Казаки уже было проехали мимо, но один из них приостановил коня: «Тимка. Бабой пахнет. Ей-богу». — «Дурной. Тебе везде бабой пахнет». — «Ей-богу, чую… Молодая!» — голоса их были хорошо слышны. И тут казак наехал на яму с водой: там сохла стираная косынка Нюрки, алая. Казак зыркнул глазом, разглядел, молча прицелился и первой же пулей уложил коня Вани Зубкова. Лошадь Серого рванулась, но в нее тоже попали. Серый побежал, пригнувшись и припадая под выстрелами, — на его счастье, на пути оказался низкорослый ельник. Серый кинулся туда; на четвереньках он вынырнул на той стороне ельника и побежал под гору. Там были дубы, и ничего уже не оставалось, кроме как залезть в дупло. Ружье он бросил еще в ельнике. В дупле пахло прелью, под ногами что-то пискнуло, белка или крыса. «Убег?» — голоса послышались совсем близко: «Не убег… Вот и дупло!» — казаки были рядом. По телу Серого — от ног к спине — прокатился нервный когтистый комочек: животное загодя почуяло опасность.
   — Глянь. Белка, — засмеялся один из казаков, он как раз навел ружье на ствол дуба.
   С коней они слезать не стали. Бахнул выстрел, свинец задел плечо, Серый негромко охнул. Дуб загудел там и здесь: свинец распарывал кору и влетал в дупло. «Мамынька, — повторял шепотом Севка Серый и при новом выстреле опять: — Мамынька… Мамынька… Мамынька». Он не смел пошевельнуться, дышал трухой и прелью и ждал пулю в грудь.
   — Хватит заряды тратить, — крикнул казак постарше.
   — Глянуть, что ли?
   Третий сказал:
   — Незачем и с седла слезать. Если он там, завтра учуем; на весь лес смердить будет. — Они лениво повернули коней и поскакали. Один из казаков сунул в сумку двух белок; пока остальные палили по дубу, он времени не терял. Серый ждал. Стихло. Кое-как он ухватился за край дупла, подтянулся, потом рухнул на траву и истошно заорал от боли. Плечо, щека, ноги были в крови, он орал, ему было все равно, слышат его или не слышат.
   В обед ударили в колокол во всех четырех близких церквах; в той церкви, которую грабили, убиенного звонаря заменил Афоня. Он очень похудел, звонил он старательно, яростно. По дорогам самолично ходил поп Василий, отступнику Севке, говорил он, ни крова, ни воды, ни хлеба. Поп Василий низко кланялся на перекрестках: «Помните, люди, кроме вас, ему некуда деться», — иногда поп Василий ходил вместе с Афоней, и они вместе кланялись людям на перекрестке. Тарас Михайлович велел привести Афоньку; когда остались наедине, он велел Афоньке не юродствовать, он спросил — где может таиться твой дружок. «Он мне не дружок», — ответил Афонька. Тогда Тарас Михайлович повысил голос:
   — Где может таиться твой дружок?
   Афоня ответил:
   — Раз — это у матери.
   — Еще?
   — Два — это, может статься, к атаману побег. — Однако ни у матери, ни в той полудохлой шайке Серого не было: Тарас Михайлович задумался. Под окнами опять гомонили старухи, они трясли клюками. «Афоня, — кричали они и звали, — Афоня-милостивец!» Афоня переминался с ноги на ногу. Он хотел уйти. Тарас Михайлович еще спросил: не объявить ли для пользы дела, что золото, которое найдут у Серого, пойдет в шапку тому, кто поймал или больше других помогал поймать отступника. Афоня был против; Афоня покачал головой, глаза у Афони стали лошадиными, печальными:
   — Народ не за золото ловит его, Тарас Михайлович…
   Однако всераскаявшегося из Афони не получалось. Всё больше и больше бегал он от двора к двору, от поселка к поселку: «Люди! Не упустите его, прошу вас!» — Афоня был в мыле, он осунулся. Но слушали его не так охотно, потому что появились праведные люди и теперь слушали их. За Фомой из далекого и старого города Гориславля ходила большая толпа. В каждом поселке Фому кормили, и старухи загодя и задолго забегали вперед и отыскивали почище двор, где его накормят и дадут ногам отдых. Фома носил на груди медный крест величиной с ладонь. Если он проклинал, всем делалось жутко и сладко:
   — Воры вы. Скоты вы. Потому и не можете отыскать богохульника.
