«Ты чё, ты чё! Ты же прикольный старик!» – как-то вяло подбадривал я себя словами женщины (это казалось важным!) – словами медсестры Раи. Прикрываясь ее добротой, как охранной грамотой. Прикрываясь простецкой добротой одной женщины от напугавшей меня доброты другой.
 
   Я, видно, все еще бормотал. (Со всяким бывает.) Это как заклинание-самоделка. Я чуть ли не затверживал эти и другие обнадеживающие меня слова, сидя на боковине крыльца. Свесив в траву ноги.
   Но вот проснувшийся Олежка, рослый, стоя в одних трусах за моей спиной, спросил несколько насмешливо. Он позевывал:
   – Это вы, – (зевок), – про себя, дядя?
   То есть что я прикольный и что вообще неплох собой старикан. Это даже сонного его развеселило.
   – Неужели про себя?.. Дядя! Вы только не сердитесь, но вам следует знать правду. Вы старый козел.
   Он позволял себе такое. Вернувшийся с войны, он считал, что человека лечит только принижающая его правда. Что она врачует. Именно она, правда-матка, отучит старика от ночных глупостей. (Называлось правдой в полном объеме. Он выудил ее из телеящика. Как-то услышал там болтливого врача и закричал: «Дядя! Дядя!» – звал меня к экрану.) Старых психов тыкать нюхом в их собственное дерьмо – модное лечение, кто, мол, этого не знает!
   – Вы плохо одеты… Вы часто неряшливы… Пахнете слегка, чтобы не сказать, воняете… Вы же себя не видите со стороны.
   Он не прав. Не прав! У меня старый, но приличный костюм. У меня всегда белая отглаженная рубашка. Само собой, я подстригаюсь, моюсь, я чист…
   – И не обижайтесь, дядя.
   – А кто обижается, мой мальчик? Все честно.
   – Идите спать… Хлебните, если хочется, водочки – и в постель. Я тоже… пойду-уу. – Олежка медленно зевнул.
   Я поднялся с крыльца. И точно, пора. Рассвет серенький – краски блеклые. Рассвет, похоже, тоже лечили словом; принизили, как смогли. Но все равно рассвет.
   – Вы еще держитесь, но вот-вот… Слышите, дядя, – вот-вот. В этом правда жизни. Вот-вот изо всех живых дыр начнет сыпаться песок…
   Он продолжал меня так осаживать. Считал, что правда жизни одна – и именно такая. Но я вдруг нашел, что ему на его правду ответить.
   Я сказал:
   – Вот-вот к каждому приходит по-разному, мой мальчик.
   И добавил:
   – Мой песок посыплется, когда я уже буду в земле сырой.
   – А вдруг – нет? – Олежка улыбнулся.
   Этот молодой засранец (в том смысле, что молод слишком) еще и присвистнул. Все равно люблю его. Родной человек. Прямота солдата.
   Небось подумал: «Что вы, что вы, дядя! – в какой такой сырой земле?!. По нашим временам сырая земля – это слишком. Дороговато это обойдется. Даже не надейтесь. Я вас сожгу, дядя». Мы иногда с ним жестко говорим. Зато любим друг друга.
 
   Луна чеканила черты ее лица – и какого лица! Аня очень-очень легко, однако же, отвечала мне лаской. Ее рука сжимала мою. Она (ее рука) слышала, как я задыхался слепым счастьем. Она (ее рука) в ту ночь разговаривала со мной, незамысловатая азбука пожатий. Ничего больше не помню. (Ничего и не надо помнить.)
   Долго ли я был там – часа два? Как это я, старый, в ту ночь не дал дуба!.. Помню все же, как она меня спросила. Подняв к луне мою забинтованную в кисти руку, Аня рассматривала – что это вы? Поранились? Где?.. А я только тупо и счастливо уставился на сияющий в окне желтый диск.
   Негромко шепнула мне на ухо, что, может быть, хватит. Он может рано вернуться… и выпроводила меня.
 
