Как мы помним, Гоголь утверждал, что герой эпопеи «всегда лицо значительное, которое было в связях, в отношениях и в соприкосновении со множеством людей, событий и явлений...» Содержание образа Клима Самгина отвечает второй половине высказывания и противоречит первой («лицо значительное»). Клим бесхарактерен, малодеятелен, серая песчинка в историческом потоке. В нравственном отношении он куда менее значителен, нежели излюбленная русской классикой XIX столетия фигура «лишнего человека». Клим Самгин – «призрак», напустивший на себя загадочность и мнимую значительность. «А был-ли мальчик-то?» – вот лейтмотив всей книги, разоблачающей претензии на вождизм и вседозволенность интеллигентов всех мастей.
   Создавая образ центрального героя, автор добивается особой его стереоскопичности. Самгин оказывается на перекрестке многих общественно-исторических координат, «пропущен» посредством использования приемов «зеркальности» и системы двойников сквозь сферу деятельности различных течений конца XIX – начала XX в.: неонародников и легальных марксистов, верховцев и декадентов.
   Горький рассказывает о переломной эпохе в жизни России. Самые разные слои населения представлены в книге, ничто не ускользнуло от взора художника. Универсальность и всеобъемлемость, которыми отмечены творения истинного эпоса, характеризуют и крупнейшее создание горьковского гения.
   Действительно, в романе Горького не только прослежены многочисленные исторические события от Ходынки до империалистической войны и Февральской революции, отражена борьба всех основных классов страны, но и раскрывается глубоко и многосторонне идеологическая жизнь России за полустолетие. На страницах «Жизни Клима Самгина» воссоздается синтез духовной истории России конца XIX – начала XX в., в границах книги органически сливаются философское и эпическое повествование.
   Роман-эпопея «Жизнь Клима Самгина» – самое крупное, итоговое произведение Горького. В нем сконцентрировано многое из того, что волновало, постигалось и изображалось писателем в прежних его творениях. Окончательное формирование новаторской эстетической системы XX столетия тоже приходится на пору напряженной работы художника над этим эпическим полотном.
   Столь же новаторский характер присущ горьковской драматургии пооктябрьской эпохи. Горький написал в ту пору сравнительно немного, однако среди драматических произведений выступления в жанре сатирической комедии («Работяга Словотеков»), киносценарии («Степан Разин», «Пропагандист») и такие бесспорные шедевры, как вторая редакция пьесы «Васса Железнова» и особенно драма «Егор Булычев и другие».
   Особенность пьес Горького советских лет – их преимущественная одногеройность. Если раньше в заглавии пьес усиливался их собирательный смысл – «Мещане», «Дачники», «Враги», «Дети солнца», то теперь внимание художника сфокусировано на одной сравнительно крупной личности, – именно ее драма выявляет коренные закономерности исторического процесса. С особой силой это раскрывается на примере Егора Булычева – незаурядного человека, который с поистине шекспировской мощностью «выламывается» из купеческого сословия.
   Горьковские пьесы, отмеченные остротой социально-философских коллизий, скульптурной лепкой характера, выразительностью и точностью языка, оказали большое влияние на становление и развитие драматургии 20 – 30-х гг. ХХ в.
   Значительное место в наследии Горького занимает публицистика и литературная критика.
   Поразительно идейное богатство и жанровое многообразие публицистики Горького. Это написанные в свободной манере критическое эссе, строгая научно-исследовательская статья, очерк, памфлет, развернутое обозрение, короткая заметка и др. Горький оригинально разработал такой своеобразный мемуарный жанр, как литературный портрет.
   Философско-эстетические принципы горьковского творчества основывались на научном историзме, умении, как сам определял писатель, смотреть на настоящее из будущего, постигая подлинный ход общественного развития. Все это обусловило новизну в способах обобщения человеческих характеров, в области поэтики, стиля и языка. Дух новаторства и экспериментальных исканий – вот что составляло стержень его таланта.
