Страница:
— … Что вы смыслите в мужчинах? — заорала она вдруг на них. — Он интеллигент. А вы хамы!
— Тише, тише!
— Вы тупицы и хамы. Слюнтяи… Чего посмеиваетесь — чего? — она вышибла из рук предназначавшегося ей ушастого Кольки сигарету: — Хамы… А ты, Валька, не подруга, а сводня!
Она вырвалась из объятий Кольки — легко вскочила на подоконник, сначала на стул, потом на подоконник. Они и глазом не успели моргнуть. Она прыгнула в темноту распахнутого окна, локтем она задела створку, стекло с грохотом посыпалось, частью сюда, а крупными осколками за окно. Все кинулись следом — к окну. В кустах, в темноте она что-то выкрикивала гневное. «Перепила», — сказал Сережка.
— Совсем спятила. Хорошо, что первый этаж, — заметил ушастый Колька.
— Дура, дура! — кричала Валька.
А Сережка-студент отер со лба пот: он вспомнил, что квартира чужая и что на шум могут запросто примчаться соседи, никого из ночных пришельцев не знающие. Тем не менее Сережка вместе со всеми продолжал хохотать — сели за стол, смеялись и опорожняли рюмки; рюмки, конечно, тоже были чужие, об этом тоже Сережка на миг вспомнил. Вскоре Женька явилась. Она была слегка оцарапана и слегка все еще дулась; ей дали штрафную рюмку. Теперь «вечерушка на хате» потекла ровнее, как выравнивается всякий процесс после некоторого необязательного всплеска; в конце самоопределившиеся парочки оказались в разных комнатах. И свет был погашен. Только на кухне горел свет. Валька и Сережка вдвоем.
— Но-но, хватит! — отталкивала его Валька. Они устроились на тахте. Сережка (если я правильно помню) упрекал Вальку, что она, стало быть, его не любит или же недостаточно любит. Он выдавал потоком этакое юношески-напористое, чистое, наивное блеяние, он не закрывал рта. Валька высвободилась. Валька оттолкнула его решительнее; ощущение ночи и темноты придало отталкиванию подчеркнутый смысл не отсрочки, а отказа; Сережка набрался смелости и спросил: «Ты что — девушка?» Валька заплакала. Она всхлипывала и теперь рассказывала, какая у нее в жизни была любовь. Большая любовь. Необыкновенная. Она и тот человек любили друг друга; они жили, как живут муж и жена, потому что подали уже заявление. И за неделю до свадьбы он погиб. Он был летчик-испытатель.
— Не плачь, — со вздохом произнес Сережка и погладил ее; рука его теперь была мягкая, он ее успокаивал. Они опять лежали рядом, опять прижавшись, и Сережка опять склонял ее к мысли полюбить его, возник новый оттенок: он советовал постараться забыть того, первого — что поделаешь, погиб значит погиб.
Женька и Колька были в другой комнате; тоже в темноте; тоже на каком-то ложе. Там, разумеется, происходило нечто похожее — но было и свое: ночь неожиданно пробудила в Женьке нежность. «Зацелую тебя», — говорила, шептала она и предпочитала сама целовать ушастого Кольку. Колька был полон агрессивных намерений, но Женька своими поцелуями его сковывала и держала слишком лирическую и на его, Колькин, взгляд слишком затянувшуюся ноту. Сердце Женьки (она много дней скучала) исходило нежностью, она никак не могла нацеловаться досыта. «Да дай же я поцелую тебя!» — чуть не вскрикнул Колька и потянулся к ней, тут произошла короткая бессловесная стычка — и вот Женька уже строгим и холодноватым голосом отчитывала его и объясняла, что она не хочет так быстро, что девушку надо уважать и не надо торопить и что они оба будут после стыдиться, если сейчас поспешат. Колька тер зацелованный лоб и никак не мог уразуметь, чего он будет после стыдиться. Он попросту не поверил Женьке. Он подумал и спросил: «Ты девушка, да?» Женька немного помолчала, коснулась его щеки пальцами и тихо заговорила:
— У меня была большая любовь, Коля. Мы должны были пожениться. Но он вдруг погиб за неделю до свадьбы — он был летчик-испытатель, ты же слышал, что это за профессия.
Колька молчал. Она продолжала касаться его щеки пальцами.
— … Теперь ты понимаешь, Коля, почему я не могу спешить. Я обожглась один раз в жизни. Я теперь всего боюсь.
— Понимаю. Я очень понимаю. — Колька опять приник к ней и опять стал уговаривать: в конце концов погиб это погиб, это случайность, и нельзя же останавливаться на полпути. Оттуда возврата, насколько, он, Николай, понимает, нет…
Ночь шла. Рассказ все более наполнялся ночными негромкими разговорами двух парочек. Собственно, эти разговоры и составляли суть рассказа: я метил в сторону незлобивого подтруниванья над юностью и любовной игрой, имея в виду определенный перекликающийся параллелизм их ночного шепота — обе пары нет-нет и вновь шептались о летчике-испытателе, который с некоего момента стал незримо здесь, в темных комнатах присутствовать. Молодые женщины рассказывали, как каждая из них познакомилась с летчиком. И как он провожал, и как первое время она считала, что это очередное знакомство, не более того. И как он сразу же (или не сразу), придя в дом, понравился маме.
— Он пришел с цветами и с шампанским, — говорила Валька.
— Он пришел усталый-усталый. Только что из полета, — говорила Женька.
Перенося на отдельных ударных репликах читателя из одной темной комнаты в другую — и, не затягивая, вскоре же назад, — я добивался посильного эффекта, однако повествование вдруг двинулось в иную и неожиданную для меня сторону. Дело в том, что у каждой из двух молодых женщин рассказ о летчике обрастал глубоко личными подробностями: началось с простенькой лжи, но теперь уже была не ложь или не только ложь. Каждая из них вполне независимо от другой рисовала свой образ любви, свой отход и свое отшатывание от киношного стереотипа, короче: свою любовь, какую она хотела бы. У одной летчик был высокий, смешливый и, пожалуй, драчун на улицах. Он не мог пить спиртное как профессионал летчик и очень мило врал: «Нет-нет. Не могу… Я вчера дико напился. Не уговаривайте меня, ребята, — ВВС свою норму знает». У другой летчик был интеллигентен, насмешлив, беспечен и пил, если хотелось. Он был испытатель, а не пассажирский летчик, в конце концов, если считать головы, он рисковал только собой.