   Два дня Аня куда-то отлучалась, они с мужем раз от разу садились в машину и уезжали. (Подыскивали себе? Смотрели?..) А потом они вернулись – и в скорые полчаса съехали совсем. Сменили дачу.
   Я видел, как те два неброских, но крепких телохранителя выносили чемоданы. (Я ходил отдаленными кругами и смотрел. Я, помнится, все спотыкался.)
   Хозяин Жуковкин (сдавал им дачу за изрядные деньги) искал теперь новых жильцов. Про только что съехавших, про Аню и ее мужа, говорил с полупрезрением и полувосхищением:
   – Надо же, всю мебель запросто оставили!.. Взяли – и подарили.

За кого проголосует маленький человек

   – А после – у меня настроение портится.
   – Почему оно портится?
   – Не знаю.
   – А что значит «после»?
   – Ну… Ну, когда все кончено.
   Послушать со стороны, мы говорим о чем-то интересном.
   А говорим мы о выборах. Мой здешний приятель (Петр Иваныч) цепок, как клещ. Спрашивает до упора. Настроение избирателя портится «после» – это через месяц? Или через год? Или «после» – это аж к следующему голосованию?.. А я не умею ему объяснить. Я и себе объяснить не умею.
   «После» – это в ту же секунду.
   Поначалу я, должно быть, как все – иду и улыбаюсь, немного выпил, душа поет. Нет, я даже радуюсь, я в восторге! Я похож на больного, выпущенного домой на субботу-воскресенье. Когда прохожу улицей, я чуть пританцовываю. Я влюблен в сам воздух! Как-то меня остановил и обнюхал алчный малаховский мент. Уловил-таки мой скромный сегодняшний дых, но только погрозил пальцем. (Я тоже уловил его дых.)
   Что ни говори, а чудо голосования – это великая игра Свободы. Или даже так – свобода великой Игры. Все еще с заметной торжественностью я вошел в интимную кабинку и задернул за собой шторку. Затем – к кубу-ящику. И… опустил бюллетень. Его уже не вернуть (и не подделать)! Но едва мой скромный, сложенный вдвое лист зашуршал, утонул, как во мне легонько оборвалось.
   Едва-едва проголосовал (а проголосовал я правильно, как всем нам лучше!), во мне что-то пропало – и нет его. Что-то исчезло. Как будто обманул ребенка. Пообещал ребенку и не сделал. (Или просто так обманул.) Мальчишка даже и знать не знает. Идет себе, трещит палкой по штакетнику. Или мяч пинает.
   Да и солгал-то я мальчишке без мук. И даже из каких-то вполне правильных педагогических соображений солгал. Мальчишка и побежал себе дальше, веселый, обманутый, мяч пинает… бежит, бежит!
   Этот мальчишка – мое «я». Мое старое, тертое «я».
 
