Подобно шпаге.
 
 
Безмолвен рот его, углами вниз,
Мучительно-великолепны брови.
В его лице трагически слились
Две древних крови.
 
 
Он тонок первой тонкостью ветвей.
Его глаза – прекрасно-бесполезны! —
Под крыльями распахнутых бровей —
Две бездны.
 
 
В его лице я рыцарству верна,
– Всем вам, кто жил и умирал без страху! —
Такие – в роковые времена —
Слагают стансы – и идут на плаху.
 
   Цветаева свято верила, что все сказанное в стихах сбывается. (Недоумевала, как это Ахматова могла позволить себе такие строчки: «Отними и ребенка, и друга, / И таинственный песенный дар».) Как же она сама могла написать такое? Упоенная собственным счастьем, не думала, что «роковые времена» когда-нибудь настанут? Через три недели в Сараеве убьют наследника австро-венгерского престола Франца Фердинанда и начнется Первая мировая война, которая не обойдет и Сергея Эфрона. «Плаха» его ждет еще не скоро, но сказанное в горделивых и радостных стихах в счастливые дни молодости сбудется самым страшным образом… Увы, поэт часто оказывается пророком.
   О том, что стихотворение «Да, я, пожалуй, странный человек…» не «литература», а ее подлинные чувства, ее стихотворный «дневник» («Мои стихи – дневник», – утверждала сама Цветаева), свидетельствует и запись о муже в «настоящем» дневнике, сделанная буквально за несколько дней до появления стихотворения. Слова, которые, возможно, послужили прозаическим «подстрочником» – «Красавец. Громадный рост; стройная, хрупкая фигура; руки со старинной гравюры; длинное, узкое ярко-бледное лицо, на к<отор>ом горят и сияют огромные глаза – не то зеленые, не то серые, не то синие, – и зеленые, и серые, и синие. Крупный изогнутый рот. Лицо единственное и незабвенное под волной темных, с темно-золотым отливом, пышных, густых волос. Я не сказала о крутом, высоком, ослепительно-белом лбе, в к<отор>ом сосредоточились весь ум и все благородство мира, к<а>к в глазах – вся грусть.
   А этот голос – глубокий, мягкий, нежный, этот голос, сразу покоряющий всех. А смех его – такой светлый, детский, неотразимый! А эти ослепительные зубы меж полосок изогнутых губ. А жесты принца!»
   Восхищение мужем – и в письме к философу В.В. Розанову, написанном также весной 1914 года: «…я замужем, у меня дочка 1½ года – Ариадна (Аля), моему мужу 20 лет. Он необычайно и благородно красив, он прекрасен внешне и внутренне <…> В Сереже соединены – блестяще соединены – две крови: еврейская и русская. Он блестяще одарен, умен, благороден <…> Сережу я люблю бесконечно и навеки. Дочку свою обожаю <…> Хочется сказать Вам еще несколько слов о Сереже. Он очень болезненный, 16-ти лет у него начался туберкулез. Теперь процесс у него остановился, но общее состояние здоровья намного ниже среднего. Если бы Вы знали, какой это пламенный, великодушный, глубокий юноша! Я постоянно дрожу над ним. От малейшего волнения у него повышается t°, он весь – лихорадочная жажда всего <…> За три – или почти три – года совместной жизни – ни одной тени сомнения друг в друге. Наш брак до того не похож на обычный брак, что я совсем не чувствую себя замужем и совсем не переменилась, – люблю все то же и живу все так же, как в 17 лет.
   Мы никогда не расстаемся. Наша встреча – чудо <…> Он – мой самый родной на всю жизнь. Я никогда бы не могла любить кого-нибудь другого, у меня слишком много тоски и протеста. Только при нем я могу жить так, как живу – совершенно свободная».
   Но как ни хороша счастливая, беспечная жить, надо подумать и о том, что Сергею скоро исполнится 21 год – и тогда призыв в армию! Рыцарь – да, но простой солдат – нет, такого допустить любящая жена не может. Чтобы избежать призыва, нужно стать студентом, а до этого получить аттестат.