Парни вышли на кухню перекурить: они оставили дам в темноте в полуразобранном состоянии, они вежливо позвали их выпить и подкрепиться, но те отказались. И вот парни стояли на кухне, щурясь от света. Покурили. Нет, сначала выпили, потом закурили, и Сережка негромко спросил — ну как?
— Никак, — ответил Колька.
— Но все-таки получается, как думаешь?
— Думаю — да. Дело нескорое… А у тебя?
— То же самое.
Помолчали. Сережка, словно извиняя подругу за нерешительность и некоторую несовременность, сказал — оно бы и просто, да вот память ей мешает, память о первом мужике: он кратенько выложил приятелю рассказ о летчике-испытателе. Колька присвистнул:
— Ну дает летчик! И когда это он успел обеих?
— И у твоей летчик?
— Сказать по совести, это у меня уже шестая девчонка, которая оставляет меня с носом, — и все из-за летчика-испытателя. По-моему, он пол-Москвы обработал, и ведь какой шустрик — со всеми подавал заявления в загс.
— Да врут они обе. Хоть бы меж собой заранее договаривались…
— Может, и не врут; может, это твоя врет — моя очень даже похоже рассказывает.
— Моя тоже. Как книжку читает! — Убыли не случилось; покурив, парни вновь разошлись по комнатам, и вновь рассказы, в глазах у рассказчиц были слезы и в словах их огня не убавилось. Речь не о шуточном — речь шла о жизни, какую молодые женщины для себя хотели и какую они, намечтав, вдруг кинулись рисовать; они творили; повесть о первой любви, быть может, технически и несложна, однако это жанр, требующий большой отдачи. Женька вдруг разрыдалась, поясняя, как летчик-испытатель первый раз взял ее на руки и понес сначала к окну, за которым падал пух снега. Она рыдала, она взяла у Кольки сигарету и жгла себе ладонь. Колька онемел. Он не знал, что говорить и что делать, — он только машинально стискивал ей плечо и просил: успокойся, да ладно тебе об этом, погиб и погиб… В другой темной комнате Валька тоже всхлипывала. Она повторяла:
— Он был такой… такой… — Она хотела сказать «такой прекрасный», но книжное слово не шло, не втискивалось в прозу обычной и честной пьянки два на два в чужой отдельной квартире с чужими даже рюмками.
Рассказ этим был, в сущности, вычерпан, виднелось дно, и забота была теперь лишь о том, чем кончить и завершить; именно в силу полной высказанности и вычерпанности конец мог быть более-менее произвольным. Проще всего было дать финал, не выходящий из скромной объемности «вечерушки» как жанра, — ребята взяли свое, разошлись; утром усталые, подурневшие Валька и Женька торопливо пудрятся, подкрашиваются и бегут на службу в контору, где трудятся бок о бок; в самом же конце рабочего дня Валька говорит:
— Позвонил только что Андрей Шумилкин — помнишь его? — в гости зовет. — Они не знали, пойдут ли, но уже начали подкрашиваться к вечеру: наводили теперь уже вечернюю красоту. И даже слышался голос критика К.: «Среди этих, казалось бы, несчастливых, не самой высокой морали молодых женщин, автор сумел найти живинку, сумел отделить золотые крупицы их сердца — и это заставляет нас, читателей, поверить в Вальку и Женьку, в дальнейшую их судьбу». Однако если уж о торных путях, то можно было дать финал пообрывистее и посовременнее. Является, к примеру, среди ночи хозяин квартиры, и вся четверка вынуждена спешно уйти, недовыяснив отношений. Они уходят, идут по пустой улице, — и фонари на пустых ночных улицах стоят, как стоят они на краю земли. Две-три мрачных, заигрывающих с вечностью фразы, последний выхлоп элегической ноты — рассказ готов.
Старуха, убившая во мне этот рассказ, жила в нашем доме, более того — в нашем подъезде. Удивительно горделивая была и надменная старуха, держалась она заносчиво — сын ее «как-никак работал у Туполева, как-никак имел черную „Волгу“. Бывают же такие сыны и такие дождавшиеся сыновнего счастья старухи.
Брат старухи, насколько я помню, был фигурой поскромнее, но тоже птица и тоже по заграницам торчал. Престижным с пеленок было и младшее поколение: однажды старуха велела всем нам — соседям — смотреть в девять тридцать по четвертой программе телевизор: в известном московском детском ансамбле выступал ее внук, примета была простая: внучек танцевал в паре с самой высокой девочкой. Это было во вторник. Внучек действительно танцевал неплохо, а вместе с высокой девочкой они составили лучшую пару; впрочем, пара в украинских костюмах тоже была на высоте, а многим из нас понравилась даже больше.
В среду — на другой день после выступления ансамбля — старухе сделалось плохо. Разом и вдруг произошло расслабление ее горделивого мозга, и в первые часы всполошившиеся соседи не знали, что и подумать. Расслабление мозга болезнь из заметных, у людей горделивых она заметна вдвойне: после выступления внука старуха сама стала плясать. Она выходила на лестничную клетку, пела фальцетом: «А я красот-точка. Т-танцую т-только вальс…», — и притопывала разношенными, но все еще красивыми шлепанцами. Потом всю ночь она кричала и стонала. К утру стало ясно, что плясунью совершенно необходимо поместить в больницу, желательно в хорошую, желательно поближе к березам и соснам, — тут-то и выяснилось, что старуха одинока как перст указующий. И всю жизнь была одинока. Ни брата, ни сына-туполевца, ни тем более внуков у нее никогда не было и нет. Через две недели в некоей больнице на окраине города, куда ее отвезла «скорая», старуха отправилась в лучший мир в полном одиночестве, как и жила. Совпадение уничтожило рассказ. Вдруг выпятившаяся для меня человечья черта присочинения теперь проломилась, как проламывается под ногами прорубь, — на миг я увидел под ногами глубину, если не бездну, и невозможно стало и совестно рассуждать о девицах, сочиняющих про первую любовь: старуха сочиняла лучше. До сих пор мне слышится ее голос, голос вполне земной:
— Да-а, — говорила старуха манерно и жестко, — сынок мой, конечно, человек занятой, но уж этим летом я к нему на дачу нагряну. Ничего-ничего. Пусть невестушка потерпит старую свекруху. — И добавляла: — Не такая уж я стерва.