   – Да уж заходите, если у калитки стали! – Это нам с улыбкой Маша Сырцова. Смешок ее не обидный. Но если бы обидный, мы с Петром Иванычем все равно бы зашли – покладистые!
   Сам Толя Сырцов в саду – сидит мрачноват. Маша (несколько демонстративно) от него в стороне. Но нам-то в саду важнее всего их стол – большой, длинный стол с выпивкой, и стульев вокруг стола полно. Сядь так или этак – прекрасно, когда в саду много стульев!
   Пока угощают, мы свою не вынимаем. Она у Иваныча в кармане. (Смотрим, как дело пойдет.) Маша пока что пошла нарубить нам огурчиков, лучка, помидоров. С веранды, стуча ножом, она нарочито весело кричит нам о том о сем. (Тоже отчасти демонстрация.) Толя и Маша в затяжной, день за днем, разборке.
   А я, знак старения, люблю красивые пары. И некрасивые, впрочем, тоже люблю: во всякой паре есть музыка. Толя сидит на стуле, а Маша, подойдя сзади, вдруг руки, локотками вперед, ему на плечи. Стоит сзади, чуть навалившись ему на спину. И голову – к голове Толи, нашептывая на ухо. Такая вот поза. Проходя мимо, я много раз через штакетник видел их и прикидывал – почему нет такой скульптуры? (Когда женщина сзади.) Тоже ведь НЕЖНОСТЬ. Или ЛЮБОВЬ. Как угодно можно бы назвать!.. Или ДОВЕРИЕ. (Вот уж дефицит.) Наверное, потому нет, думал я, что в бронзе или там в камне возникнет непременно громоздкое. Возникнет пугающе карикатурное. Вроде как она, женщина, измученно толкает вперед его, сидящего в инвалидной коляске. Вперед и вперед. Уже на нервном пределе. Или же (как знать!) от избытка любви душит его, вдруг подкравшись сзади. Камень как камень, но живьем – это красиво. У них, Сырцовых, красиво. Еще у них замечательно, когда Толя свистит. Красивый сильный свист…
   – Я вот все думал и думал. Твой двоюродный Саша – просто говно, – сообщает жене Толя.
   Сообщает он после бесконечного молчания. Сообщает как некую важную (где-то наконец вычитанную) новость.
   Маша вернулась к нам с огромной миской нарезанных овощей. Ставя закуску на стол, отвечает ему негромко:
   – Долго думал?
   И уходит опять на веранду. Забыла для овощей постное масло.
   Они мне нравились, когда Толя свистел, а Маша опускала глаза. Муж и жена, похожие на влюбленных. И еще когда они так странно друг к другу прижимались: она стоя сзади, а он сидя на стуле. Красивая пара, которая кончилась.
   Словно бы комедия! Как только выборы или иная политическая встряска, у них в семье нелады и почему-то сразу кончаются деньги. А кончились деньги – кончилась красивая пара. И тотчас полезло разное – он вдруг поминал ей ее еврейство, вернее, еврейство ее «отвернувшейся родни», а она бранила его за начавшееся вдруг пьянство и гульбу на стороне. Он ей – двоюродного Сашу и какую-то там «насмешку над бедностью», она ему – ночи вне дома и какую-то «кривозубую Гальку».
   И каждый раз получалось, что оба они, Толя и Маша, пригрелись на своем счастье и как-то слишком скоро вылежали его, словно старое одеяло.
   Конечно, наш Толя классный музыкант и мужик. (Маша тоже умеет язвить.) У нашего Толи все с вдохновением. Щедр. Добр. Но на чужие деньги. Кончились заемные деньги – кончился классный мужик. (Это бы ладно. Это часто бывает.) Но почему кончился классный музыкант?
   – А кто же это кончился?.. Неужели я? Угадал? – И Толя громко, пьяно захохотал.
   Он попивал. Однажды, сойдя с электрички, черный лицом, он натолкнулся на меня и спросил выпить. У меня что-то было. Когда зашли, он выпил из горлышка сразу все полбутылки. И стал кусать свои тонкие руки, в глазах слезы. Так его унижали весь день. Унижали – но работы не дали. Жаль, конечно. Меня, кстати, не слишком растрогало. Меня растрогало, что музыкант все выпил и сразу же все выблевал.
   Чтобы не торопить чужую бутылку, мы с Петром Иванычем закурили – курили как помедленней! Праздные гости, мы в перебранку не встреваем. Мы понимаем. Деньги кого угодно достанут.
   Но Иваныч все же заводит речь. Петр Иваныч считает, что хороший гость хотя бы для приличия должен говорить.
   – Н-да-а, – тянет он. – Выборы скоро. Дни вроде погожие… Выборы… А за кого голосовать, не знаем.
   Толя и Маша смолкли, оба слегка оторопев. (От него не ждали.)
   Иваныч в атаку (беседуем!) – он еще и нарочито усиливает свое недоумение:
   – А что?.. Я серьезно. За кого нынче наш маленький?
   – А? – говорю я.
   – За кого проголосует маленький человек?! – И довольный собой (и прихваченным с телеэкрана риторическим вопросом) Иваныч наливает себе заслуженные полстакана.
   Толя кривит рот.
   Но Иванычу, видно, сильно неймется – беседуем! – и он опять и опять за свой красиво удавшийся зачин – уже обращаясь к Маше (она поливает овощи постным маслом прямо из бутылки):
   – Вот, говорю, погода. Погода какая стоит… а голосовать хер его знает… – И прикусывает язык, спохватившись насчет не той лексики.
   Толя, затягивая кривую улыбку, наконец откликается:
   – Тут, Иваныч, не угадаешь… Кто за кого. Вот Маша – за НТВ, или какие у нас теперь в моде три буквы.
   Иваныч удивлен:
   – НТВ?.. Разве есть такая партия? Я и партии такой не знаю.
   – Кому надо, тот зна-ааа-ет, – тянет Толя. И следом начинает что-то насвистывать. Но первые же красивые звуки обрываются. Звуки замирают. Кривизной рта не посвистишь. Тогда Толя тоже выпивает полстакана и смотрит вверх – на верхушки высоких сосен. Смотреть – это у него получается.
 