   И еще выкрикивал он:
   — Как можно отыскать каплю среди капель?.. Как можно отыскать грешника среди грешных? — Мужики замирали. Иногда Фому слушали на коленях; старухи просили его: «Праведный. Слепцы мы. Укажи нам ты, где богохульник Севка». — «А я вам говорю, что он под крышей», — ответил Фома, и ранним утром толпа разворотила все сеновалы, все чердаки, обшарила дом за домом, и всем сделалось легче, когда стало ясно, что Серый скрывается, стало быть, не в их поселке.
   С воспалившимися ранами, в полубредовом состоянии Севка Серый шел по лесу, шел и падал. Он ковырял пулю в плече со стоном и тихим воем. Потом он ел траву — он рвал ее пучками и ел, потом перебирался на другое место и опять ел, как это делают больные собаки. Он брел всю ночь и — при луне — наткнулся на полуобвалившуюся землянку, ту самую землянку, где их настигли казаки. Оказывается, он кружил по лесу. «Эй, кто там?» — окликнул его бабий заспанный голос, и он увидел Нюрку. С трудом поворачивая язык, он спросил:
   — Чего ты здесь?
   — Ничего… Бросили они меня. А Ваню убили.
   — Здесь же убили?
   — Ага. Зарыла его.
   У Серого кружилась голова — он сел, он не хотел больше двигаться.
   — А казаки?
   Она рассказала — казаки, конечно, схватили ее. Бить не били. Казаки баб не бьют.
   — Накормили на год вперед? — спросил он вяло.
   — Еще бы. Кто им мешал. — Нюрка погладила свои плечи, скользнула руками по груди; огладилась, словно отряхнулась. Они поели остатками казачьей еды, погрызли зайца. — Светать скоро будет.
   — Ага.
   Он лег подремать, а она все горбилась над котелком, чистила. Серый влез в землянку и зарылся в солому на час-два, как-никак, а под крышей. На Нюрку напали благочестивые мысли: она всплакнула, она думала, что с утра обязательно попросит Серого больше не воровать, попросит полюбить бога и жениться на ней, на Нюрке, а иначе как ей вернуться в поселок. «Что?» — Серый не понимал, а Нюрка уже жарко шептала ему на ухо, прилезла к нему в солому, уговаривала. Тело Серого болело, горело, особенно ноги. А Нюрка ластилась и уговаривала: «Поженимся… Женой буду… верной», — он начал стонать: оставь же ты меня в покое. Он думал, что надо бы встать и, пока свежо, уйти подальше в горы, но тут Нюрка неосторожно придавила ему плечо, и он потерял сознание. Увидев, что он недвижим, Нюрка заревела и стала его проклинать:
   — Сволочуга ты серая. Будь ты проклят, и ты, и род твой, и твое потомство…
   Она билась головой о низкие бревна землянки:
   — … И чтоб не спалось тебе отныне нигде! И чтоб покоя ты ночами не находил! И чтоб смерть стерегла тебя страшная! — потом она вытерла слезы и осторожно вытащила Серого из землянки. Она подняла его, он не понимал в короткие просветы сознания, что с ним происходит, — она вела его к дороге; бережно и крепко прихватив руками, она чуть ли не на себе тащила его. Ей вновь думалось, что главное добраться до дороги и что в первом же поселке с церковью батюшка пожурит ее, заставит покаяться, простит воровство Серому и обвенчает их. Потом они сядут на телегу и приедут в дом, где мать и где сестренки; и тетка Луша, поздравляя, принесет давно обещанные красные и белые ленты.