12
— Тише, тише!
— Вы тупицы и хамы. Слюнтяи… Чего посмеиваетесь — чего? — она вышибла из рук предназначавшегося ей ушастого Кольки сигарету: — Хамы… А ты, Валька, не подруга, а сводня!
Она вырвалась из объятий Кольки — легко вскочила на подоконник, сначала на стул, потом на подоконник. Они и глазом не успели моргнуть. Она прыгнула в темноту распахнутого окна, локтем она задела створку, стекло с грохотом посыпалось, частью сюда, а крупными осколками за окно. Все кинулись следом — к окну. В кустах, в темноте она что-то выкрикивала гневное. «Перепила», — сказал Сережка.
— Совсем спятила. Хорошо, что первый этаж, — заметил ушастый Колька.
— Дура, дура! — кричала Валька.
А Сережка-студент отер со лба пот: он вспомнил, что квартира чужая и что на шум могут запросто примчаться соседи, никого из ночных пришельцев не знающие. Тем не менее Сережка вместе со всеми продолжал хохотать — сели за стол, смеялись и опорожняли рюмки; рюмки, конечно, тоже были чужие, об этом тоже Сережка на миг вспомнил. Вскоре Женька явилась. Она была слегка оцарапана и слегка все еще дулась; ей дали штрафную рюмку. Теперь «вечерушка на хате» потекла ровнее, как выравнивается всякий процесс после некоторого необязательного всплеска; в конце самоопределившиеся парочки оказались в разных комнатах. И свет был погашен. Только на кухне горел свет. Валька и Сережка вдвоем.
— Но-но, хватит! — отталкивала его Валька. Они устроились на тахте. Сережка (если я правильно помню) упрекал Вальку, что она, стало быть, его не любит или же недостаточно любит. Он выдавал потоком этакое юношески-напористое, чистое, наивное блеяние, он не закрывал рта. Валька высвободилась. Валька оттолкнула его решительнее; ощущение ночи и темноты придало отталкиванию подчеркнутый смысл не отсрочки, а отказа; Сережка набрался смелости и спросил: «Ты что — девушка?» Валька заплакала. Она всхлипывала и теперь рассказывала, какая у нее в жизни была любовь. Большая любовь. Необыкновенная. Она и тот человек любили друг друга; они жили, как живут муж и жена, потому что подали уже заявление. И за неделю до свадьбы он погиб. Он был летчик-испытатель.
— Не плачь, — со вздохом произнес Сережка и погладил ее; рука его теперь была мягкая, он ее успокаивал. Они опять лежали рядом, опять прижавшись, и Сережка опять склонял ее к мысли полюбить его, возник новый оттенок: он советовал постараться забыть того, первого — что поделаешь, погиб значит погиб.
Женька и Колька были в другой комнате; тоже в темноте; тоже на каком-то ложе. Там, разумеется, происходило нечто похожее — но было и свое: ночь неожиданно пробудила в Женьке нежность. «Зацелую тебя», — говорила, шептала она и предпочитала сама целовать ушастого Кольку. Колька был полон агрессивных намерений, но Женька своими поцелуями его сковывала и держала слишком лирическую и на его, Колькин, взгляд слишком затянувшуюся ноту. Сердце Женьки (она много дней скучала) исходило нежностью, она никак не могла нацеловаться досыта. «Да дай же я поцелую тебя!» — чуть не вскрикнул Колька и потянулся к ней, тут произошла короткая бессловесная стычка — и вот Женька уже строгим и холодноватым голосом отчитывала его и объясняла, что она не хочет так быстро, что девушку надо уважать и не надо торопить и что они оба будут после стыдиться, если сейчас поспешат. Колька тер зацелованный лоб и никак не мог уразуметь, чего он будет после стыдиться. Он попросту не поверил Женьке. Он подумал и спросил: «Ты девушка, да?» Женька немного помолчала, коснулась его щеки пальцами и тихо заговорила:
— У меня была большая любовь, Коля. Мы должны были пожениться. Но он вдруг погиб за неделю до свадьбы — он был летчик-испытатель, ты же слышал, что это за профессия.
Колька молчал. Она продолжала касаться его щеки пальцами.
— … Теперь ты понимаешь, Коля, почему я не могу спешить. Я обожглась один раз в жизни. Я теперь всего боюсь.
— Понимаю. Я очень понимаю. — Колька опять приник к ней и опять стал уговаривать: в конце концов погиб это погиб, это случайность, и нельзя же останавливаться на полпути. Оттуда возврата, насколько, он, Николай, понимает, нет…
Ночь шла. Рассказ все более наполнялся ночными негромкими разговорами двух парочек. Собственно, эти разговоры и составляли суть рассказа: я метил в сторону незлобивого подтруниванья над юностью и любовной игрой, имея в виду определенный перекликающийся параллелизм их ночного шепота — обе пары нет-нет и вновь шептались о летчике-испытателе, который с некоего момента стал незримо здесь, в темных комнатах присутствовать. Молодые женщины рассказывали, как каждая из них познакомилась с летчиком. И как он провожал, и как первое время она считала, что это очередное знакомство, не более того. И как он сразу же (или не сразу), придя в дом, понравился маме.
— Он пришел с цветами и с шампанским, — говорила Валька.
— Он пришел усталый-усталый. Только что из полета, — говорила Женька.
