Страница:
Но старик не поминал. Не забыл, не мог забыть, знал, что это самое жгучее, но не напоминал... Это вызывало нежность к нему, и много надо было сил, чтоб сдержать ее. Ведь, старик припадет, обнимет, будет капать из мешков под глазами капельками, проклинать ветер, стряхивающий его с жизни. И что скажет ему Вениамин? Ничего, мол, отец: пусть голод и холод, пусть разруха, тюрьмы, но перемещены значение и смысл всех понятий и вещей... Перемещены навсегда... Никакие силы не поставят их на прежнее место... Разве старик поймет? А иных слов нет. Все иные слова в устах Вениамина - ложь.
XXI.
Во сне к старику пришел дед. В халате, с трубкой, ласковый. Зашевелил влажными от улыбки усами, и из-под них потекли налитые суеверием слова:
- Чужую землю надо освящать родной землею. А то зачахнет, обеднеет и вымрет род. Земля мстит за измену, хлеб - кровь ее, и мы сосем, сосем... Тем и живы... Только пуповины не видно. Но она есть...
Старик знал, что это снится, - привык уже, - но чувствовал себя молодым и лепетал в дедовские глаза:
- Да, да... я помню, хорошо...
- Вот, вот... хоть крохотку, а носи с собою, чтоб чужую освятить, чтоб в гроб лечь с нею... Помни это, помни...
Дед был добр в эту ночь: не заставил клясться... Похлопал по плечу и разбудил. В углу, из-за ширмы, в потолок упирался зеленый от абажура шалаш света. Перо скрипяще бегало по бумаге.
"Пишет", подумал старик, и спину его проняло холодком: дед приходит с того света с земляным заветом, хлопочет о крепости и силе рода, а Вениамин, сын его, днем и ночью рвет и топчет завет и все родовое. Рода нет и не будет... Смерть...
Муть задернула свет, но в звенящем сознании из боли вырвалась синеглазая, в ясном ситцевом платье, Феля... Такой прогнал ее старик, такой сохранила ее ему память, такой он хотел и увидеть ее. "Может быть, детей нарожала".
Расплыться губами в улыбку мешало перо: значками - слово за словом пригвождало к бумаге мысль, боялось отстать от нее и спешило, спешило...
XXII.
Когда березы нальются вспененными землею снегами, им невмочь прятать радость. Звенят, пучат в высь почки, брызжут искрами зелени и веселым, пьяным шумом кличут дали и близи - сиять, кудрявиться, петь с ветрами солнцу и синеве...
Крыши сыпали в золотые мрежи дня чиликавшими алмазами и хрусталем. По трубам с грохотом сползали льдинки, и все влажнело, искрилось...
Пимен снимал со стен газетные простыни. Строчки косились, ползли к полу, и из-под них выплывали глаза:
- Это ты? Все такой же? О-о-о!
Пимен оглядел их и встревожился... Одной пары глаз, самых нужных, самых дорогих, не было. С трудом вспомнил чьих, покраснел и глянул в угол. Там было пусто... Метнулся к шкафу, под кровать и почти крикнул:
- Да где же он? Разве я отвез его?
- Кого?
- Где Кандальник?
- Да я же продала его...
- Ты? Его?
- Конечно... Еще в больнице говорила тебе. И ты согласился, даже торопил меня. Успокойся, сядь...
- А как же фабрика? И кому продала?
Пимен хмуро выслушал Фелю, и Кандальник представился ему среди розовых, упитанных, как в тюрьме, скованным коврами, блеском и холодом чужоты...
- Да разве для них я его писал?.. Дьяволы...
Зубы скрипнули.
Вечер, потухая, окровавил мольберт и натянутое на раму свежее полотно. На грунте серели контуры решетки, надзирателей и напруженной гневом руки Кандальника, - чтоб на ветру повседневных забот, печалей, тоски и радостей звала фабричные корпуса к неугасимому.
XXIII.
Надзиратели, дверь карцера, кандалы, решетки и полоса света ожили. А Кандальник был слепым. Вскинутой рукою, тьмою глазниц рвался в жизнь, а когда на лице его вспыхивал свет, деревянел. Кисть мутью задергивала его глаза. Тогда по нем пробегал трепет. Он бил веками в мазки, силился сбросить их, и увидеть.