   Маша только-только ополоснула руки (умывальник у них прибит прямо к дубу. И полотенце на суку. Чтоб близко. Чтобы у стола.) – с чистыми руками, проходя мимо мужа, она зашла сзади и локти ему на плечи. (Словно расслышав мою эстетическую заявку.) Склонилась к нему. Все в точности. Попытка примирения. И губами к его уху. И висок к виску. Но не шептала – сейчас, в ссоре, этого было не надо.
   Скульптура состоялась. Мужчина весь застыл – лицо окаменело. Даже губы рельефны. И даже возник античный слепой взгляд вдаль (вдруг лишивший Толю зрачков). Но, едва зафиксировав мраморное двуединство, Маша ушла. Только и всего.
   Нас, старых нешумных выпивох, они зазывали, чтобы подвернувшимся словом не ударить друг друга слишком больно – слишком хлестко и резко. Мне так казалось. Каким-то неведомым нам самим образом мы помогали им не сжигать все мосты. При нас их собственные слова прослушивались ими «со стороны». Возникал стереозвук (стереослышимость звука) за счет двух молчаливых пьяненьких отражателей.
   Нет, они не зазывали нас к себе так уж явно. За Иванычем и за мной на улицу, разумеется, не выходили. И из-за штакетника нам не кричали, нас завидев. Но вроде как если уж вы, старые, топчетесь у калитки – так и быть, заходите. И мы топтались. Мы иногда долго там топтались.
 
   Иваныч сам себе кашлянул. (Значило, что есть некая кривая мысль.) Притихшая пьянь, он обдумывает и с некоторым личным драматизмом решает – ждать хозяйского винца еще или уже выставить наконец на стол нашу бутылку. У нас – белая. Она у него в бездонном левом кармане. Я как ни ощупывал, как ни похлопывал со всех сторон – нет и нет. Немыслимые недра. Карман до щиколотки. Иваныч любит дать свой карман ощупать, охлопать и признать, что там ничего нет. Такой карман невольно уважаешь!
   А я о Лидусе. (Это уже моя набежала мыслишка вкривь.) В ее имени мне слышится сюсюкающее и одновременно несуразное, с привокзальной вульгарностью. Лидуся мне нравится, а ее имя – нет. Житье-бытье на дачах (деревня) всех нас сильно опрощает. Хочется быть поближе к крапиве. Пусть бы Лида. Пусть бы Дуся.
   Лидуся и я, мы в эту минуту почти рядом – в прямом соседстве. Сижу в саду у Сырцовых, а прямо перед глазами забор и сад Лидуси. (Я и стул себе так выбрал, когда садился в саду за стол. Стул и ракурс.) Лида-Лидуся Пескарева. Молодая. Бухгалтер. Моя новая «лунная» любовь. Как все бухгалтеры, водку не признает. Однако и за водку ничуть меня не бранила. Только подсмеивалась. Не упал? Неужели ни разу?.. Если же я припахивал вкусным винцом, слегка укоряла:
   – Мог бы и Лидочке принести.
   И я этак туповато (и запоздало) соглашался:
   – Мог бы.
 