Перенося на отдельных ударных репликах читателя из одной темной комнаты в другую — и, не затягивая, вскоре же назад, — я добивался посильного эффекта, однако повествование вдруг двинулось в иную и неожиданную для меня сторону. Дело в том, что у каждой из двух молодых женщин рассказ о летчике обрастал глубоко личными подробностями: началось с простенькой лжи, но теперь уже была не ложь или не только ложь. Каждая из них вполне независимо от другой рисовала свой образ любви, свой отход и свое отшатывание от киношного стереотипа, короче: свою любовь, какую она хотела бы. У одной летчик был высокий, смешливый и, пожалуй, драчун на улицах. Он не мог пить спиртное как профессионал летчик и очень мило врал: «Нет-нет. Не могу… Я вчера дико напился. Не уговаривайте меня, ребята, — ВВС свою норму знает». У другой летчик был интеллигентен, насмешлив, беспечен и пил, если хотелось. Он был испытатель, а не пассажирский летчик, в конце концов, если считать головы, он рисковал только собой.
Парни вышли на кухню перекурить: они оставили дам в темноте в полуразобранном состоянии, они вежливо позвали их выпить и подкрепиться, но те отказались. И вот парни стояли на кухне, щурясь от света. Покурили. Нет, сначала выпили, потом закурили, и Сережка негромко спросил — ну как?
— Никак, — ответил Колька.
— Но все-таки получается, как думаешь?
— Думаю — да. Дело нескорое… А у тебя?
— То же самое.
Помолчали. Сережка, словно извиняя подругу за нерешительность и некоторую несовременность, сказал — оно бы и просто, да вот память ей мешает, память о первом мужике: он кратенько выложил приятелю рассказ о летчике-испытателе. Колька присвистнул:
— Ну дает летчик! И когда это он успел обеих?
— И у твоей летчик?
— Сказать по совести, это у меня уже шестая девчонка, которая оставляет меня с носом, — и все из-за летчика-испытателя. По-моему, он пол-Москвы обработал, и ведь какой шустрик — со всеми подавал заявления в загс.
— Да врут они обе. Хоть бы меж собой заранее договаривались…
— Может, и не врут; может, это твоя врет — моя очень даже похоже рассказывает.
— Моя тоже. Как книжку читает! — Убыли не случилось; покурив, парни вновь разошлись по комнатам, и вновь рассказы, в глазах у рассказчиц были слезы и в словах их огня не убавилось. Речь не о шуточном — речь шла о жизни, какую молодые женщины для себя хотели и какую они, намечтав, вдруг кинулись рисовать; они творили; повесть о первой любви, быть может, технически и несложна, однако это жанр, требующий большой отдачи. Женька вдруг разрыдалась, поясняя, как летчик-испытатель первый раз взял ее на руки и понес сначала к окну, за которым падал пух снега. Она рыдала, она взяла у Кольки сигарету и жгла себе ладонь. Колька онемел. Он не знал, что говорить и что делать, — он только машинально стискивал ей плечо и просил: успокойся, да ладно тебе об этом, погиб и погиб… В другой темной комнате Валька тоже всхлипывала. Она повторяла:
— Он был такой… такой… — Она хотела сказать «такой прекрасный», но книжное слово не шло, не втискивалось в прозу обычной и честной пьянки два на два в чужой отдельной квартире с чужими даже рюмками.
Рассказ этим был, в сущности, вычерпан, виднелось дно, и забота была теперь лишь о том, чем кончить и завершить; именно в силу полной высказанности и вычерпанности конец мог быть более-менее произвольным. Проще всего было дать финал, не выходящий из скромной объемности «вечерушки» как жанра, — ребята взяли свое, разошлись; утром усталые, подурневшие Валька и Женька торопливо пудрятся, подкрашиваются и бегут на службу в контору, где трудятся бок о бок; в самом же конце рабочего дня Валька говорит:
— Позвонил только что Андрей Шумилкин — помнишь его? — в гости зовет. — Они не знали, пойдут ли, но уже начали подкрашиваться к вечеру: наводили теперь уже вечернюю красоту. И даже слышался голос критика К.: «Среди этих, казалось бы, несчастливых, не самой высокой морали молодых женщин, автор сумел найти живинку, сумел отделить золотые крупицы их сердца — и это заставляет нас, читателей, поверить в Вальку и Женьку, в дальнейшую их судьбу». Однако если уж о торных путях, то можно было дать финал пообрывистее и посовременнее. Является, к примеру, среди ночи хозяин квартиры, и вся четверка вынуждена спешно уйти, недовыяснив отношений. Они уходят, идут по пустой улице, — и фонари на пустых ночных улицах стоят, как стоят они на краю земли. Две-три мрачных, заигрывающих с вечностью фразы, последний выхлоп элегической ноты — рассказ готов.
Старуха, убившая во мне этот рассказ, жила в нашем доме, более того — в нашем подъезде. Удивительно горделивая была и надменная старуха, держалась она заносчиво — сын ее «как-никак работал у Туполева, как-никак имел черную „Волгу“. Бывают же такие сыны и такие дождавшиеся сыновнего счастья старухи.
Брат старухи, насколько я помню, был фигурой поскромнее, но тоже птица и тоже по заграницам торчал. Престижным с пеленок было и младшее поколение: однажды старуха велела всем нам — соседям — смотреть в девять тридцать по четвертой программе телевизор: в известном московском детском ансамбле выступал ее внук, примета была простая: внучек танцевал в паре с самой высокой девочкой. Это было во вторник. Внучек действительно танцевал неплохо, а вместе с высокой девочкой они составили лучшую пару; впрочем, пара в украинских костюмах тоже была на высоте, а многим из нас понравилась даже больше.