Не раз, не два было так, и Пимен отделывал ожившее, улыбался порыву Кандальника увидеть и в волнении представлял его на окраине. Этого не перехватят ковры и глаза розовых, упитанных. Этот в сотни, в тысячи плеснет холодом кандального железа и дребезгом суставов под ударами молотков. И сотни, тысячи руками и спинами услышат его хруст, его веру в их огромность, силу и рост. Слышно же весенними зорями, как растут травы, - слышна будет и его вера. Толпы вместе с ним обожгутся о кандалы, вместе с ним их унизят руки тюремщиков. Они зазвенят и до выпрямляющих вспышек в груди будут глядеть на него и слушать.
Он всем и каждому скажет, всех и каждого спросит... И не словами, гневом, верой. Порывом - разбить или разбиться, - потом муки спаяет обреченных итти. Дрожь их спайки пройдет по толпе и толпам ветром упрямства и жажды мерзнуть, ошибаться, голодать, побеждать, строить, расти, но не быть заковываемыми. Его глаза, его напруженные руки и ноги в кандалах, как знамя, возьмут они в свою кровь для себя, для детей своих и для детей детей... И его глазами взглянут на жизнь.
...Такой вставала перед Пименом встреча Кандальника с толпою, с толпами.
XXIV.
Прозреть Кандальник должен был в туманный день. Пимен поправлял решетку, темноту в углу, лица надзирателей и похрустывал. Оставшись один, прислушался к себе и приник к полотну. В виски стучало. Руки пружились... Кистью разрезал в глазницах Кандальника муть и раздвинул ее веками. В веки замкнул два неба белков и пустил по ним зрачки в радужных кольцах.
Был полон сдерживаемой радости. Пронизал зрачки огнем, отошел и до крика прикусил губу: в глазах Кандальника не было ни гнева, ни веры, они брезжили удивлением. Раскрытый рот не трубил, не покрывал криком звона кандалов и стука молотков. Старший надзиратель глядел на него и кривил губы.
Эта усмешка, такая знакомая, знобящая, как на врага толкнула Пимена к полотну. Он шире раздвинул Кандальнику веки, притушил в зрачках его свет, углубил провалы щек и отошел. Из сердца его в голову и ноги брызнуло болью: в глазах Кандальника теплились укор и мука. Он как-будто стыдил надзирателей. Его заковывали, били молотками по ногам, даже день каторжанина глядел на него, а он стыдил...
Гнев взбурлил кровь, и кисть хрустнула в руках. Пимен, как ножом, вырезал ею укоряющие глаза, вытянул скулы и долго не отрывался от глазниц. Заглушал зыбь тревоги и от полотна отступил тихо, нагнув голову, будто ждал удара.
И глаза Кандальника ударили его: в них расцвела страдальческая улыбка. Рука казалась вскинутой придушенными слезами. Рот бредово лепетал:
- Как же? Меня, в кандалы? И закуют?
- Да, такого закуют и сгноят, - жарко шепнул Пимен и, словно струпья, снял кистью с глаз улыбки.
Преодолевая судорогу, гневно переносил волнующее из груди на полотно и верил: Кандальник прозреет, станет волною, посланной разбить или разбиться. Но Кандальник вновь глянул на него одинокой каплей: потерял силу размаха океана и всхлипами заглушал свои, только свои, муки.
С головы Пимена на спину хлынули ледяные капли. Он вперил взгляд в ненужные ни ему, ни толпам выцветшие глаза и стал оглядывать окно, ноги мольберта и пространство между собою и полотном. Сам воздух восстал против него, бывшего батрака, рабочего, арестанта... Сам воздух дергал руки и порошил глаза, чтоб желанное не ожило на полотне.
Бросил кисть и метнулся к двери, к окну, к двери и обратно. Пол загудел под ногами. Со стен сто тридцать зрачков крест-накрест прострелили его тревогой: опять он вздыблен, опять мечется и стонет в стременах? Опять неудача гонит его на новые дороги? А они, глаза, останутся на стенах набросками, не оживут на полотне, не будут бороздить криками лиц, глаз и сладкую одурь выставочек и затекающих слюною витрин? Когда же?.. Ведь, мастер их вот, здесь. И вдруг они сжались и замерли.
Пол смолк под ногами, тень мастера срослась с полотном. Шея его вытянута. Жилы вздыблены. Глаза горели, росли. И глаза Кандальника росли. Оба они, живой и нарисованный, близкие, родные, глазами кричали друг в друга:
- Ты продал меня сытым!..