   Вдруг (что-то вспомнил) моя рука со стаканом дрогнула, плеснув вином. (Хотел унять, удержать, а выплеснул еще больше.) Подтолкнул и вилку Петра Иваныча, с нанизанным уже помидором.
   – Ну, ты! Криволапый! – взвился Иваныч.
   Я и сам вдогон своему неловкому движению матюкнулся. (Маша, по счастью, вышла.) Стал матюкаться чаще и как-то свирепее. И по всякому пустяку. Споткнулся. Или уронил что-то… И тотчас великолепные и грязные словцо-два выпрыгивают сами собой! Возрастная брань, это понятно, но не потому, что с годами жизнь стала хуже. Не жизнь стала хуже – а я. Откуда-то из прошлого – из вековых завалов, из каких-то порушенных и уже истлевших в земле поселений, домов и хлевов (сгнили вместе с моими предками) – выскакивают, как из засады, эти дикие сгустки энергии! Залпы, оскорбляющие слух – но не сердце.
   – Как не знать!.. Мы, к примеру, очень даже знаем. За НТВ мы с ходу проголосуем, – начинает вдруг снова Толя Сырцов. (Явно для Маши.)
   Маша (она принесла вареной картошки) отвечает, как бы размышляя вслух:
   – Но я, кажется, за… за единство голосовать буду.
   Белые крупные картофелины под руками Маши исходят облаками пара.
   – Я еще не совсем решила. За единство… – (Маша выкатывает картофелины ложкой на тарелки.) – Наверное, за единство.
   А Толя Сырцов, наливая нам и себе еще по полстакана, продолжает:
   – Да, конечно, единство… Скорей всего единство, а завтра, как зайдем, как только запремся в кабинку, листочек трясущейся ручонкой перед собой положим, оглянемся на все четыре стороны и… скоренько, скоренько за НТВ!
   И снова Петр Иваныч удивлен и негромко опять за свое:
   – НТВ?.. Что-то я, право слово, такой партии не знаю. Отстаю от жизни.
   Он толкает меня в бок:
   – Есть такая?
   Я только пожимаю плечами.
   Мы не вмешиваемся – мы, гости, несем им некий мир. Для чего-то же нас зовут. (Остальное не наше дело!) Толя Сырцов, этот попивающий ядовитый эгоцентрик, уже четыре месяца как потерял работу в оркестре. Торговал в киоске газетами. Теперь просто собирает бутылки. А Маша потеряла редакторство в музыкальном журнальчике, который вдруг издох. И в другом журнальчике тоже потеряла. Вот тогда-то некий ее родственник, двоюродный Саша, и подсмеялся над их неуменьем. «Сказать?.. Сказать, что твой Саша тогда мне сказал?»
   В Толе клокочет обида. Толя несколько раз затевал сказать «до конца», но мы с Иванычем так и не узнали уж-жасной сей реплики. Нет-нет, он не скажет, потому что щадит Машу…
   Что за жизнь! Он, Толя, сам себе противен! Он бы и вовсе ушел из этого бездарного мира, но куда ему уйти? Некуда. Сиди здесь и поплевывай в сторону дуба (там умывальник) – и еще подначивай в сторону Маши! Нет-нет, он не скажет!..
   Но и Маша ему не прощает, тотчас переводя разговор на развеселое пьянство на стороне, – да, да, красиво так погуляли! Да, да, позавчера! Когда мальчик Толик забыл где-то триста рублей и заодно потерял зубик в ночной драке. Верхний слева. Зато теперь он куда больше похож на эту свою блядь, кривозубую Гальку…
   Я допиваю стакан и передергиваю плечами: у-уух!
   Запущенные, отсыревшие полдачи, которые Маша и Толя никак не могут на лето кому-нибудь сдать, текущая крыша, немытая Галька, двоюродный Саша, двоюродный Паша, русские, евреи… вы нас… мы вас… Петр Иваныч и я слушали в охотку, пили винишко и знай похмыкивали. Это интересно, когда русские и евреи кроют друг друга открыто – без оглядки. С любовью, но без оглядки. Есть что послушать!
 
   И у него, и у нее уже повторный брак. Уже знали, как терять. Так что держатся они до последнего. И однако она никак не умеет стать на сторону его интересов. И однако он – уже с утра недобр, с утра усталый, – и с красными глазищами! Скорей бы полстакана. Скорей бы усесться в саду и язвить… Чего не посвистишь? Или все высвистел? – хотелось спросить красивого и пьяненького озленного музыканта.
   – Сидите, сидите, Петр Петрович, – удерживает меня Маша. – Доедайте! Куда это все со стола девать!
   Маша как раз выставила нам еще кой-какой колбаски.
   И Толя тоже:
   – Сидите. Мы на гостях пока что не экономим.
   – Да какие мы гости. Вечер уже!
   Маша (мне) с улыбкой:
   – Луна какая высокая, а? – И подмигивает. В поселке знают, что я люблю побродить лунной ночью.
   Петр Иваныч, хороший гость, все-таки остается (допивать нашу бутылку), а мне хватило, мне пора.
   В том-то и дело. Луна вовсю карабкается на небо. Меня уже забирает. Какие-то минуты я еще ерзаю на стуле, вроде как сейчас выпью белой и закушу. А затем, забыв поблагодарить хозяев, стремительно ухожу, почти убегаю – вдруг выскочив за калитку. (Где меня ждет мой уходящий поезд. Этот разлившийся лунный свет.)
 