   Осенью 1913 года семья перебирается в Крым с тем, чтобы, посвятив зиму занятиям, весной сдать экзамены в Феодосийской мужской гимназии. Гимназия выбрана в расчете на некий «блат» – именно эту гимназию заканчивал Макс Волошин, а ее директор был знаком с Иваном Владимировичем Цветаевым.
   Но занятия приходится прервать: у Сергея аппендицит. Марина – рядом с мужем. «Сереже лучше, – вчера ему дали пить. Около трех суток он ничего не пил и говорил только о воде. Ужасно было сидеть с ним рядом и слушать, а потом идти домой и пить чай», – сообщает она в Москву близкому другу сестер Эфрон.
   Операция закончилась благополучно, но к этому времени надежды на «блат» сильно пошатнулись – в августе 1913 года умер Иван Владимирович. В письме к сестрам Сергея в Москву Марина описывает ситуацию почти в драматических тонах: «…влиятельных лиц здесь очень мало и хлопочут они неохотно, – противно обращаться, тем более, что все это незнакомые. С<ережа> занимается с 7-ми часов утра до 12-ти ночи, – что-то невероятное. Очень худ и слаб, выглядит отвратительно. Шансы выдержать очень гадательны: директор, знавший папу и очень мило относящийся к С<ереже>, и инспектор – по всем отзывам грубый и властный – в контрах. Кроме того, учителя, выбранные С<ережей> (имеются в виду репетиторы. – Л.П.), никакого отношения к гимназии не имеют. Все это не предвещает ничего хорошего, и во всем виноват П.Н.[2], наобещавший Бог весть каких связей и удач».
   …Неужели для того, чтобы выдержать экзамены за курс гимназии, которые каждый год сдавали тысячи молодых людей, непременно нужны какие-то связи?.. Но большой перерыв в учебе, но слабое здоровье… Марина не хочет, чтобы муж перенапрягался. Кроме того, ей, гимназии так и не окончившей, все гимназические науки представляются очень сложными. («Выдержать очень трудно, в этом году какие-то новые правила, вмешивается округ, – вообще – гадость!») Если «гадость» – тогда понятно, тогда, конечно, жалко того, кто этой гадостью должен заниматься… И она старается по мере сил помочь мужу: идет на прием к директору гимназии. О чем шел разговор – можно догадываться, достоверно известно только то, что он принял ее «чрезвычайно радушно».
   Наконец Сергей Эфрон получает аттестат – с одними тройками. Местная феодосийская газета от 19 июня 1914 года сообщала: «Из экстернов феодосийской мужской гимназии уцелел один г-н Эфрон. В его судьбе принимал участие весь город». Так значит, и троечный аттестат получен не без участия влиятельных людей («весь город» принимал участие)? Тем не менее Марина восхищена мужем. «Его аттестат зрелости – прямо геройский акт», – пишет она Вере Эфрон.
   Отношения между супругами по-прежнему безоблачны. Вот сценка, записанная Мариной в дневнике 12 мая 1914 года. Сергей занимается в доме своего феодосийского знакомого, Марина вместе с директором гимназии и его другом – французом заходят за ним.
   – Вы еще занимаетесь?
   – Да, я кончу через полчаса.
   Марина сообщает, куда они направляются, и приглашает мужа прийти туда же.
   – Отлично.
   – Ну, до свиданья, Сереженька!
   – До свидания!
   И тут между французом и Мариной происходит следующий диалог:
   – …какие бывают прекрасные мужья и чудные жены. Да я, если бы узнал, что моя жена ушла с двумя какими-то мужчинами, не знаю, что бы сделал. А он только посмотрел своими прекрасными глазами – и т<а>к просто – «до свидания».
   – А к<а>к же еще? Я совсем не понимаю ревности, ревную только к моей дочке. Я твердо уверена, что человек, знающий меня до конца, будет любить меня больше всех. Но не все знают, потому не все и любят.
   – Разве можно знать до конца?
   – Можно.
   – Никогда!!! Можно много лет прожить с человеком <…> и все-таки ничего не знаешь.
   – А можно узнать с первой минуты, – просто чутьем.