- Нет, нет! Ты мне дороже всего, не клевещи!
- А не ты просил продать что-нибудь из картин? Или я для тебя тоже "что-нибудь"?
Стыд как бы обнажил череп Пимена, стегнул по нем ледяными крупинками, и глаза его повлажнели:
- Да, да... я забыл, что и тебя могут продать... повинен...
С полотна:
- И еще: ты узнал, кто меня купил, вспыхнул, но не пошел искать меня.
Из глаз Пимена:
- Да... и это... да...
С полотна:
- И еще: ты радовался, что за меня дали много денег...
Из глаз Пимена:
- Нет, нет, я радовался возможности работать... Ты же знаешь: я нищий...
С полотна:
- А на автопортрете ты нищий? Мне легче было на каторге, чем быть проданным тобою и висеть пред глазами врагов.
Из глаз Пимена:
- Я не вешал тебя там, я не продавал тебя... Пойми ты: болезнь.
С полотна:
- Не оправдывайся! Ты к кисти шел от тюрьмы, от фабрики и завода. Забыл? Я, это - ты... А ты написал себя же в кандалах, продал врагам и опять начал писать... Тысячи лепечут о нашей силе, о нашей борьбе, о неизбежности нашей победы, но самые жгучие слова о нас, слова-орлы слетают с их уст воронами, воробьями... И ты хочешь быть таким?
Из глаз Пимена:
- Ты не смеешь... я не продажный... я не стану таким...
С полотна:
- Ты был похож на такого...
...Грохот наружной двери и ворвавшиеся в коридор звуки шагов оборвали спор. Пимен выпрямился, и глаза Кандальника погасли. Шаги вот, вот... Минута - и войдет Феля, а с нею еще кто-нибудь... и увидят позор Пимена, услышат с полотна крик об его измене... Он схватил кисть, краски, чернотою лихорадочно затянул глаза Кандальника и отошел.
Шаги прокатились мимо. Волнение схлынуло, и глаза потянулись к полотну. Кандальник бил веками о муть мазков, силился сорвать ее и увидеть.
Пимен накинул на него занавеску, отошел к окну и прислушался к себе. В груди щемило тлеющей горечью. Глаза вновь поползли с подоконника на пол, к ногам мольберта и замерли на занавеске против глазниц...
...На перекрестках всех дорог Пимена стал Кандальник. Рука вскинута, а слепые, зияющие чернотою, глазницы трубят:
- Когда я увижу фабрики и заводы?!.
1923 г.
XXI.
Во сне к старику пришел дед. В халате, с трубкой, ласковый. Зашевелил влажными от улыбки усами, и из-под них потекли налитые суеверием слова:
- Чужую землю надо освящать родной землею. А то зачахнет, обеднеет и вымрет род. Земля мстит за измену, хлеб - кровь ее, и мы сосем, сосем... Тем и живы... Только пуповины не видно. Но она есть...
Старик знал, что это снится, - привык уже, - но чувствовал себя молодым и лепетал в дедовские глаза:
- Да, да... я помню, хорошо...
- Вот, вот... хоть крохотку, а носи с собою, чтоб чужую освятить, чтоб в гроб лечь с нею... Помни это, помни...
Дед был добр в эту ночь: не заставил клясться... Похлопал по плечу и разбудил. В углу, из-за ширмы, в потолок упирался зеленый от абажура шалаш света. Перо скрипяще бегало по бумаге.
"Пишет", подумал старик, и спину его проняло холодком: дед приходит с того света с земляным заветом, хлопочет о крепости и силе рода, а Вениамин, сын его, днем и ночью рвет и топчет завет и все родовое. Рода нет и не будет... Смерть...
Муть задернула свет, но в звенящем сознании из боли вырвалась синеглазая, в ясном ситцевом платье, Феля... Такой прогнал ее старик, такой сохранила ее ему память, такой он хотел и увидеть ее. "Может быть, детей нарожала".
Расплыться губами в улыбку мешало перо: значками - слово за словом пригвождало к бумаге мысль, боялось отстать от нее и спешило, спешило...
XXII.
Когда березы нальются вспененными землею снегами, им невмочь прятать радость. Звенят, пучат в высь почки, брызжут искрами зелени и веселым, пьяным шумом кличут дали и близи - сиять, кудрявиться, петь с ветрами солнцу и синеве...