   Лида совсем томная:
   – Знаешь. Я что-то наскучала. Ну и вообще… Давай сегодня помедленнее. Как сможешь помедленнее. Ладно?
   – Я разве тороплюсь?
   – Знаю, знаю. Но все равно… К дождю, что ли.
   Женщина ближе к ночи всегда с какой-то новизной. (День в этом смысле скучнее.) Женщина обновляется то в жесте, то в слове, то в нечаянном желании. При том, что ночная обмолвка вовсе не ключ к каким-то скрытым ее обстоятельствам, просто живая женщина – как вода, волна за волной!
   – Так? – спросил-сказал.
   – Так-так. Хорошо… – сказала-похвалила.
   Ее поощрение, это я сразу чувствовал. Ее молодость. Ее легкую усмешку.
   – Так-так, – еще и еще похваливала она неспешный мой ритм.
   Лишь отчасти мешал телевизор, там шли, кажется, уже последние предвыборные судороги. Но ведь негромко. (С убавленным звуком.) Да пусть его!.. Телевизор не мешает и не лишает нас запараллеленного удовольствия. Это известно. Как не мешает, скажем, плывущий пейзаж за чистеньким вагонным окном.
   Лидуся меня потянула этак за плечо. И еще раз потянула. Той же рабочей рукой, что обнимала.
   – Плечо чуть прими, – попросила непонятливого.
   – Зачем? Хочешь видеть экран?
   Да, она хотела видеть, хотела совмещать. У нее это получалось мило и просто. И даже честно. Лишало наши отношения напряженности. И завышенных, скажем, друг от друга ожиданий.
   Отодвинув плечо, я еще сколько мог замедлил себя.
   – Так-так. Хорошо, – одобрила.
   Придерживаясь нарочитой ее сегодня медлительности, я испытывал, если честно, столь же медлительное удовольствие. Но старался. Неяркая радость мало-помалу обернулась неожиданной картинкой прошлого – когда-то давным-давно я (молодой) не мог выбрать направление в переходах метро. Метался туда-сюда между разделенными станциями. Между ветками – красной и синей. С ума сойти! Точь-в-точь, уверен, выбирает по жизни теперь она – мечется меж неизвестными ей станциями. Забавно, если поколения (мы с Лидусей) разнятся не временем, а лишь меняющейся суетой. Разнятся не наши молодости – разнятся лишь некие станции метро, из которых ни ей, ни мне уже не выбрать.
 