   … Первое, что, очнувшись, увидел Севка Серый, это колесо; из втулки жирно выступал деготь, колесо было запыленное. Он понял, что они оба стоят у дороги — Нюрка и Серый — и Нюрка его поддерживает. Сам стоять он не мог. Он пошатывался. «Эй! — кричала Нюрка. Она остановила проезжающую телегу и уговаривала: — Эй, подвези-ка нас… Нам недалеко. А это — мой мужик».
   — Чего он у тебя на ровном месте колышется?
   — Да побили.
   — Вижу… Кто же это?
   — Нашлись люди добрые. Мне бы с ним до церкви доехать — обвенчаться нам надо.
   — Невтерпеж? — Возница, молодой, и смешливый, и белолицый, и хваткий, подошел ближе. Но Серый мутным взглядом только и видел колесо да его сапоги, деготь на колесе и на сапогах деготь; головы поднять он не мог.
   — На погост его, а не в церкву… Нет, что ли, вокруг людей поздоровее? Хотя бы и я!
   Парень шлепнул Нюрку по заду, она взвизгнула. Осторожно клоня, они вдвоем положили Серого на телегу — тронулись. Сначала Нюрка сидела рядом с Серым. Он процедил сквозь зубы: «Тряско мне…» — «Потерпи», — потом Нюрка пересела ближе к вознице. Одной рукой он правил лошадьми, другую смело пустил по бедрам Нюрки. Она била его ладонью. Оба смеялись.
   Дорога пошла сильно вниз — к ручью. Парень сдерживал лошадей, как мог, потом пустил. Когда телега с лету загрохотала по гальке, тело Серого сместилось, голова перевесила, и он вывалился, больно вскрикнув и не понимая, что случилось. «Э-гей!» — кричал молодой возница, и лошади, не теряя разбега, тем же лётом взбирались теперь в гору. Оба не заметили. Нюрка оглянулась уже на самой горе — Серый мертво лежал в ручье. Она что-то сказала вознице.
   — А пусть попьет, — громко и лихо ответил тот. И хлестнул лошадей. Пара пошла резвее, прибавила, запылила. Слышно было, как Нюрка смеялась: «Ух ты какой!» — говорила она вознице. «А вот такой!» — отвечал он и одной рукой правил, а другой, отложив кнут, опять взялся за Нюрку, молодой был и смешливый, и белолицый, и хваткий.
   «Серый, Серый!» — кричали пацаны, и, поднявшийся, Севка шатался из стороны в сторону. Он подошел к пацанам ближе и, мыкая словами, попросил хлеба. Кто-то из пацанов узнал его, или же пацан попросту испугался и уже от испуга решил, что перед ним тот самый, кого ловят. «Серый, Серый!» — пацаны кричали, и тогда он побежал. Они бросали в него камни. Он бежал, тяжело шатаясь, как набухшая колода. Пацаны не отставали. Он замахнулся, но еще больше раздразнил их. Тогда он свернул с тропы и влез в кусты шиповника, — а они побежали к взрослым: «Серый!.. Нашелся Серый!»
   Он слышал, как ударил колокол в церкви. Тело горело огнем. Тошнило, и жевать траву он не мог… Сквозь шиповник он видел, как шли мужики с вилами. Колокол бил не переставая. Серый поднялся и медленно вышел им навстречу — на дорогу. Мужиков было трое. «Хлебца мне», — попросил он.
   — Иди, иди!.. Иди, не мешай нам! — сказали они. Он стоял и пошатывался.
   — Бродяг в этом году развелось, — сказал мужик и сплюнул в дорожную пыль.
   Второй вновь прикрикнул на Серого:
   — Иди, говорят тебе — хлеба нет, хлеба мы сами на раз взяли. А нам, может, до ночи тут караулить.
   Двое мужиков были с вилами, третий с топором — тот, что с топором, имел при себе крепкую и большую веревку. Серый, шатаясь, поплелся в лес, потому что они его согнали с дороги; они были совершенно трезвы, они попросту не знали его в лицо. Они предполагали, что богохульник, которого ловят, человек особенный. А тот, что держал веревку, был втайне уверен, что у богохульника есть рога и хвост, хотя бы небольшой.