   (По Л.Ф. Ершову)

Горьковедение на рубеже эпох

   Кризис методологии, затронувший гуманитарные науки в конце ХХ в., привел к пересмотру многих казавшихся неоспоримыми истин в горьковедении. «Буревестник революции», предвидевший и прославлявший ее, он долгие годы был живым символом нового мира, «первым пролетарским писателем», «основоположником социалистического реализма». В период перестройки именно это ему вменили в вину и постарались вычеркнуть Горького из русской истории, общественной мысли и литературы. Его стали называть предателем и приспособленцем.
   Понадобились годы и публикации сотен новых архивных материалов, чтобы читатели вновь обратились к Горькому, пытаясь понять, что же это был за человек, писатель, мыслитель. Публикации новых архивных материалов, документов из архива Лубянки разрушили привычный стереотип образа Горького – ортодоксального марксиста, верного друга вождей революции.
   Однако, уделяя преимущественное внимание темам «Горький и революция», «Горький и советская власть», исследователи почти не касались значения Горького-художника. Его перестали считать великим художником. Сказалась вполне понятное отталкивание от точки зрения, господствовавшей в советском литературоведении, согласно которой художественный мир писателя развивался от революционного романтизма ранних произведений до критического, а потом и социалистического романтизма. Сам писатель чаще говорил о социалистическом романтизме как умении видеть жизнь с высоты будущего. Эта черта была присуща его произведениям, написанным задолго до того, как партийные чиновники начали изобретать метод, единый для советских писателей. Художественный мир Горького не укладывается в придуманную ими схему хотя бы потому, что реализм и романтизм никогда не сменяли друг друга, а всегда сосуществовали в его творчестве.
   В 1895 г. он почти одновременно напечатал в «Самарской газете» романтическую сказку «О маленькой фее и молодом чабане», знаменитую «Старуху Изергиль» и реалистический рассказ «На соли», посвященный описанию тяжкого труда босяков на соляных промыслах.
   Беспощадно правдивое изображение российской жизни, разоблачение социального зла всегда соседствовало в творчестве Горького с восторженным гимном свободе и творческой личности, будь то Данко, девушка, побеждающая смерть, Сокол и Буревестник, абстрактный Человек или пролетарский революционер. Во всех его произведениях звучат раздумья о смысле жизни, мотив неприятия действительности, мечта о преображении мира и человека.
   ...Горький жил по зову «трагически прекрасной эпохи». Он был сыном своего трудного и жестокого времени, истинным сыном России, пережившей в первой трети ХХ в. три революции и Первую мировую войну. Он умирал, когда на страну надвинулась угроза фашизма.
   Горький вошел в третье тысячелетие как живой и злободневный классик. Его голос звучит со сцен многих театров России, с экранов телевизоров, по радио и в Интернете, а произведения поражают глубиной мысли и свежестью восприятия мира. История ХХ в. немыслима без освоения горьковского наследия, ибо писатель откликался на все важнейшие события, будь то распространение народнических и марксистских идей, первая русская революция, события 1917 г., гражданская война, смерть Ленина, партийная борьба 1920-х гг., политические процессы 1930-х гг., коллективизация, культурное строительство в СССР и пр.
   Будучи признанным главой литературного процесса в 1930-х гг., Горький тем не менее не стал единомышленником партийных чиновников. Едва ли не единственный, он осмеливался протестовать против подчинения литературы партийному диктату.
   Оглядывая сегодня его трудный и извилистый жизненный путь, горьковеды пытаются показать подлинный облик Горького, не приукрашивая и не очерняя его.
   (По Л.А. Спиридоновой)

«ДЕТСТВО» (отрывок)

   После смерти отца Алеша с матерью переехали в Нижний Новгород в дом деда.