Глава 2
Петр Эфрон. Софья Парнок. Осип Мандельштам. Тихон Чурилин. Снова в Коктебеле. Плуцер-Сарна

   В 1913 году вернулся из эмиграции старший брат Сергея – Петр Яковлевич Эфрон. Потерявший маленькую дочь, переживший развод с женой, которая его оставила, больной туберкулезом. Цветаева впервые встретилась с ним летом 1913 года, когда ненадолго приехала по делам из Крыма в Москву. Братья были очень похожи. Встреча произвела на Цветаеву неизгладимое впечатление:
 
…шаги вдали.
Скрип раскрывающейся двери —
и Вы вошли.
 
 
И было сразу обаянье.
Склонился, королевски-прост. —
И было страшное сиянье
Двух темных звезд.
 
 
И их, огромные, прищуря,
Вы не узнали, нежный лик,
Какая здесь играла буря —
Еще за миг.
 
 
Я героически боролась.
Мы с Вами даже ели суп! —
Я помню заглушенный голос
И очерк губ.
 
 
И волосы, пушистей меха,
И – самое родное в Вас! —
Прелестные морщинки смеха
У длинных глаз.
 
 
Я помню – Вы уже забыли —
Вы – там сидели, я – вот тут.
Каких мне стоило усилий,
Каких минут —
 
 
Сидеть, пуская кольца дыма,
И полный соблюдать покой…
Мне было прямо нестерпимо
Сидеть такой.
 
«День августовский тихо таял…»
   И через несколько дней, продолжая это стихотворение:
 
Великолепные глаза
Кто скажет – отчего – прищуря,
Вы знали – кто сейчас гроза
В моей лазури.
 
 
Ваш рот, надменен и влекущ,
Был сжат – и было все понятно.
И солнце сквозь тяжелый плющ
Бросало пятна.
 
