти горькое, саднящее:
   Сапожников с привязанными к ляжкам кусками кожи.
   Кондитеров с сахаром в поясах.
   Текстилей, обмотанных материей...
   И еще, еще. И уже не с Пименом, не перед закрытыми нарисованными глазами шел спор, - толпы крючников, сапожников, текстилей, парфюмерщиков шли на него, коммуниста, и кричали:
   - Значит, мы виноваты?! Ну, говори! Мы?
   Вениамин глядел им в глаза. Чуял их муку, их ужас, но Пимен прав был: в нем уже кишели не паутинные, тусклые слова о царях и министрах - о них все без слов ясно, - клокотали слова о республике, о всех, и всем, всем:
   - Нет, нет... вам тяжело, знаю. В Европе наши товарищи еще слабы, ждут, и мы в тисках. Я не обвиняю. Я за вас, я ваш, без вас меня нет. Но глядите, глядите: жир выполз из щелей, афиши баюкают нас, улица выпятила живот и миллиардами соринок катится на заложенный нами фундамент, загаживает его, хочет занести, похоронить. Учитесь! Ведь, вы помогали ей! Не все, не все, знаю. По нужде, да, да, знаю. Но вашими руками она воровала грузовики, подводы. Вашими руками выгребала на рынок самое нужное. Что? Неправда? Скажите, скажите, что неправда. Ведь, не можете?..
   В каторжных централах, в крепостях и тюрьмах тысячи ног вызванивали кандалами, тысячи тяжелых камерных дверей за тысячами спин выгрохатывали первые вскрики свободы. А на воле шамкало:
   - Не получшает: у царя и министров есть такие машинки: чуть что задумает народ, они все выведают этими машинками, и под замок... Полны тюрьмы людей...
   Бред, сыщицкая сказка. Но сколько голов кружила мечта о машинке-разгадывательнице чужих дум? Ее не придумали еще, - в этом счастье Вениамина. Он шел по Москве, бормотал, кипел. А вдруг обладатель такой машинки положил бы руку на его плечо:
   - Что, товарищ, отмахиваешься от искусства, а сам бредишь образами? Продолжай. Все мы притворяемся трезвыми, деловыми, а в душе мы все поэты...
   Стыд скорчил бы Вениамина.
   XX.
   У отца под глазами мешки. В мешках слезы. Ему надо выплакать их. В этом все, а он притворяется сердитым, суровым. Сидит на диване, против электрической лампочки, обвернутой бумагой, и, не глядя на Вениамина, хрипит:
   - Ну, заходил к Фелицате? Ну? Придет? Ага.
   Отвратительное "ну" наростом сидит на старом языке. Выросло за долгие годы жизни в имении, - каждодневно отдавал приказы, спорил и ругался с мужиками. Вениамин глядит на него через лампочку и не шевелится.
   - Ну?
   - Что?
   - Придет, значит? Она не в тебя. Ты гимназистом вышел из моей воли. Мужиков бунтовал у меня, с подпольщиками снюхался. И она завольничала, ну, а родового не потеряла... Дьяволовой революцией его не выкорчуешь из нее, крепко сидит... Один ты у меня такой. И на что польстился? Ну, если б сидел в этом самом Совнаркоме Лениным, Троцким или этим... ну, что по народному помрачению... а то, ведь, в затычках состоишь.
   - Не надо, отец.
   - Ну, чего не надо? Вру? Ты же на поручениях. Подумал бы, кто ты, какой твой род: Ка-ве-ри-ны... Замызгал ты его и себя... Ну? Как степной воробей: мокрый, дрожишь, а все птицей притворяешься... Срам. Отца разорили, выгнали, а ты с ними...
   - Отец...
   - Ну, чего? "Отец, отец". Сорок лет я тебе отец... Думаешь, сладко им быть?
   Старик хватает со стола газету, отбрасывает ее и ложится лицом к стене. Видит имение, парк, лес, поля, деревни, жену и место, где она похоронена: возле сельской церкви, под липами. Рядом с нею лег бы и он. Его придавил бы камень, сделанный по его чертежу... А где ляжет он теперь? В какую землю? Ведь, сын и креста не поставит... Стоит вот, глядит, может быть, ждет его смертного часа...
   Старик взметывается и хрипит:
   - Ну, чего стоишь?
   - Что ты?
   - Стоишь, говорю, чего?
   - Не волнуйся, лежи...
   - Да не могу же я лежать...
   - Почему?
   - А потому, что не знаю, что у тебя на уме... Ведь позорю я твою коммунистическую честь? Раньше была дворянская, офицерская честь, а теперь ваша, коммунистическая... Как же: отец дворянин, помещик. Ну? Записано же это, небось, в анкетах? Или соврал? Вам можно. Иного шельмеца так зовут, что и не выговоришь, а у вас он Григорьев, Иванов...
   - Ладно, отец...
   - Ну, неправда? Мешаю же?
   - Бред это, отец...
   - А я знаю, что у вас правда, что бред? Ну, только ты не тревожься: я скоро уберусь. Тошно мне в вашем проклятом ветре. Ты на каторге переводов от меня не принимал, а я живу у тебя приживалом. Ну, недолго уж. И я после смерти смирным буду. Это вот только меня тревожит дед. Каждую ночь приходит... Ты до старости не доживешь. У таких старости не бывает. Золою разлетишься в чортовом ветре... Ну, о тебе напишут... Небось, этим и живешь? В истории, мол, буду? Щенок! Я мог бы попасть в эту историю лет пятьдесят тому назад. И у меня были бредни: отдать землю, опроститься. А я не захотел... Вы, нынешние, не поймете... Дворянин я, а это... ну...
   Слова старика налиты спесью, тьмою. Вениамин ощущал их слепыми и липкими. Виделись ему не имение, поля и леса, а две клетки в тюремной комнате свиданий. В одной из них стоял этот старик, отец, тогда моложавый, крепкий. А в другой он, Вениамин. В пустоте, между решетками, окном и надзирателем, бились звуки голоса старика. Он просил Вениамина не порочить рода, обещал с'ездить в Петербург и добиться прощения ему. Вениамин глядел в сторону. Старик горячился. В доводах его мелькали имена Льва Тихомирова, Михаила Бакунина, Льва Толстого. Вениамин молчал. Старик выдержками из Федора Достоевского пинал социализм. Поносил Дарвина, Маркса, эмиграцию... Вениамин тихо сказал ему:
   - Напрасно, ты, отец: мы сделаем лучшее...
   - Лучшее? - удивился старик...
   - Да, у нас не будет всего этого...
   - Чего?
   - Тюрем, казней, голода, нищеты, каторжного труда.
   Старик глядел на Вениамина грустно, беспомощно. На этом свиданье и оборвалось тогда. И вот теперь, через 16 лет, каждый раз, когда ворчал старик, Вениамин ждал напоминания об этом тюремном свидании. Помнишь, мол? Теперь вы у власти, а нет у вас голода, несправедливости, тюрем?