   В этом доме, кроме деда и бабушки, жили братья матери Михаил и Яков со своими семьями, приемыш деда ВаняЦыганок и старый мастер Григорий Иванович, которого дед выгнал из дома, когда тот ослеп и не мог больше работать.
 
   Началась и потекла со страшной быстротой густая, пестрая, невыразимо странная жизнь. Она вспоминается мне как суровая сказка, хорошо рассказанная добрым, но мучительно правдивым гением. Теперь, оживляя прошлое, я сам порою с трудом верю, что все было именно так, как было, и многое хочется оспорить, отвергнуть, – слишком обильна жестокостью темная жизнь «неуемного племени».
   Но правда выше жалости, и, ведь, не про себя я рассказываю, а про тот тесный, душный круг жутких впечатлений, в котором жил – да и по сей день живет – простой русский человек.
   Дом деда был наполнен горячим туманом взаимной вражды всех со всеми; она отравляла взрослых, и даже дети принимали в ней горячее участие. Впоследствии из рассказов бабушки я узнал, что мать приехала как раз в те дни, когда ее братья настойчиво требовали у отца раздел имущества. Неожиданное возвращение матери еще больше обострило и усилило их желание выделиться. Они боялись, что моя мать потребует приданого, назначенного ей, но удержанного дедом, потому что она вышла замуж «самокруткой», против его воли. Дядья считали, что это приданое должно быть поделено между ними. Они тоже давно и жестоко спорили друг с другом о том, кому открыть мастерскую в городе, кому – за Окой, в слободе Кунавине.
   Уже вскоре после приезда, в кухне, во время обеда, вспыхнула ссора: дядья внезапно вскочили на ноги и, перегибаясь через стол, стали выть и кричать на дедушку, жалобно скаля зубы и встряхиваясь, как собаки, а дед, стуча ложкой по столу, покраснел весь и звонко – петухом – закричал:
   – По миру пущу!
   Болезненно искривив лицо, бабушка говорила:
   – Отдай им все, отец, – спокойней тебе будет, отдай!
   – Цыц, потатчица! – кричал дед, сверкая глазами, и было странно, что, маленький такой, он может кричать столь оглушительно.
   Мать встала из-за стола и, не торопясь отойдя к окну, повернулась ко всем спиною.
   Вдруг дядя Михаил ударил брата наотмашь по лицу; тот взвыл, сцепился с ним, и оба покатились по полу, хрипя, охая, ругаясь.
   Заплакали дети; отчаянно закричала беременная тетка Наталья; моя мать потащила ее куда-то, взяв в охапку; веселая, рябая нянька Евгенья выгоняла из кухни детей; падали стулья; молодой широкоплечий подмастерье Цыганок сел верхом на спину дяди Михаила, а мастер Григорий Иванович, плешивый, бородатый человек в темных очках, спокойно связывал руки дяди полотенцем.
   Вытянув шею, дядя терся редкой черной бородою по полу и хрипел страшно, а дедушка, бегая вокруг стола, жалобно вскрикивал:
   – Братья, а! Родная кровь! Эх, вы-и...
   ...Я хорошо видел, что дед следит за мною умными и зоркими зелеными глазами, и боялся его. Помню, мне всегда хотелось спрятаться от этих обжигающих глаз. Мне казалось, что дед злой; он со всеми говорит насмешливо, обидно, подзадоривая и стараясь рассердить всякого.
   – Эх, вы-и! – часто восклицал он; долгий звук «и-и» всегда вызывал у меня скучное, зябкое чувство.
   В час отдыха, во время вечернего чая, когда он, дядья и работники приходили в кухню из мастерской, усталые, с руками, окрашенными сандалом, обожженными купоросом, с повязанными тесемкой волосами, все похожие на темные иконы в углу кухни, – в этот опасный час дед садился против меня, и, вызывая зависть других внуков, разговаривал со мною чаще, чем с ними. Весь он был складный, точеный, острый. Его атласный, шитый шелками глухой жилет был стар, вытерт, ситцевая рубаха измята, на коленях штанов красовались большие заплаты, а все-таки он казался одетым и чище, и красивей сыновей, носивших пиджаки, манишки и шелковые косынки на шеях.