Крыши сыпали в золотые мрежи дня чиликавшими алмазами и хрусталем. По трубам с грохотом сползали льдинки, и все влажнело, искрилось...
Пимен снимал со стен газетные простыни. Строчки косились, ползли к полу, и из-под них выплывали глаза:
- Это ты? Все такой же? О-о-о!
Пимен оглядел их и встревожился... Одной пары глаз, самых нужных, самых дорогих, не было. С трудом вспомнил чьих, покраснел и глянул в угол. Там было пусто... Метнулся к шкафу, под кровать и почти крикнул:
- Да где же он? Разве я отвез его?
- Кого?
- Где Кандальник?
- Да я же продала его...
- Ты? Его?
- Конечно... Еще в больнице говорила тебе. И ты согласился, даже торопил меня. Успокойся, сядь...
- А как же фабрика? И кому продала?
Пимен хмуро выслушал Фелю, и Кандальник представился ему среди розовых, упитанных, как в тюрьме, скованным коврами, блеском и холодом чужоты...
- Да разве для них я его писал?.. Дьяволы...
Зубы скрипнули.
Вечер, потухая, окровавил мольберт и натянутое на раму свежее полотно. На грунте серели контуры решетки, надзирателей и напруженной гневом руки Кандальника, - чтоб на ветру повседневных забот, печалей, тоски и радостей звала фабричные корпуса к неугасимому.
XXIII.
Надзиратели, дверь карцера, кандалы, решетки и полоса света ожили. А Кандальник был слепым. Вскинутой рукою, тьмою глазниц рвался в жизнь, а когда на лице его вспыхивал свет, деревянел. Кисть мутью задергивала его глаза. Тогда по нем пробегал трепет. Он бил веками в мазки, силился сбросить их, и увидеть.
Не раз, не два было так, и Пимен отделывал ожившее, улыбался порыву Кандальника увидеть и в волнении представлял его на окраине. Этого не перехватят ковры и глаза розовых, упитанных. Этот в сотни, в тысячи плеснет холодом кандального железа и дребезгом суставов под ударами молотков. И сотни, тысячи руками и спинами услышат его хруст, его веру в их огромность, силу и рост. Слышно же весенними зорями, как растут травы, - слышна будет и его вера. Толпы вместе с ним обожгутся о кандалы, вместе с ним их унизят руки тюремщиков. Они зазвенят и до выпрямляющих вспышек в груди будут глядеть на него и слушать.
Он всем и каждому скажет, всех и каждого спросит... И не словами, гневом, верой. Порывом - разбить или разбиться, - потом муки спаяет обреченных итти. Дрожь их спайки пройдет по толпе и толпам ветром упрямства и жажды мерзнуть, ошибаться, голодать, побеждать, строить, расти, но не быть заковываемыми. Его глаза, его напруженные руки и ноги в кандалах, как знамя, возьмут они в свою кровь для себя, для детей своих и для детей детей... И его глазами взглянут на жизнь.
...Такой вставала перед Пименом встреча Кандальника с толпою, с толпами.
XXIV.
Прозреть Кандальник должен был в туманный день. Пимен поправлял решетку, темноту в углу, лица надзирателей и похрустывал. Оставшись один, прислушался к себе и приник к полотну. В виски стучало. Руки пружились... Кистью разрезал в глазницах Кандальника муть и раздвинул ее веками. В веки замкнул два неба белков и пустил по ним зрачки в радужных кольцах.
Был полон сдерживаемой радости. Пронизал зрачки огнем, отошел и до крика прикусил губу: в глазах Кандальника не было ни гнева, ни веры, они брезжили удивлением. Раскрытый рот не трубил, не покрывал криком звона кандалов и стука молотков. Старший надзиратель глядел на него и кривил губы.
Эта усмешка, такая знакомая, знобящая, как на врага толкнула Пимена к полотну. Он шире раздвинул Кандальнику веки, притушил в зрачках его свет, углубил провалы щек и отошел. Из сердца его в голову и ноги брызнуло болью: в глазах Кандальника теплились укор и мука. Он как-будто стыдил надзирателей. Его заковывали, били молотками по ногам, даже день каторжанина глядел на него, а он стыдил...
Гнев взбурлил кровь, и кисть хрустнула в руках. Пимен, как ножом, вырезал ею укоряющие глаза, вытянул скулы и долго не отрывался от глазниц. Заглушал зыбь тревоги и от полотна отступил тихо, нагнув голову, будто ждал удара.