   К вечеру, ковыляющий и тяжело дышащий, Серый через овраг выбрался к реке и упал там в кустах. Он увидел в реке — на лунной дорожке — русалку, он вгляделся и узнал ее. Она была далеко. Она плавала; он видел, как она заиграла казака из тех, что сторожили на лодке. Казак был пьян и хотел речной свежести. Он плавал под луной возле лодки, фыркал, смеялся и кричал на всю реку: «Ого-го-го-го!» — она заиграла его на самой середине Урала, поманила, потом высунулась из воды по грудь, отжала волосы, — казак кинулся за ней, глубоко нырнул и был готов. Вода серебрилась; была луна.
   Нежась, она плыла вдоль берега и увидела Серого — она подплыла поближе, теперь она стояла на отмели. Севка лежал у куста, в десяти шагах от нее. «Здравствуй, — сказала она и улыбнулась. — Здравствуй… Это я ворожила. Это я, милый, эти дни оберегала тебя». — Она засмеялась своим холодным смехом:
   — Это я ворожила, чтобы ты им не попался.
   — Спасибо тебе.
   — Идем, — поманила она. — Поиграем…
   — Не. Больной я. Не подняться мне.
   — Спустись хотя бы ближе к воде. Я тебя немножко потрогаю. Поцелую. — До воды было шагов пять, не больше. Но ползти он не смог — он тяжело дышал и, как рыба, хватал ртом воздух. Песок был мокрый, и Севка смог продвинуться только на шаг… Плечи ее замерзли. Она окунулась в воду. Она долго ждала его на мелководье, потом уплыла.
   Боль поутихла, однако вылезти утром из оврага самостоятельно Серый не мог, вновь упал — вверху над оврагом он увидел вдруг человека и узнал его. Старик Федосеич, известный мастер по камню, стоял там и неторопливо мочился сверху вниз. «Серый, — крикнул Федосеич, не прерывая дела. — Ты, что ль?.. Левее бери. Там тропа», — он вскарабкался вверх, а Федосеич ему говорил:
   — Ты уж, малый, не прячься более — поймали богохульника. Вчера еще мужики схватили его. Хитер был бес, да не спрятался.
   — Поймали? — тупо переспросил Серый. Он был слишком слаб, чтобы расспрашивать или удивляться.
   — А конечно!.. Поехали — сейчас и посмотришь.
   Федосеич вез битый малахит. Камень громоздился большими зеленоватыми глыбами.
   — Садись, — Федосеич отгреб камень, давая на телеге место, и крикнул лошади: — Нно-о! Трогай, клятая.
   Телега мягко катилась в пыли. Серый сидел, лишившись последних сил; он вяло глядел по сторонам — там медленно проплывали кустарники и деревья. И совсем вдали медленно ползли горы. Севке казалось, что сто лет он не ездил на телеге, сто лет не слезал он с седла. И земля, и кусты, и деревья были совсем другими, если глядеть с телеги. «Поймали, — рассказывал монотонно Федосеич. — Поймали… Правду, брат, не утаишь. Грянул суд божий».
   С телеги слева открывался пустырь — с полынью и с кучами отработанного камня. Толпа была немалая. «Ой, лишенько наше! Ой, горе!» — повизгивали бабы в белых платках, возбужденно прижав руки к груди. Рядами стояли женщины. Рядами стояли мужики. Чтобы увидеть и протиснуться, надо было поработать локтями и протолкаться к одинокому дереву — там, на дереве, кончали Афоню. Сыромятными жилками бедняга был прикручен к стволу старой березы; руки тоже были прикручены. Кнутами били двое — один справа, другой левша. Оба заплечника стояли не рядом, чтобы не тесниться, чтобы метить и чтобы кнут не мешал кнуту. «Не топтал я божьей матушки! Слепые! Глупые!» — кричал казнимый. Один глаз у него был выбит. Щека с этой же стороны превратилась в рвань; ребра и грудь кровавились полосами. Заплечники не били по животу и не били по паху, чтобы Афоня не кончился быстро. Кто-то из толпы крикнул:
   — Топтал! Топтал!.. Кто же, как не ты!