   ...Однажды дед спросил:
   – Ну, Олешка, чего сегодня делал? Играл! Вижу по желваку на лбу. Это не велика мудрость желвак нажить! А «Отче наш» заучил?
   Тетка тихонько сказала:
   – У него память плохая.
   Дед усмехнулся, весело приподняв рыжие брови.
   – А коли так – высечь надо! И снова спросил меня:
   – Тебя отец сек?
   Не понимая, о чем он говорит, я промолчал, а мать сказала:
   – Нет, Максим не бил его, да и мне запретил.
   – Это почему же?
   – Говорил, битьем не выучишь.
   – Дурак он был во всем, Максим этот, покойник, прости господи! – сердито и четко проговорил дед.
   Меня обидели его слова. Он заметил это.
   – Ты что губы надул? Ишь ты...
   И, погладив серебристо-рыжие волосы на голове, он прибавил:
   – А я вот в субботу Сашку за наперсток пороть буду.
   – Как это пороть? – спросил я. Все засмеялись, а дед сказал:
   – Погоди, увидишь...
 
   ...До субботы я тоже успел провиниться.
   Меня очень занимало, как ловко взрослые изменяют цвета материй: берут желтую, мочат ее в черной воде, и материя становится густо-синей – «кубовой»; полощут серое в рыжей воде и оно становится красноватым – «бордо». Просто, а – непонятно.
   Мне захотелось самому окрасить что-нибудь, и я рассказал об этом Саше Яковову, серьезному мальчику.
   Узнав, что я желаю заняться ремеслом красильщика, он посоветовал мне взять из шкапа белую праздничную скатерть и окрасить ее в синий цвет.
   – Белое всего легче красится, уж я знаю! – сказал он очень серьезно.
   Я вытащил тяжелую скатерть, выбежал с нею на двор, но когда опустил ее край в чан с «кубовой», на меня налетел откуда-то Цыганок, вырвал скатерть, и, отжимая ее широкими лапами, крикнул брату, следившему из сеней за моею работой:
   – Зови бабушку скорее!
   И, зловеще качая черной, лохматой головою, сказал мне:
   – Ну, и попадет же тебе за это!
   ...В субботу, перед всенощной, кто-то привел меня в кухню; там было темно и тихо. Помню плотно прикрытые двери в сени и в комнаты, а за окнами серую муть осеннего вечера, шорох дождя. Перед черным челом печи на широкой скамейке сидел сердитый, непохожий на себя Цыганок; дедушка, стоя в углу у лохани, выбирал из ведра с водою длинные прутья, мерил их, складывая один с другим, и со свистом размахивал ими по воздуху. Бабушка, стоя где-то в темноте, громко нюхала табак и ворчала:
   – Pa-ад... мучитель...
   Саша Яковов, сидя на стуле среди кухни, тер кулаками глаза и не своим голосом, точно старенький нищий, тянул:
   – Простите Христа ради...
   Как деревянные, стояли за стулом дети дяди Михаила, брат и сестра, плечом к плечу.
   – Высеку – прощу, – сказал дедушка, пропуская длинный влажный прут сквозь кулак. – Ну-ка, снимай штаны-то!..
   Невысоко махнув рукой, он хлопнул кнутом по голому телу. Саша взвизгнул.
   – Врешь, – сказал дед, – это не больно! А вот этак больней! И ударил так, что на теле сразу загорелась, вспухнула красная полоса, а брат протяжно завыл.
   – Не сладко? – спрашивал дед, равномерно поднимая и опуская руку. – Не любишь? – Это за наперсток!
   Когда он взмахивал рукой, в груди у меня все поднималось вместе с нею; падала рука – и я весь точно падал.