И глаза Кандальника ударили его: в них расцвела страдальческая улыбка. Рука казалась вскинутой придушенными слезами. Рот бредово лепетал:
- Как же? Меня, в кандалы? И закуют?
- Да, такого закуют и сгноят, - жарко шепнул Пимен и, словно струпья, снял кистью с глаз улыбки.
Преодолевая судорогу, гневно переносил волнующее из груди на полотно и верил: Кандальник прозреет, станет волною, посланной разбить или разбиться. Но Кандальник вновь глянул на него одинокой каплей: потерял силу размаха океана и всхлипами заглушал свои, только свои, муки.
С головы Пимена на спину хлынули ледяные капли. Он вперил взгляд в ненужные ни ему, ни толпам выцветшие глаза и стал оглядывать окно, ноги мольберта и пространство между собою и полотном. Сам воздух восстал против него, бывшего батрака, рабочего, арестанта... Сам воздух дергал руки и порошил глаза, чтоб желанное не ожило на полотне.
Бросил кисть и метнулся к двери, к окну, к двери и обратно. Пол загудел под ногами. Со стен сто тридцать зрачков крест-накрест прострелили его тревогой: опять он вздыблен, опять мечется и стонет в стременах? Опять неудача гонит его на новые дороги? А они, глаза, останутся на стенах набросками, не оживут на полотне, не будут бороздить криками лиц, глаз и сладкую одурь выставочек и затекающих слюною витрин? Когда же?.. Ведь, мастер их вот, здесь. И вдруг они сжались и замерли.
Пол смолк под ногами, тень мастера срослась с полотном. Шея его вытянута. Жилы вздыблены. Глаза горели, росли. И глаза Кандальника росли. Оба они, живой и нарисованный, близкие, родные, глазами кричали друг в друга:
- Ты продал меня сытым!..
- Нет, нет! Ты мне дороже всего, не клевещи!
- А не ты просил продать что-нибудь из картин? Или я для тебя тоже "что-нибудь"?
Стыд как бы обнажил череп Пимена, стегнул по нем ледяными крупинками, и глаза его повлажнели:
- Да, да... я забыл, что и тебя могут продать... повинен...
С полотна:
- И еще: ты узнал, кто меня купил, вспыхнул, но не пошел искать меня.
Из глаз Пимена:
- Да... и это... да...
С полотна:
- И еще: ты радовался, что за меня дали много денег...
Из глаз Пимена:
- Нет, нет, я радовался возможности работать... Ты же знаешь: я нищий...
С полотна:
- А на автопортрете ты нищий? Мне легче было на каторге, чем быть проданным тобою и висеть пред глазами врагов.
Из глаз Пимена:
- Я не вешал тебя там, я не продавал тебя... Пойми ты: болезнь.
С полотна:
- Не оправдывайся! Ты к кисти шел от тюрьмы, от фабрики и завода. Забыл? Я, это - ты... А ты написал себя же в кандалах, продал врагам и опять начал писать... Тысячи лепечут о нашей силе, о нашей борьбе, о неизбежности нашей победы, но самые жгучие слова о нас, слова-орлы слетают с их уст воронами, воробьями... И ты хочешь быть таким?
Из глаз Пимена:
- Ты не смеешь... я не продажный... я не стану таким...
С полотна:
- Ты был похож на такого...
...Грохот наружной двери и ворвавшиеся в коридор звуки шагов оборвали спор. Пимен выпрямился, и глаза Кандальника погасли. Шаги вот, вот... Минута - и войдет Феля, а с нею еще кто-нибудь... и увидят позор Пимена, услышат с полотна крик об его измене... Он схватил кисть, краски, чернотою лихорадочно затянул глаза Кандальника и отошел.
Шаги прокатились мимо. Волнение схлынуло, и глаза потянулись к полотну. Кандальник бил веками о муть мазков, силился сорвать ее и увидеть.
Пимен накинул на него занавеску, отошел к окну и прислушался к себе. В груди щемило тлеющей горечью. Глаза вновь поползли с подоконника на пол, к ногам мольберта и замерли на занавеске против глазниц...
...На перекрестках всех дорог Пимена стал Кандальник. Рука вскинута, а слепые, зияющие чернотою, глазницы трубят:
- Когда я увижу фабрики и заводы?!.
1923 г.