   Если не знать, к кому обращены эти стихи, можно подумать, что они о Сергее Эфроне. Романтическая внешность, на которой особенно выделяются рот и глаза. Вообще, лексика и стилистика этих стихов мало чем отличаются от стихов, обращенных к мужу. И пишутся стихи почти одновременно. «О я, пожалуй, странный человек…», обращенное к мужу, – 3 июня 1914 года; первое стихотворение к Петру Эфрону – 17 июня 1914 года.
   Единый образ как бы раздваивается. Могла ли Цветаева, любя Сергея, пройти мимо того, кто был на него так похож и внешне, и романтической своей сутью, и – во многом – общностью судьбы, а главное, так же нуждался в понимании и опеке? Анастасия Цветаева в своих «Воспоминаниях» отвечает на этот вопрос отрицательно.
   Через год в Коктебель из Москвы идут дурные вести: здоровье Петра все ухудшается и ухудшается. В начале июля семья Эфрон перебирается в Москву. Петр – в больнице, его положение безнадежно. Ему нужна любовь. Но не любовь физическая, а любовь-нежность, любовь-забота, которая скрасила бы его последние дни на этой земле. В душе Цветаевой возникает сильное чувство к умирающему Петру. Можно ли его назвать любовью? Свои чувства к братьям лучше всего объяснила сама Цветаева в письме к Петру от 14 июля 1914 года:
   «Мальчик мой ненаглядный!
   Сережа мечется на постели, кусает губы, стонет. Я смотрю на его длинное, нежное, страдальческое лицо и все понимаю: любовь к нему и любовь к Вам.
   Мальчики! Вот в чем моя любовь.
   Чистые сердцем! Жестоко оскорбленные жизнью! Мальчики без матери[3]!
   Хочется соединить в одном бесконечном объятии Ваши милые темные головы, сказать Вам без слов: «Люблю обоих, любите оба – навек!»…
   О, моя деточка! Ничего не могу для Вас сделать, хочу только, чтобы Вы в меня поверили. Тогда моя любовь к Вам даст Вам силы <…>
   Если бы не Сережа и Аля, за которых я перед Богом отвечаю, я с радостью умерла бы за Вас, за то, чтобы Вы сразу выздоровели <…>
   Клянусь Вашей, Сережиной и Алиной жизнью, Вы трое – моя святая святых».
   Марина проводит в больнице все дни, но свое чувство к Петру вовсе не считает изменой мужу. Неизвестно, как развивались бы события дальше, но 28 июля Петр Эфрон умер. «Маринина рана сочилась. Она говорила мне только о нем. Рассказы смешивались со стихами ему, их цикл рос. Она рассказывала мне каждое его слово, ей или при ней сказанное, передавая каждую интонацию, и я слушала, замерев, ее боль, все росшую от часа встречи (зачем так поздно!) до часа утраты, до лицезрения посмертной маски» (из «Воспоминаний» А. Цветаевой).
   Но жизнь и молодость берут свое. Спокойствие в семье – на время! – восстановлено. Сергей Яковлевич поступил в университет. На историко-филологический факультет, где многие годы работал Иван Владимирович Цветаев. А Марина? В одном из писем к Петру Эфрону она призналась: «Вы первый, кого я поцеловала после Сережи. Бывали трогательные минуты дружбы, сочувствия, отъезда, когда поцелуй казался необходимым. Но что-то говорило «нет!». Вас я поцеловала, потому что не могла иначе. Все говорило: «да!».
   Пусть это был поцелуй в «трогательную минуту дружбы», но внутреннее «нет!» было преодолено. В октябре 1914 года Цветаеву захватывает новое чувство. На этот раз не нежно-дружеское, а безудержное, страстное, нежданное и нежеланное («Схватила за волосы судьба»). К женщине. Поэтессе Софье Парнок. Известной не только стихами, но и своими лесбийскими наклонностями, имевшей к моменту знакомства с Цветаевой большой опыт однополой любви. («Вы слишком многих, мнится, целовали…») Цветаева же в это время – жена и мать, но, очевидно, женщина еще не проснулась в ней. Об этом свидетельствуют и ее собственные стихи из цикла «Подруга» («Этот рот до поцелуя / Твоего был юн. / Взгляд – до взгляда – смел и светел, / Сердце – лет пяти…»), и стихи Софьи Парнок:
 
И впрямь прекрасен, юноша стройный, ты:
Два синих солнца под бахромой ресниц,
И кудри темноструйным вихрем,
Лавра славней, нежный лик венчают.
 
 
Адонис сам предшественник юный мой!
Ты начал кубок, ныне врученный мне, —
К устам любимой приникая,
Мыслью себя веселю печальной:
 
 
Не ты, о юный, расколдовал ее.
Дивясь на пламень этих любовных уст,
О, первый, не твое ревниво, —
Имя мое помянет любовник.
 
«Алкеевы строфы»
   «Юный», не сумевший расколдовать, – это, конечно, Сергей Эфрон. И не случайно в стихах Марины Цветаевой, обращенных к мужу, никогда не было и не будет никакой эротики. Даже когда после пятилетней разлуки, вызванной Гражданской войной, они снова окажутся под одной крышей, она скажет: «Жизнь: распахнутая радость / Поздороваться с утра!»
   Судя по стихам, любовь (вернее, страсть) Цветаевой к Парнок возникла с первого взгляда:
 
Я помню, с каким вошли Вы
Лицом – без малейшей краски,
Как встали, кусая пальчик,
Чуть голову наклоняя.
 
 
И лоб Ваш властолюбивый,
Под тяжестью рыжей каски,
Не женщина и не мальчик, —
Но что-то сильнее меня!
 
 
Движением беспричинным
Я встала, нас окружили.
И кто-то в шутливом тоне:
«Знакомьтесь же, господа».
 