   Саша визжал страшно, тонко, противно:
   – Не буду-у... Ведь я же сказал про скатерть... Ведь я же сказал...
   Спокойно, точно псалтирь читая, дед говорил:
   – Донос – не оправданье! Доносчику первый кнут. Вот тебе за скатерть! Бабушка кинулась ко мне и схватила меня на руки:
   – Лексея не дам! Не дам, изверг!
   Она стала бить ногою в дверь, призывая:
   – Варя, Варвара!..
   Дед бросился к ней, сшиб ее с ног, выхватил меня и понес к лавке. Я бился в руках у него, дергал рыжую бороду, укусил ему палец. Он орал, тискал меня и, наконец, бросил на лавку, разбив мне лицо. Помню дикий его крик:
   – Привязывай! Убью!..
   Помню белое лицо матери и ее огромные глаза. Она бегала вдоль лавки и хрипела:
   – Папаша, не надо!.. Отдайте!..
 
   Дед засек меня до потери сознания, и несколько дней я хворал, валяясь вверх спиною на широкой жаркой постели в маленькой комнате с одним окном и красной, неугасимой лампадой перед киотом со множеством икон.
   Дни нездоровья были для меня большими днями жизни. В течение их я, должно быть, сильно вырос и почувствовал что-то особенное. С тех дней у меня явилось беспокойное внимание к людям, и, точно мне содрали кожу с сердца, оно стало невыносимо чутким ко всякой обиде и боли, своей и чужой.
   Как-то вдруг, точно с потолка спрыгнув, явился дедушка, сел на кровать, пощупал мне голову холодной, как лед, рукою:
   – Здравствуй, сударь... Да ты ответь, не сердись. Ну, что ли?..
   Очень хотелось ударить его ногой, но было больно пошевелиться. Он казался еще более рыжим, чем был раньше; голова его беспокойно качалась; яркие глаза искали чего-то на стене. Вынув из кармана пряничного козла, два сахарных рожка, яблоко и ветку синего изюма, он положил все это на подушку, к носу моему.
   – Вот видишь, я тебе гостинца принес!
   Нагнувшись, поцеловал меня в лоб; потом заговорил, тихо поглаживая голову мою маленькой, жесткою рукою, окрашенной в желтый цвет, особенно заметный на кривых, птичьих ногтях.
   – Я тебя тогда перетово, брат. Разгорячился очень; укусил ты меня, царапал, ну, и я тоже рассердился! Однако не беда, что ты лишнее перетерпел, – в зачет пойдет! Ты знай: когда свой, родной бьет – это не обида, а наука! Чужому не давайся, а свой – ничего! Ты думаешь, меня не били? Меня, Олеша, так били, что ты этого и в страшном сне не увидишь. Меня так обижали, что, поди-ка, сам господь бог глядел – плакал! А что вышло? Сирота, нищей матери сын, я вот дошел до своего места – старшиной цеховым сделан, начальник людям.
   Привалившись ко мне сухим, складным телом он стал рассказывать о детских своих днях словами крепкими и тяжелыми, складывая их одно с другим легко и ловко.
   Его зеленые глаза ярко разгорелись, и, весело, ощетинившись золотым волосом, сгустив высокий свой голос, он трубил в лицо мне:
   – Вот ты пароходом прибыл, пар тебя вез, а я в молодости сам, своей силой супротив Волги баржу тянул. Баржа – по воде, я – по бережку, бос, по острому камню, по осыпям, да так от восхода солнца до ночи! Накалит солнышко затылок-то, голова, как чугун, кипит, а ты, согнувшись в три погибели, – косточки скрипят, – идешь да идешь, и пути не видать, глаза потом залило, а душа-то плачется, а слеза-то катится, – эх-ма, Олеша, помалкивай! Идешь, идешь, да из лямки-то и вывалишься, мордой в землю – и тому рад; стало быть, вся сила чисто вышла, хоть отдыхай, хоть издыхай! Вот как жили у бога на глазах, у милостивого господа Исуса Христа!.. Да так-то я трижды Волгу-мать вымерял: от Симбирского до Рыбинска, от Саратова досюдова, да от Астрахани до Макарьева, до ярмарки, – в этом многие тысячи верст! А на четвертый год уж и водоливом пошел, – показал хозяину разум свой!..