   И высокий, мстительный, молодой голос какого-то парнишки добавил:
   — Узнали. Мы, брат, все узнали.
   Афоня исходил криком: «Люди!.. Воровал, грабил, но не топтал я заступницу, люди!» — бабы заголосили. Заплечник, что справа, нечаянно взял кнутом ниже и тут же распорол живот. И тогда тот, что слева, профессионально глянул на правого — пора, что ли? — и тоже ударил ниже. И в перестук они в три минуты доделали дело. Голова Афони свесилась вниз; светлые и наполовину белые волосы закрыли лицо. Подскочил Дуда на вороном коне.
   — Это что за самосуд? — заорал он. — Запорю мерзавцев! — Люди стали тесниться. Заплечники тут же нырнули в толпу и исчезли. Возле Афони валялся брошенный кнут. Кто-то крикнул: «А все же поймали!» Дуда наехал на него конем:
   — Что-о?.. Расходись!
   Толпа уже разбегалась. Дуда криком кричал:
   — Расходись! Р-расходись, болотные!
   К Севке Серому стали приходить все те, кто еще вчера его ловил… Одним же из первых пришел к Серому родич его Петр. И громадный же был человек родич Петр, и руки сильные, и лучший мукомол в округе. И еще как Серого вылавливали, сторожил же его родич этот Петр на определенном месте Урала, и большая ж была в те времена река Урал, и мальчиками играли там в детстве — и была там потаенная пещера, и думал Петр, что израненный Севка Серый туда непременно придет, и куда ж ему деться. И появись Серый там раненый и стони громко и больно,— и все равно скрутил бы его немедля родич Петр. И помощи никакой звать не стал бы, один бы скрутил, и громадный же был человек, и сильные руки, и в округе же лучший мукомол. Теперь этот родич и лучший мукомол пришел каяться:
   — Прости, Северьян, — сказал родич Петр с порога. Он комкал в руках шапку и не знал, дадут ли ему хоть чаю. — Плохо я о тебе думал тогда. Прости.
   — Проходи, Петр.
   — Прости сначала…
   Мать дала чаю и по стопке им дала, и Серый охотно отвечал родичу, что все случившееся не беда и что бог простит. Серый был спокоен и как-то даже необычно спокоен. Он целыми днями ничего не делал. Он целыми днями распивал чаи. Он каждый вечер мылся в бане и попивал водочку. И опять к нему приходили. Опять стояли на пороге знакомые или родные. «Прости, — говорили они. — Плохо о тебе думал. Винюсь», — они приносили подарки, приносили выпить. Недели через две все так же тихо и спокойно Серый стал собираться в горы. Он отыскал себе хорошие рукавицы, потом нож; готовил помаленьку одежду.
   — Да куда ж ты, поганец? — выговаривала мать.
   Он отмалчивался. Он пил чай. Он мылся в баньке.
   А однажды ответил ей со смехом:
   — Надо, мамынька, вот и ухожу.
   — Афонькиным путем пойдешь!
   — А что ж такого, мамынька, Афоня у меня друг был один-единственный. Смерть за меня принял. Может, ждет он.
   — Тьфу! Где он тебя ждет?
   — Там, мамынька.
   Мать связала ему теплую рубашку из чистой шерсти и носки; в горах холодно.
   — Спасибо… Это сгодится.
   — Какой он тебе друг!.. Собака. Ты и знать не знаешь, что он на тебя наговаривал.
   — А он не наговаривал. Он правду сказал.