   Пусть, пусть телевизор! Экранная голубизна в темноте – это наша свеча конца-начала века. Горела на столе. Ненавязчиво горела. Мы, впрочем, тоже ведь заняты самими собой, и что нам шумящий Жириновский… что нам Явлинский… Зюганов… Медведи… ОВРаги…
   А меж тем дело у них, у спорящих, было всерьез. Так называемый «круглый стол», когда выступают сначала скучновато и по кругу, а потом выясняют отношения кратко и вразнобой. Кто с кем. Кто за кем. И кто – кого. Смещаясь корпусом (но не разрывая наших с Лидой медлительных объятий), я этак меланхолично потянулся к ним рукой.
   Дотянувшись кончиками пальцев, щелк! – я вырубил спорщиков всех разом. Не чтобы совсем темно. А чтобы совсем тихо.
   – Зря, – говорит Лида.
   Ничуть не зря. За окном-то луна.
   – Понимаешь, – улыбнулась. – Я загадала. На ком ты кончишь, за того проголосую.
   А лунный свет так и лился! Лил себя. (Глаза охотно свыкались с колдовским сиянием.) И тишина.
   Мы оба помолчали. Медленно так, слаженно трудились – уже счастливо и уже легко, как на втором дыхании. Как с горки идти.
   – Зря выключил. Чем тебе мешали?
   – Извини.
   – Я не колеблясь отдала бы свой голос.
   Она красиво это сказала. Тонко и точно копируя чью-то знакомую интонацию с экрана. На что я, душой добр, подумал – ладно! Пусть. (Не убудет же нас с ней от этой необходимой народу круговой беседы.) И потянулся опять к ящику – привстал.
   Лидуся, угадав, тоже потянулась туда же и заскользила, гибко смещаясь молодым телом вместе со мной. Я хочу сказать, что, привстав, мы очень согласно держались вместе. А наново включив телевизор, согласно же сместились к постели и проделали путь назад. Все удачно.
   И опять лежали в комнатной голубизне. (Вот только звук я не восстановил. Ей, она шепнула, хватит картинки.)
   А они на картинке тоже времени не теряли: трудились! Они убеждали каждый каждого в своей правоте. Но, конечно, особенно яро они убеждали всех нас – напрямую с экрана, – мелькая там и промелькивая просветленными лицами – без единого, впрочем, звука и слова. Ах, как напористо, как зримо сменяли друг друга! И все же я не уловил, как там у них и у нас к концу вышло.
   Меня отвлекло в сторону. В голубизне комнаты (и к экрану спиной) я напридумывал (помню) в эти минуты странную лунно-телевизионную реальность.
   Вот какую: у нас здесь сложился свой очень изысканный «круглый стол». Я вникал – я отслеживал взгляды: этакую вязь четырех взаимно сплетенных и потаенных переглядываний (или даже подглядываний). Это был наш интим:
   экран (знаменитыми лицами) уставился и, безусловно, смотрел (в обход моей спины) на нагую Лиду —
   нагая Лидуся смотрела в основном на меня (на мое медлительно подвижное плечо) —
   нагой я – на луну —
   а нагая луна, завершая круг, уставилась прямо в голубеющий экран ящика – на мельканье там знаменитых лиц (обнажавших, по полной, свои души).
   Засмеялась:
   – Угадай, о чем я подумаю, когда буду заталкивать их бюллетень в щель?
   Ну вот. Грубовата иной раз. (Имя её аукнулось.) Но, конечно, прощаю. Сам не лебедь.
   – О чем?.. Угадай.
   – Не знаю.
   – А ты угадай!
   – Наверное, о том, как твой кандидат втискивается в свой «ВОЛЬВО».
   Она фыркнула:
   – Вовсе нет.
   – Ну, значит, как ты сама втискиваешь попку в узкую юбку.
   – Нет! Нет!
   – Значит, почтальон…
   Я так и не угадал. Она хохотала:
   – Какой глупый!
   Смеялись оба мокрые – так крепко пробил нас трудовой чувственный пот. И оба шумно дышали. Лида-Лидуся, молодой бухгалтер, однако же и ей сердчишко давало знать!
   Но только-только мне сладко подумалось о незаменимой в такие минуты чашке чая, как вдруг на стене заплясал луч. Свет… Фары машины… Я тотчас встал. Лидуся тоже. (Заметалась в темноте.) Спешно мы оба оделись.
   Я – к их боковому входу-выходу, что со стороны веранды. Уйду садом.
 
   Ее мужик… Уже года три, как он у Лиды, но в последнее время это похоже на финиш: отчаливает помаленьку наш мужичок куда-то в левую сторону. (Уже нечаст гость. Не балует Лидусю…) Открыл ворота. Ага! Въезжает… Закрыл…
   Пока он там, на въезде, возится с воротами, мы прощаемся.
   – Хорошо, что пришел… Поболтали, – говорит Лида. – Спокойной тебе ночи.
   – Тебе вряд ли спокойная будет.
   Она улыбается:
   – Эт точно!
   – Сейчас примется за тебя. Прямо с порога, а? Все по новой.
   Она зевает:
   – Э-а!.. Пусть его. Знаешь, девчонки в таких случаях говорят: второй – не первый!
   Мы тихо смеемся.
   Она:
   – Он еще и телевизор, как ляжет, сейчас же включит. Новостями всегда интересуется.
   И тут мы оба смеемся громче, чем надо бы.
   Она:
   – Тсс! С ума сошел…
   Я шагнул в ночные запахи – шел садом. С глухим шуршанием (осторожно) ступал по траве. Вокруг всё были яблони, яблони… Разлапистые… Старые… Большие… Ни от кого не уходили и не бежали – деревья застыли в белесой лунной пыли.