 
И руку движеньем длинным
Вы в руку мою вложили,
И нежно в моей ладони
Помедлил осколок льда.
 
 
Вы вынули папиросу,
И я поднесла Вам спичку,
Не зная, что делать, если
Вы взглянете мне в лицо.
 
 
Я помню – над синей вазой —
Как звякнули наши рюмки.
«О, будьте моим Орестом!»
И я Вам дала цветок.
 
   Некоторые стихи этого цикла до жути интимны:
 
Как голову мою сжимали Вы,
Лаская каждый завиток,
Как Вашей брошечки эмалевой
Мне губы холодил цветок.
 
 
Как я по Вашим узким пальчикам
Водила сонною щекой,
Как Вы меня дразнили мальчиком,
Как я Вам нравилась такой…
 
   В стихах Софьи Парнок страстное чувство Цветаевой описывается с еще более жуткой откровенностью:
 
…под ударом любви ты – что золото ковкое!
Я наклонилась к лицу, бледному в страстной тени,
Где словно смерть провела снеговою пуховкою…
 
   Во времена Серебряного века, в богемных кругах, однополые связи были явлением привычным, неосуждаемым. Никто не скрывал и не стеснялся своей необычной сексуальной ориентации. Вызова общественному мнению в любви Марины к Софье Парнок не было. В первом стихотворении из цикла «Подруга» она так объяснит свою влюбленность: «За эту ироническую прелесть, /Что Вы – не он». Обаяние греха прельщало – тоже черта Серебряного века («Я Вас люблю. – Как грозовая туча / Над Вами грех…»).
   Еще девочкой, в «Вечернем альбоме» Цветаева написала:
 
Всего хочу: с душой цыгана
Идти под песни на разбой,
За всех страдать под звук органа
И амазонкой мчаться в бой;
 
 
……………………………………………………
Чтоб был легендой – день вчерашний,
Чтоб был безумьем – каждый день.
 