В среду — на другой день после выступления ансамбля — старухе сделалось плохо. Разом и вдруг произошло расслабление ее горделивого мозга, и в первые часы всполошившиеся соседи не знали, что и подумать. Расслабление мозга болезнь из заметных, у людей горделивых она заметна вдвойне: после выступления внука старуха сама стала плясать. Она выходила на лестничную клетку, пела фальцетом: «А я красот-точка. Т-танцую т-только вальс…», — и притопывала разношенными, но все еще красивыми шлепанцами. Потом всю ночь она кричала и стонала. К утру стало ясно, что плясунью совершенно необходимо поместить в больницу, желательно в хорошую, желательно поближе к березам и соснам, — тут-то и выяснилось, что старуха одинока как перст указующий. И всю жизнь была одинока. Ни брата, ни сына-туполевца, ни тем более внуков у нее никогда не было и нет. Через две недели в некоей больнице на окраине города, куда ее отвезла «скорая», старуха отправилась в лучший мир в полном одиночестве, как и жила. Совпадение уничтожило рассказ. Вдруг выпятившаяся для меня человечья черта присочинения теперь проломилась, как проламывается под ногами прорубь, — на миг я увидел под ногами глубину, если не бездну, и невозможно стало и совестно рассуждать о девицах, сочиняющих про первую любовь: старуха сочиняла лучше. До сих пор мне слышится ее голос, голос вполне земной:
— Да-а, — говорила старуха манерно и жестко, — сынок мой, конечно, человек занятой, но уж этим летом я к нему на дачу нагряну. Ничего-ничего. Пусть невестушка потерпит старую свекруху. — И добавляла: — Не такая уж я стерва.
12
Маленький — это было условно; и придумано это было позднее; Акакий Акакиевич отнюдь не трусил перед начальством и, уж конечно, не робел перед начальством холопски. Разумеется, он не умел разговаривать с «значительным лицом» на равных — но именно не умел, не имел опыта, не случалось и не приходилось ему, но никак не более того. Для выражения этого состояния и этой ситуации несумения Гоголь находит своеобразное и емкое слово, находит сразу и не колеблясь; он берет его легко и просто, как берут верную ноту.
Акакий Акакиевич, как известно, пришел жаловаться — так, мол, и так, украли шинель, только что пошитую и за немалые деньги. Однако «писаря в прихожей никак не хотели пустить и хотели непременно узнать, за каким делом и какая надобность». Акакий Акакиевич рассердился. Вот именно; как ни странно для нас это звучит, Акакий Акакиевич рассердился и никак не меньше. Он решил, что раз в жизни «надо показать характер и сказал наотрез, что ему нужно лично видеть самого… что они не смеют его не допустить… и что вот как он на них пожалуется, так тогда они увидят». Тут все знакомо и узнаваемо: голоса бедовых писарей можно услышать, а размахивающего руками Акакия Акакиевича можно даже увидеть; и далее — лестница как лестница — следующий шаг. Его допустили. Его приняли. И вот, допустив и приняв, Акакия Акакиевича на новой и более высокой ступеньке стали расспрашивать о потере шинели, «да почему он так поздно возвращался, да не заходил ли он и не был ли в каком непорядочном доме, так что Акакий Акакиевич сконфузился совершенно»… Тут это слово Гоголем и названо. Контекст дает продлить слово и в обратном времени: Акакий Акакиевич и раньше, едва пришел, был сконфужен, и у писарей был сконфужен, и вот теперь он сконфузился совершенно.
В чем суть конфуза? — а вот в чем. Гоголь не скрывает и не прячет: у Гоголя это на самом что ни на есть виду.
Произошел случай, особый, отдельный, твой или мой, однако не общий,— к примеру, у Акакия Акакиевича Башмачкина украли шинель, а что касается всей остальной жизни, то она идет своим путем. Шинель украли, а жизнь идет: молочники приносят молоко, чиновники идут в департамент, а с утра приезжает по-прежнему генерал и с утра восходит по-прежнему солнце, — потом, слава богу, обед, потом ужин. Жизнь идет, фабрики дымят. А тебе, Акакию Акакиевичу или Ивану Ивановичу, надо с отдельной, личностной своей просьбой соваться в эту налаженную и полноводную реку общей жизни — тебе надо приходить, стучать в дверь, отвлекать занятых людей и чуть ли не мешать всему ходу и налаженному порядку вещей. В этом и конфуз. Как же, мол, так получается, что я, сирый и малый, или даже не очень сирый и не слишком малый, приду в приемную и явлюсь к генералу в департамент, к занятому делами серьезному человеку, приду и явлюсь с личностной и даже вроде бы глупой своей пропажей.
А идти тем не менее Акакию Акакиевичу надо; и он идет. Именно, именно так. Тебе с самого утра уже как-то не по себе, ты смущен и сконфужен (гениальное по уместности слово), но ты идешь в приемную к занятому делами человеку и жалуешься — извиняешься, конфузишься и робеешь, однако говоришь свое. Шинель-то украли. Тут полезно еще лишний раз обратить внимание на эти, вовсе не характерные в приемных для маленького человека слова — «Акакий Акакиевич рассердился» — «Акакий Акакиевич захотел показать характер» — «Акакий Акакиевич сказал им наотрез». А лестница, конечно, шла опять вверх, как и положено идти лестнице.
Подобное повторилось и еще одним кабинетом выше, в знаменитой сцене у «значительного лица». Забудем на время о «значительном лице», а припомним, что Акакий Акакиевич вошел ведь к нему — всякий ли войдет? — вошел ведь, сказал свое, стал даже перечить; вот только изнутри он был уже подточен конфузом, он с ним пришел; и когда генерал заорал, конфуз мгновенно разросся, как разрастается вытекший из бутылочного горла восточный джинн, и именно конфуз этот и непривычка к грозному окрику, а отнюдь не малость человеческая, сразили чиновника Башмачкина.