   Говорил он и – быстро, как облако, рос передо мною, превращаясь из маленького, сухого старичка в человека силы сказочной, – он один ведет против реки огромную, серую баржу...
   Иногда он соскакивал с постели и, размахивая руками, показывал мне, как ходят бурлаки в лямках, как они откачивают воду; пел басом какие-то песни, потом снова молодо прыгал на кровать и, весь удивленный, еще более густо, крепко говорил:
   – Ну, зато, Олеша, на привале, на отдыхе, летним вечером, в Жигулях, где-нибудь под зеленой горой поразложим, бывало-че, костры – кашицу варить, да как заведет горевой бурлак сердечную песню, да как вступится, грянет вся артель, – аж мороз по коже дернет, и будто Волга вся быстрей пойдет, – так бы, чай, конем и встала на дыбы, до самых облаков! И всякое горе – как пыль по ветру; до того люди запевались, что, бывало, и каша вон из котла бежит; тут кашевара по лбу половником надо бить: играй как хошь, а дело помни!
   Несколько раз в дверь заглядывали, звали его, но я просил:
   – Не уходи!
   Он, усмехаясь, отмахивался от людей:
   – Погодите, там...
   Рассказывал он вплоть до вечера, и когда ушел, ласково простясь со мною, я знал, что дедушка не злой и не страшен. Мне до слез трудно было вспоминать, что это он так жестоко избил меня, но и забыть об этом я не мог.
   ...Меня не тянула улица, если на ней было тихо, но когда я слышал веселый ребячий гам, то убегал со двора, не глядя на дедов запрет. Синяки и ссадины не обижали, но неизменно возмущала жестокость уличных забав, – жестокость, слишком знакомая мне, доводившая до бешенства. Я не мог терпеть, когда ребята стравливали собак или петухов, истязали кошек, гоняли еврейских коз, издевались над пьяными нищими и блаженным Игошей, «смерть в кармане».
   Другим и, может быть, еще более тяжелым впечатлением улицы был мастер Григорий Иванович. Он совсем ослеп и ходил по миру, высокий, благообразный слепой. Его водила под руку маленькая серая старушка; останавливаясь под окнами, она писклявым голосом тянула, всегда глядя куда-то вбок:
   – Подайте, Христа-ради, слепому, убогому...
   А Григорий Иванович молчал. Черные очки его прямо смотрели в стену дома, в окно, в лицо встречного, насквозь прокрашенная рука тихонько поглаживала широкую бороду, губы его были плотно сжаты. Я часто видел его, но никогда не слыхал ни звука из этих сомкнутых уст, и молчание старика мучительно давило меня. Я не мог подойти к нему, никогда не подходил, а, напротив, завидя его, бежал домой и говорил бабушке:
   – Григорий ходит по улице!
   – Ну? – беспокойно и жалостно восклицала она. – На-ко, беги, подай ему!
   Я отказывался грубо и сердито. Тогда она сама шла за ворота и долго разговаривала с ним, стоя на тротуаре. Он усмехался, тряс бородой, но сам говорил мало, односложно.
   Иногда бабушка, зазвав его в кухню, поила чаем, кормила. Как-то раз он спросил: где я? Бабушка позвала меня, но я убежал и спрятался в дровах. Не мог я подойти к нему, – было нестерпимо стыдно перед ним, и я знал, что бабушке тоже стыдно. Только однажды говорили мы с нею о Григории: проводив его за ворота, она шла тихонько по двору и плакала, опустив голову. Я подошел к ней, взял ее руку.