   Пусть «амазонка» – здесь всего лишь символ свободной и необычной жизни, но ведь не случайно выбран именно этот символ, а не какой-нибудь другой. Хочу, «чтоб был безумьем каждый день». А любовь к мужу уж никак не «безумье».
   Если бы связь с Софьей Парнок была мимолетной, ее можно было бы объяснить желанием «попробовать». («Всего хочу».) Но отношения, длящиеся полтора года, – для этого нужна биологическая предрасположенность. И у Марины Цветаевой она несомненно была. Несмотря на то, что – вопреки мнению многих исследователей – роман с Софьей Парнок остался единственным лесбийским романом в ее жизни.
   Через много лет она признается Константину Родзевичу, который станет ее второй и последней страстью: «…с подругой я все знала полностью, почему же я после этого влеклась к мужчинам, с которыми чувствовала несравненно меньше? <…> Отсюда и количество встреч, и легкое расставание, и легкое забвение».
   А что же Сергей Эфрон? Мучился, страдал? Разумеется. Но он еще в восемнадцать лет понял, что жене-поэту «необходим подъем», жизнь в постоянном волнении. Он и не думает упрекать Марину (не будет этого делать никогда). В одном из писем Елены Оттобальдовны Волошиной есть брошенная мимоходом фраза: «У Сережи роман благополучно кончился». Три недели назад она писала о Сергее только то, что он чувствует себя неважно, и ни слова, ни полслова о каком-то романе. Ни в каких мемуарах, ни в каких других письмах нет и глухого намека на то, что у Сергея Эфрона был роман. Скорее всего, он это просто выдумал – из уязвленного самолюбия. Впрочем, если следовать поговорке «нет дыма без огня», можно предположить, что был некий легкий флирт, затеянный опять-таки для того, чтобы, как пел знаменитый тогда шансонье, «проигрыш немного отыграть». Но платить жене той же монетой было совершенно несвойственно Эфрону. В таких ситуациях он всегда самоустранялся.
   В марте 1915 года он поступает на службу санитаром в Отдел санитарных поездов Всероссийского земского союза. 187-й поезд, куда его определили, курсировал по маршруту Москва – Белосток – Москва.
   М.С. Фельдштейн, будущий муж Веры Эфрон, так описал проводы: «Сережа был желт, утомлен, очень грустен и наводил на невеселые мысли. Откровенно говоря, он мне не нравится. Так выглядят люди, которых что-то гнетет помимо всякого нездоровья. Провожали Марина, Ася».
   Санитарный поезд, конечно, не фронт, но все равно дело опасное. Возражала ли Марина Ивановна против такого решения мужа? По-видимому, нет. Во всяком случае, нам об этом ничего не известно.
   Над Сергеем Яковлевичем «летают аэропланы», рядом взрываются бомбы, одна из них – чуть ли не в пятнадцати шагах. Но в его душе нет и тени каких-то недобрых мыслей по отношению к Марине, которая в это время упивается своим новым чувством. Он понимает, что она не властна в своей страсти, что это своего рода болезнь. Из санитарного поезда просит сестру Елизавету: «…будь поосторожнее с Мариной, она совсем больна сейчас» – и продолжает заботиться о семье. В том же письме: «У меня сейчас появился мучительный страх за Алю. Я ужасно боюсь, что Марина не сумеет хорошо устроиться этим летом и что это отразится на Але. Мне бы, конечно, очень хотелось, чтобы Аля провела это лето с тобой, но я вместе с тем знаю, какое громадное место занимает сейчас она в Марининой жизни. Для Марины, я это знаю очень хорошо, Аля единственная настоящая радость, и сейчас без Али ей будет несносно. Лиленька, будь другом, помоги и посоветуй Марине устроиться так, чтобы Але было как можно лучше. Посмотри, внушает ли доверие новая няня (М<арина> ничего в этом не понимает) <…> Одним словом, ты сама хорошо поймешь, что нужно будет предпринять, чтоб Але было лучше. – Мне вообще страшно за Коктебель». Марина Цветаева собиралась в Коктебель с Алей и Софьей Парнок. И Сергей Яковлевич, как видно из письма, об этом знает.
   Он вообще знает обо всем, что происходит с Мариной. И при этом утверждает, что Аля – «единственная настоящая радость» Цветаевой. Так ему приятнее думать или так было на самом деле?
   Сергей Эфрон знал свою жену. Он понимал, что Марина не может быть безмятежно счастлива, не может не думать о том, что заставляет его страдать. И действительно, отношения Цветаевой и Софьи Парнок с самого начала не были безоблачны («В том поединке своеволий /Кто, в чьей руке был только мяч?»). Противоестественность этой связи, с одной стороны, притягательна, с другой – осознается как грех, из-за которого не могут не мучить угрызения совести. Если в стихах, обращенных к Эфрону, она говорила о вечности взаимного плена, то по отношению к подруге «…наши жизни – разны / Во тьме дорог…». И в угаре страсти она не перестает считать себя женой и матерью. Но если отношения с мужем сейчас омрачены, то дочь, его дочь – чистая радость. Правоту Сергея подтверждает и письмо Марины к той же Лиле Эфрон:
   «Сережу я люблю на всю жизнь, он мне родной, никогда и никуда от него не уйду. Пишу ему то каждый, то – через день (как жаль, что эти письма до нас не дошли! – Л.П.), он знает всю мою жизнь, он мне родной, только о самом грустном я стараюсь писать реже. На сердце – вечная тяжесть. С ней засыпаю и просыпаюсь <…> Разорванность от дней, к<отор>ые надо делить, сердце все совмещает. Веселья – простого – у меня, кажется, не будет никогда и, вообще, это не мое свойство. И радости у меня до глубины – нет. Не могу делать больно и не могу не делать».
   «Сердце все совмещает». С мужем нежная дружба, привязанность, восхищение его душевными качествами, родство, долг. С Софьей Парнок – страсть, ясное осознание греха – и усиливающее, и разрушающее страсть.
   …А Сергею Эфрону уже мало санитарного поезда. Он рвется на фронт: «Меня страшно тянет на войну солдатом или офицером, и был момент, когда я чуть было не ушел и ушел бы, если бы не был пропущен на два дня срок для поступления в военную школу. Невыносимо, неловко мне от моего мизерного братства – но на моем пути столько неразрешимых трудностей.
   Я знаю прекрасно, что буду бесстрашным офицером, что не буду совсем бояться смерти. Убийство на войне меня сейчас совсем не пугает, несмотря на то – что вижу ежедневно и умирающих и раненых. А если не пугает, то оставаться в бездействии невозможно. Не ушел я пока по двум причинам – первая, страх за Марину, а вторая – это моменты страшной усталости, которые у меня бывают, и тогда хочется такого покоя, так ничего, ничего не нужно, что и война-то уходит на десятый план <…>
   Солдаты, которых я вижу, трогательны и прекрасны <…>
   Меня здесь не покидает одно чувство: я слишком мало даю им, потому что не на своем месте. Какая-нибудь простая «неинтеллигентная» сестрития дает солдату в сто раз больше. Я говорю не об уходе, а о тепле и любви. Всех бы братьев, на месте начальства, я забрал бы в солдаты, как дармоедов. Ах, это все на месте видеть нужно!» (из письма к Е.Я. Эфрон от 14 июня 1915 г.).
   Автор книги о Сергее Эфроне Лидия Анискович считает это письмо позерским и неискренним. Мол, кто действительно хотел на фронт, тот там и оказался. Но ведь и сам Сергей Яковлевич говорит, что желание воевать «по-настоящему» сменяется у него моментами страшной усталости. Колебания, сомнения, невозможность принять окончательное решение – все это было в его натуре. Но неискренности – не было.
   …А тут еще выдался «кошмарный рейс». «Ты даже не можешь представить себе десятой доли этого кошмара», – пишет он сестре Елизавете. Подробности оставлены на «потом», и потому мы о них ничего не знаем. Но из этого же письма известно, что Сергей Яковлевич принимает решение или «долго отдыхать», или совсем оставить работу.
   Он выбрал последнее.
   Отдохнув в Коктебеле, он возвращается в Москву. И опять, с одной стороны, терзания по поводу того, что он не на фронте, с другой – обстоятельства, этому препятствующие… А с третьей – так характерное для слабых, нервных натур желание предоставить все естественному ходу событий, чтобы все решилось само собой, без волевого участия.
   «…Лилька, каждый день война мне разрывает сердце. Говоров[4] поступает в военное училище, и я чувствую, что это именно то, что мне сейчас нужно. Только один я в нерешительности. Но, право, если бы я был здоровее – я давно был бы в армии. Сейчас опять поднят вопрос о мобилизации студентов, м.б., и до меня дойдет очередь. (И потом я ведь знаю, что для Марины это смерть)». Он знал, что, окажись он под пулями, жена, столько сил положившая на то, чтобы он в армию не пошел (даже в мирное время), будет каждый день жить в страхе за него.
   В ноябре 1915 года он поступает актером в Камерный театр. И – худо-бедно – продолжает учебу в университете. В одном из писем Цветаевой есть глухое упоминание, что Сережа занимается не только театром, но и греческим. Сдается, что университет нужен был только для брони – и никакого усердия, никакого интереса к наукам Сергей не проявлял. Сестре Лиле он пишет: «При встрече ты меня не узнаешь – я целую руки у дам направо и налево, говорю приятным баритоном о «святом искусстве», меняю женщин, как перчатки, ношу на руках перстни с громадным бриллиантом Тэта, читаю на вечерах – «Друг мой, брат мой, любимый страдающий брат»[5], рассказываю дамам <…> о друге детства – Льве Толстом и двоюродном брате – графе Витте, с хихиканьем нашептываю на ухо другу – Таирову[6] неприличные анекдоты и пр. и пр. – Живу в номерах «Волга»[7]».