Конечно, повлияли звезды генерала; повлияло и то, что генерал был как бы занят в минуту прихода Акакия Акакиевича, в минуту его великой тяжбы; всё так: влияет большой кабинет, влияет и не может не влиять обстановка кабинета, даже ковер на полу влияет — и кресло, конечно, в котором ты сядешь, если предложат, и телефон, и зуммер, и бумаги, которые тот, к кому ты сунулся со своей тяжбой, как раз в эту минуту надписывает в верхнем углу спокойным властным почерком… Не мешаю ли я? — вот в чем суть и смысл конфуза. — Не мешаю ли я важному какому делу своей мелкой просьбой, своей пропавшей шинелью? — Как бы заранее решенный вопрос о том, что ты и твое дело мельче и много мельче, чем кабинетное, подтачивает тебя; в этом и глубина конфузной ситуации. И тут многое в тебе поднимается вдруг из той глубины, всплывает наверх, и ты сам об этом смутном и всплывшем не все знаешь. Тут открытие Гоголя. Он назвал это словом «сконфузиться», он не захотел других слов.
Ситуация возникает не обязательно извне, — у Чертокуцкого не украли некие люди шинель, он сам спьяну присочинил свою шикарную коляску. И этот небольшой и обычный и простительный человечий грех вдруг пришел в столкновение опять же с реальным ходом общей жизни, — вырвавшиеся слова не вернуть, и конфуз возник немедленно, как только генерал и господа офицеры, воспринимающие жизнь как дело, приехали поутру не болтать и не пить шампанское, а покупать.
Летом на отдыхе мой приятель сказал грубое словцо некоему мужчине в разгаре обычной и мелкой, даже микроскопически мелкой стычки. Перепалка произошла в шумной и людной столовке, где мы питались. Мужчина только что поел и уже поднимался со стула, а мой приятель искал, где сесть, — или же они оба искали? — суть в том, что нужно было успеть занять стул; стульев в столовке не хватало.
Пообедав, мы пошли к реке; тут я вспомнил, что этот толстый мужчина, кажется, сам Колобов: директор крупного НИИ, человек, в орбите которого в числе нескольких не сотен, а тысяч других мелких мошек вращался и кружил мой приятель, сам по себе тоже человек не самый маленький. «Да? — сказал мой приятель. — Это Колобов? Это Колобову я сказанул словцо — неужели?» — и приятель этак хмыкнул и победоносно улыбнулся: так, мол, ему, толстому, и надо.
Тем не менее в приятеле моем конфуз возник, и сидел в нем этот конфуз куда глубже, чем он сам мог предположить, таился на такой глубине, на какой только и может таиться забытое. Начались кое-какие перемены. Виктор, так звали моего приятеля, невольно и даже как бы нехотя стал поглядывать на сановного человека. Он вроде бы отмечал каждый раз, каким шагом Колобов входит в столовую, как садится за стол и как ест. Дальше — больше. Поев, мы обычно шли к реке: у всех там были ежедневные и нехитрые маршруты: либо в сторону столовой, либо к реке. И вот, завидя впереди теперь уже хорошо знакомую нам полную фигуру, мой Виктор прибавлял шагу. Я тоже прибавлял. Колобов прогуливался с какой-то некрасивой, сердитой женщиной, Колобов был недалеко — он был уже в пределах негромкого голоса, и тогда Виктор довольно громко и звучно говорил мне:
— Все это глупости, дружок. В нашей жизни есть, конечно, мистика, но только совсем иная! — Или что-то вроде говорил он. Такая вот многозначительность. И под такие вот отточенные не нашим веком его реплики мы мало-помалу обгоняли впереди идущих. Мне делалось неловко: отраженный конфуз. Иногда я даже раздражался: пусть бы он меня предупредил или разъяснил, что хоть за пьесу мы разыгрываем и зачем, — пусть бы без неожиданностей.
Но штука была в том, что Виктор сам не знал, что за пьеса в нем разыгрывается и зачем она; повторяю, это происходило в нем невольно. Это как бы высвобождалось в нем и всплывало наверх.
В другой раз Колобов попался нам навстречу; он шел с мужчиной. Они приближались. Виктор опять же грубо, с хрипотцой, опять же с некоторой наглинкой его вдруг окликнул; в искусном сплаве с наглостью сосуществовала, однако, и иная нота — мягенькая — и вот он окликнул грубовато, дружески и как бы даже молодо:
— Привет, Виталий Сергеевич, погодка-то, а? — Директор слегка растерялся от оклика, почти окрика, — уступая нам с Виктором куда большее пространство на асфальтовой дорожке, чем себе и спутнику, он пожал плечами и улыбнулся. Он забыл стычку, он не совсем понимал, кто это его окликнул и зачем. Но, конечно, ответил.
— Н-да, — сказал он, поспешно соглашаясь, — погодка!
И они прошли мимо нас.
За завтраком Виктор выбирал теперь место и поодаль и одновременно близко от Колобова, есть такие скромные стулья и есть такие выигрышные столы. Он садился (и меня тянул за собой) таким образом, чтобы его видели. И чтобы при случае негромко сказать и быть услышанным. Вероятно, он выбирал и вычислял не только место, но и время еды — я за этим не следил, но что-то часто мы стали «совпадать». Отдых вдвоем, пусть даже случайный, не лишен некоторых правил и полуразмытых условностей. Чуя голод, я иногда торопил его, звал в столовую, и Виктор в рамках тех же условностей отвечал: «Давай еще раз пройдемся по тропке. Подышим. Не спеши, надо же дышать воздухом…» Бывало, правда, что я кислил или же кривил морду на эти его фокусы, но он меня как бы не брал в расчет: меня он не конфузился. И не потому, что считал меня за глупенького или за ненаблюдательного, — нет, просто он был вне меня теперь. Вне людей как бы. Он пребывал наедине с тем, что теперь всплывало из его взбаламученного нутра наверх, высвобождалось из глубины, как высвобождается и всплывает огромная и сырая, разбухшая колода.