   — Тс-с, сынок. Тс-с-с…
   Тарас Михайлович тоже приехал на час в гости, сидел, стопку выпил, привел коня в подарок. «Спасибо за коня, спасибо вам, Тарас Михайлович…» — и было непонятно и даже как-то неожиданно, когда на другой же день Серый отбыл в горы. Мать провожала его далеко, до крутого подъема — шла рядом, держалась рукой за стремя. Людям отъезд Севки Серого не понравился. Еще больше им не понравилось, когда через несколько дней он ограбил мещанина на дороге, отнял коня себе в запас и ружье. И скоро люди стали поговаривать, что это неспроста и что Серый, видно, тоже топтал в тот раз икону, «хотя бы немного, а все же топтал»… С этих слов начинаются, как правило, все рассказы о Северьяне Сером, знаменитом уральском разбойнике; топтание иконы засчитывалось ему как первый по порядку грех, а вся история, рассказанная выше, так обычно и называлась — первый грех Серого.

11

   Есть такая картинка в книге греческой мифологии — борьба богов и титанов: они там бросаются огромными скалами, душат друг друга и всячески сводят сами себя на нет. Есть свой гигантизм и у голосов. Почему бы голосу и не поселиться в твоем нутре, как поселяются там паразиты, почему бы и не высасывать, не вычерпывать тебя до немоты, если ты сам вроде бы этого хочешь. Исход же неясен. Голоса подчас проникают в человека до той глубины, когда вопрос, кто сильнее — человек или голос? — становится вопросом первостепенным или даже больше, чем первостепенным; вопрос силы здесь почти всегда вопрос равновесия. Одержимый идеей или фанатик, или даже маньяк, или просто пенсионер, круглый год смирно и тихо играющий в домино, однако каждую весну добровольно отправляющийся в клинику, так как вновь, едва зазеленеет трава, он считает себя маршалом Коневым, — все это можно увидеть (при желании) огромным полем борьбы, развернувшейся меж людьми и голосами. Иногда психика сламывается, иногда она сплавляется с голосом воедино; исход неясен. Иногда появляются провидцы, подверженные болезням, иногда больные, подверженные прозрениям; возникают пророки и, деловое их дополнение, герои («Вы уверены, что слышали голоса, Жанна?» — «Да, монсеньор». — «Их было несколько?» — «Это был один голос, монсеньор»), — и можно легко представить, что пропусков и пробелов тут нет и что по всей ширине фронта, где сражаются (сопрягаются) люди с голосами, на каждом погонном сантиметре топорщатся судьбы, судьбы, судьбы, и, если они не отмечены летописцем, это еще не значит, что их не было, напротив, — это-то и значит, что они были. За вычетом гигантизма остается еще кое-что. И, может быть, главное сосредоточено как раз вне страницы с той картинкой, где боги душат титанов, а те хватаются за каменные глыбы.
   Впрочем, люди любят присочинить, и истины ходят парами, как ходят голуби, забывшие про зерно и про хлебные крошки. Я вовсе не хочу противопоставлять литературу живым людям, не хочу ни делать выбор, ни предпочитать, — не хочу их даже отделять сколь угодно тонкой чертой.
   Когда издали — из окна, например, вагона — смотришь на горы, на лес, на опушку леса, это уже сродни искусству: охаешь и ахаешь, как, мол, чудесно. Но вот ты влез на эту именно гору, и красоты поубавилось; гора как гора. Приятно, что костер развели, и картошка молодая, и сели в кружок, но не ахаешь: реальность вроде как в чем-то малом тебя разочаровала и даже надула, не полностью, а все же.
   Зато теперь ты можешь смотреть с этой горы — на другие, соседние горы, и вот они вроде как действительно прекрасны. И дело не только в том, что хорошо там, где нас нет. И не только в том, что в твоем взгляде на соседние горы есть, пусть в малой мере, искусство, а в твоем присутствии на горе его нет. Тут есть нечто третье, чему нет названия, даже если это название давно придумано и хорошо придумано. Чувство и обратимость его, вероятно, едины. И потому еще занятнее, если с этой горы, на которую влез, можно смотреть вниз, в долину и увидеть там нитку железной дороги и последний вагон тянущегося поезда, — увидеть и думать, что гора это гора, а вот хорошо бы сейчас пересекать пространство, колеса постукивают, ты с книжечкой лежишь на верхней, и, может быть, в соседнем купе поют женщины, проводница опрятна и несет чай.