   – Ты что же бегаешь от него? – тихо спросила она. – Он тебя любит, он хороший ведь...
   – Отчего дедушка не кормит его? – спросил я.
   – Дедушка-то?
   Она остановилась, прижала меня к себе и почти шепотом, пророчески сказала:
   – Помяни мое слово: горестно накажет нас господь за этого человека! Накажет...
   Она не ошиблась: лет через десять, когда бабушка уже успокоилась навсегда, дед сам ходил по улицам города нищий и безумный, жалостно выпрашивая под окнами:
   – Повара мои добрые, подайте пирожка кусок, пирожка-то мне бы! Эх, вы-и...
   Прежнего от него только и осталось, что это горькое, тягучее, волнующее душу:
   – Эх, вы-и...

КРИТИЧЕСКИЕ МАТЕРИАЛЫ

«Детство» как первая часть автобиографической трилогии М. Горького

   В 1913 – 1916 гг. Горький публикует повести «Детство» и «В людях», где с большой художественной силой запечатлел автобиографию человека из низов, поднявшегося к вершинам культуры, творчества, к борьбе за свободу. В 1922 г. выходит повесть «Мои университеты», продолжающая художественную автобиографию писателя и рассказывающая о казанском периоде его жизни.
   В трилогии Горького наиболее ощутимы традиции демократической литературы, с которой его связывала общность жизненного материала, судьба автобиографического героя. Это нисколько не исключает преемственной связи с трилогией Л. Толстого, бывшей для Горького образцом проникновения писателя в психологию героя, художественного исследования «диалектики души». Однако, в отличие от повестей Л. Толстого и С. Аксакова, сосредоточивших внимание на личной жизни героя, трилогия Горького выходит за пределы судьбы главного героя, – в ней столь же глубоко раскрыта диалектика социального окружения, формировавшего характер Алеши Пешкова.
   В своей трилогии Горький успешно решил проблему героя времени. Сложность задачи заключалась в том, что типический герой должен был вырасти из автобиографического персонажа, в изображении которого нелегко преодолеть узость и субъективность. Трилогия написана с позиции общественного понимания своей биографии. Многообразное человеческое окружение, в которое поставлен герой, выявляет и формирует его характер.
   Горький рассказал о жизни русского народа в 70 – 80-е гг. XIX в., о сложности его пути к новой жизни, о тех лучших представителях народа, которые, преодолевая трудности, шли вперед, пробивались к свету, боролись за лучшую жизнь.
   «Человека, – писал Горький в «Моих университетах», – создает его сопротивление окружающей среде». В трилогии и показаны те «свинцовые мерзости», которые вызывают ненависть людей, заставляют читателя задуматься над ними или, говоря словами Добролюбова, клюют глаза, преследуют, мучают, не дают отдыху – «до того, чтобы противно стало читателю все богатство грязи, чтобы он, задетый наконец за живое, вскочил с азартом и вымолвил: «Да что же, дескать, это наконец за каторга! Лучше уж пропадай моя душонка, а жить в этом омуте не хочу больше!»
   Особенностями горьковских повестей является то, что мерзостями возмутился прежде всего герой трилогии. Эта ненависть явилась одним из факторов формирования его характера. Но это лишь одна сторона. Если бы Алеша Пешков воспитал в себе только ненависть, только чувство сопротивления, он не отличался бы ни от героев литературы 60-х гг., ни от буйствующих персонажей ранних произведений Горького типа Григория Орлова или Фомы Гордеева. Но ведь «не только тем изумительна жизнь наша, что в ней так плодовит и жирен пласт всей скотской дряни, но тем, что сквозь этот пласт все-таки победно прорастает яркое, здоровое и творческое, растет доброе – человечье, возбуждая несокрушимую надежду на возрождение наше к жизни светлой, человеческой».