Пожалуй, это его состояние было сродни состоянию некоей влюбленности и шире — сродни тяготению человека к человеку. По глазам Виктора, по голубым его глазам (он смотрел то на толстяка Колобова, жующего курицу, то на голубизну неба — мы завтракали на веранде) я догадывался, что мой приятель мечтает. В мыслях своих Виктор уже вернулся домой и уже рассказывал о… Сначала он рассказывал жене, для обкатки, что ли, для домашней выработки и выверки точных словосочетаний, а уже потом на работе, в этом самом НИИ — был, мол, я нынешним летом в захудалом пансионатике без икры и без люкс-номеров со своим входом и познакомился, мол, там с дядькой… Тут бы Виктор обязательно сделал паузу. Не рисовки и не игры ради, а чтобы самому себе отчеркнуть от рядовых нерядовую минуту. Познакомился, мол, с довольно толковым дядькой — болтали о том и о сем, дядька у меня сигареты стрелял, на реке плавали — и угадайте, кто это был? — Колобов. Да, он самый. С размахом, надо сказать, мужичок. Умница. Демократичный и без ихнего чванства. Сначала, между прочим, я ему нахамил, послал в одно место, ей-ей, так и было — с этого наше знакомство и началось…
— Эй, — толкал я его в бок, — о чем задумался?
— Да так… — Виктор отрывал глаза от Колобова, уже доедавшего курицу.
Толстячок, разумеется, не реагировал никак. Он нас попросту не замечал, он даже не догадывался.
В столовой устроили вечером маленький банкетик, проводы: Колобов и его компания уезжали. Этот банкетик определил занятость столовой на весь вечер, и нам, не входившим в окружение Колобова (а оно оказалось к концу его срока немалым и шумным), пришлось поужинать в другом месте — чужие столы, чужие стулья, яичница с ветчиной тоже как бы с чужим привкусом, да и бросили нам на стол ее, яичницу, небрежно, как и бросают пришлым. После ужина мы вернулись, и вот Виктор, воздуха ради, водил и водил меня кругами возле нашей, такой оживленной сегодняшним вечером столовки — он нет-нет и поглядывал в окна. Стеклянные окна веранды к вечеру уже закрывались.
— Чего мы тут ходим? — поинтересовался я опять же с кислой улыбкой.
А Виктор опять же ответил, неловко засмеявшись:
— Дышим воздухом…
Мы дышали воздухом довольно долго; ноги устали. «Еще круг, а?» — спросил Виктор. Тут я (время моих кривых усмешек и улыбок кончилось вдруг само собой) спросил с некоторой тоже неловкостью, но в открытую:
— Скажи. Зачем он тебе нужен, этот толстяк, не могу я никак понять?
Виктор, кажется, только тут сообразил, что я не вполне слеп и глух и что как-никак все эти дни я «дышал воздухом» с ним бок о бок.
— Этот толстый баран? — переспросил он небрежно. Он пересаливал мою соль.
— Ну да — этот толстый баран, — повторил вопрос я.
Виктор опять засмеялся. В третий раз:
— Видишь ли, в чем дело — утром, когда ты ходил к реке, я случайно столкнулся с этим Колобовым и разговорился. Он, между прочим, дядька интересный. И демократичный…
В паузу я спросил:
— И умница — да?
— Умница. И работяга настоящий. Мы было разговорились, а тут набежали его друзья и, конечно, быстренько отпихнули меня в сторону.
— И разговор не закончили?
— Вот именно. А завтра он уезжает…
Сочинил ли он сценку тут же на ходу, выдавая наружу свое желаемое и потаенное, или же действительно перекинулся поутру с Колобовым двумя словами об устоявшейся хорошей погоде, — не знаю.
— Ого. Как быстро темнеет…
А я сказал:
— Домой пойду. Ноги уже гудят.
Я отправился в корпус и поднялся в комнату, которую делили мы с Виктором, — и тут, собственно, можно ставить точку. Продолжения их отношений (речь об отношениях и волнениях односторонних: Колобов тут никакой) не было ни здесь на отдыхе, ни тем более в Москве, домысливать их обоих я тоже не собирался, как не собирался тогда и не собираюсь сейчас делать из этого повесть или рассказ. Тут важна сама по себе конфузная ситуация, тут она в чистом виде, обнажена, и, к счастью, для этой обнаженности нет ни дальнейшей драматургии, ни типажей, — люди как люди.
Акакий Акакиевич, как известно, пришел жаловаться — так, мол, и так, украли шинель, только что пошитую и за немалые деньги. Однако «писаря в прихожей никак не хотели пустить и хотели непременно узнать, за каким делом и какая надобность». Акакий Акакиевич рассердился. Вот именно; как ни странно для нас это звучит, Акакий Акакиевич рассердился и никак не меньше. Он решил, что раз в жизни «надо показать характер и сказал наотрез, что ему нужно лично видеть самого… что они не смеют его не допустить… и что вот как он на них пожалуется, так тогда они увидят». Тут все знакомо и узнаваемо: голоса бедовых писарей можно услышать, а размахивающего руками Акакия Акакиевича можно даже увидеть; и далее — лестница как лестница — следующий шаг. Его допустили. Его приняли. И вот, допустив и приняв, Акакия Акакиевича на новой и более высокой ступеньке стали расспрашивать о потере шинели, «да почему он так поздно возвращался, да не заходил ли он и не был ли в каком непорядочном доме, так что Акакий Акакиевич сконфузился совершенно»… Тут это слово Гоголем и названо. Контекст дает продлить слово и в обратном времени: Акакий Акакиевич и раньше, едва пришел, был сконфужен, и у писарей был сконфужен, и вот теперь он сконфузился совершенно.
В чем суть конфуза? — а вот в чем. Гоголь не скрывает и не прячет: у Гоголя это на самом что ни на есть виду.
Произошел случай, особый, отдельный, твой или мой, однако не общий,— к примеру, у Акакия Акакиевича Башмачкина украли шинель, а что касается всей остальной жизни, то она идет своим путем. Шинель украли, а жизнь идет: молочники приносят молоко, чиновники идут в департамент, а с утра приезжает по-прежнему генерал и с утра восходит по-прежнему солнце, — потом, слава богу, обед, потом ужин. Жизнь идет, фабрики дымят. А тебе, Акакию Акакиевичу или Ивану Ивановичу, надо с отдельной, личностной своей просьбой соваться в эту налаженную и полноводную реку общей жизни — тебе надо приходить, стучать в дверь, отвлекать занятых людей и чуть ли не мешать всему ходу и налаженному порядку вещей. В этом и конфуз. Как же, мол, так получается, что я, сирый и малый, или даже не очень сирый и не слишком малый, приду в приемную и явлюсь к генералу в департамент, к занятому делами серьезному человеку, приду и явлюсь с личностной и даже вроде бы глупой своей пропажей.