   А рассказ начинался так — две девчонки, молодые женщины, шли, как они говорили, на хату к парням; вечер намечался в узком и как бы классическом плане: два на два в отдельной квартире. В повестях тех лет такая сцена бывала вроде как обязательной; такая сцена манила. Такую сцену ждали заранее и провидели ее издали и загодя, как провидят приближение поезда, который появился и мелькнул внизу, в долине и вот-вот возникнет вновь из-за горы. Была и причина ожидания: в те времена свободные отдельные квартиры появлялись на страницах повестей, как и в быту, впервые, и, скажем, Бахтин назвал бы это изменением хронотопа прозы. Пустовавшая по той или иной причине чья-то квартира стала доступным и вполне возможным местом действия; это не пришло вдруг, и тут была своя постепенность. Квартира появлялась и оправданно и случайно: родители, к примеру, уехали в отпуск. Потом свободнее и шире: к примеру, квартира приятеля или старшего брата, который, швырнув звонкую связку ключей, уехал на год-два тянуть газопровод в Индии. Потом пояснений уже не требовалось: просто квартира без хозяина, зато с холодильником и с магнитофоном, а каким образом она опустела и стала местом действия, оправдывать уже не приходилось — мало ли как. Читатель уже верил. Дело стало обычным.
   В общем, они ехали «на хату»; звали их Женька и Валька, а ехали они к Сережке и Кольке. Более миловидная Женька ехала к ним впервые и потому интересовалась:
   — … Значит, Сережка кто — студент? А Колька постарше?
   Валька отвечала, что нет — все, мол, мы примерно одногодки.
   — А то я раз была в стариковской компании, — ничего были, вежливые, лет под пятьдесят. Но на морду, конечно, крокодилы… Я так испугалась, что не стала вторую рюмку пить, — и тут Женька захихикала, — а то, бывает, какой-то допинг в вино незаметно вливают.
   — Допинг? Что это?
   — Не знаю. Что-то такое.
   — А-а…
   В троллейбусе, в тесноте и давке к ним пристал пьяный. Гордая Женька выставила локти вперед и молчала, смотрела уничтожающе, а Валька, понимавшая мир проще, замахнулась на него сумочкой и крикнула: «Ну ты!.. Подрасти сначала. Метр с кепкой!» — из троллейбуса они выскочили повеселевшие и смутно приготовившиеся к началу начал.
   Они пришли. Они познакомились. Девушек ждали. Музыка ревела вовсю.
   Они сели за стол, и Валька сказала:
   — Да сделай же потише. Ни слова не слышно!
   Далее рассказ двигался по канонам жанра: деться тут было некуда, фабульный костерок поддерживался тем, что девчонкам Сережка показался и нравился куда больше, чем Колька. Или наоборот, разность имен неважна, да я и не помню. Словом, обе нацелились на одного и даже слегка поссорились. А время шло к ночи: они танцевали то так, то этак попарно, томясь и нервничая и никак не желая в итоге оказаться с малосимпатичным внешне Колькой.
   Однако смирились. Страсти выбора поулеглись; в рамках квартиры и всего лишь двух парней девицам некуда было деться, как и мне в рамках рассказа: они поладили. Валька, как более знакомая и более здесь своя, выбрала Сережку; Женька ограничилась Колькой. Женька решила, что лето длинное и как-нибудь на химкинском пляже она еще отвоюет себе смазливого мальчика — переиграет; а пока пусть идет как идет. Она тут же эту свою мысль забыла: дело шло к ночи, музыка и вино расслабляли, и мысль была из разряда самоутешающих: самообман на время. Диалогов и всей психологической игры уже не помню и потому сразу перескочу к той минуте, когда парочки разбрелись по разным комнатам и погасили свет. Впрочем, небольшая сценка колорита ради: Женька, считавшая, что заслуживает лучшей участи, чем ушастый Колька, дулась, а парни как раз плохо отозвались о ее любимом актере Баталове.