А идти тем не менее Акакию Акакиевичу надо; и он идет. Именно, именно так. Тебе с самого утра уже как-то не по себе, ты смущен и сконфужен (гениальное по уместности слово), но ты идешь в приемную к занятому делами человеку и жалуешься — извиняешься, конфузишься и робеешь, однако говоришь свое. Шинель-то украли. Тут полезно еще лишний раз обратить внимание на эти, вовсе не характерные в приемных для маленького человека слова — «Акакий Акакиевич рассердился» — «Акакий Акакиевич захотел показать характер» — «Акакий Акакиевич сказал им наотрез». А лестница, конечно, шла опять вверх, как и положено идти лестнице.
Подобное повторилось и еще одним кабинетом выше, в знаменитой сцене у «значительного лица». Забудем на время о «значительном лице», а припомним, что Акакий Акакиевич вошел ведь к нему — всякий ли войдет? — вошел ведь, сказал свое, стал даже перечить; вот только изнутри он был уже подточен конфузом, он с ним пришел; и когда генерал заорал, конфуз мгновенно разросся, как разрастается вытекший из бутылочного горла восточный джинн, и именно конфуз этот и непривычка к грозному окрику, а отнюдь не малость человеческая, сразили чиновника Башмачкина.
Конечно, повлияли звезды генерала; повлияло и то, что генерал был как бы занят в минуту прихода Акакия Акакиевича, в минуту его великой тяжбы; всё так: влияет большой кабинет, влияет и не может не влиять обстановка кабинета, даже ковер на полу влияет — и кресло, конечно, в котором ты сядешь, если предложат, и телефон, и зуммер, и бумаги, которые тот, к кому ты сунулся со своей тяжбой, как раз в эту минуту надписывает в верхнем углу спокойным властным почерком… Не мешаю ли я? — вот в чем суть и смысл конфуза. — Не мешаю ли я важному какому делу своей мелкой просьбой, своей пропавшей шинелью? — Как бы заранее решенный вопрос о том, что ты и твое дело мельче и много мельче, чем кабинетное, подтачивает тебя; в этом и глубина конфузной ситуации. И тут многое в тебе поднимается вдруг из той глубины, всплывает наверх, и ты сам об этом смутном и всплывшем не все знаешь. Тут открытие Гоголя. Он назвал это словом «сконфузиться», он не захотел других слов.
Ситуация возникает не обязательно извне, — у Чертокуцкого не украли некие люди шинель, он сам спьяну присочинил свою шикарную коляску. И этот небольшой и обычный и простительный человечий грех вдруг пришел в столкновение опять же с реальным ходом общей жизни, — вырвавшиеся слова не вернуть, и конфуз возник немедленно, как только генерал и господа офицеры, воспринимающие жизнь как дело, приехали поутру не болтать и не пить шампанское, а покупать.
Летом на отдыхе мой приятель сказал грубое словцо некоему мужчине в разгаре обычной и мелкой, даже микроскопически мелкой стычки. Перепалка произошла в шумной и людной столовке, где мы питались. Мужчина только что поел и уже поднимался со стула, а мой приятель искал, где сесть, — или же они оба искали? — суть в том, что нужно было успеть занять стул; стульев в столовке не хватало.
Пообедав, мы пошли к реке; тут я вспомнил, что этот толстый мужчина, кажется, сам Колобов: директор крупного НИИ, человек, в орбите которого в числе нескольких не сотен, а тысяч других мелких мошек вращался и кружил мой приятель, сам по себе тоже человек не самый маленький. «Да? — сказал мой приятель. — Это Колобов? Это Колобову я сказанул словцо — неужели?» — и приятель этак хмыкнул и победоносно улыбнулся: так, мол, ему, толстому, и надо.
Тем не менее в приятеле моем конфуз возник, и сидел в нем этот конфуз куда глубже, чем он сам мог предположить, таился на такой глубине, на какой только и может таиться забытое. Начались кое-какие перемены. Виктор, так звали моего приятеля, невольно и даже как бы нехотя стал поглядывать на сановного человека. Он вроде бы отмечал каждый раз, каким шагом Колобов входит в столовую, как садится за стол и как ест. Дальше — больше. Поев, мы обычно шли к реке: у всех там были ежедневные и нехитрые маршруты: либо в сторону столовой, либо к реке. И вот, завидя впереди теперь уже хорошо знакомую нам полную фигуру, мой Виктор прибавлял шагу. Я тоже прибавлял. Колобов прогуливался с какой-то некрасивой, сердитой женщиной, Колобов был недалеко — он был уже в пределах негромкого голоса, и тогда Виктор довольно громко и звучно говорил мне:
— Все это глупости, дружок. В нашей жизни есть, конечно, мистика, но только совсем иная! — Или что-то вроде говорил он. Такая вот многозначительность. И под такие вот отточенные не нашим веком его реплики мы мало-помалу обгоняли впереди идущих. Мне делалось неловко: отраженный конфуз. Иногда я даже раздражался: пусть бы он меня предупредил или разъяснил, что хоть за пьесу мы разыгрываем и зачем, — пусть бы без неожиданностей.
Но штука была в том, что Виктор сам не знал, что за пьеса в нем разыгрывается и зачем она; повторяю, это происходило в нем невольно. Это как бы высвобождалось в нем и всплывало наверх.
В другой раз Колобов попался нам навстречу; он шел с мужчиной. Они приближались. Виктор опять же грубо, с хрипотцой, опять же с некоторой наглинкой его вдруг окликнул; в искусном сплаве с наглостью сосуществовала, однако, и иная нота — мягенькая — и вот он окликнул грубовато, дружески и как бы даже молодо:
— Привет, Виталий Сергеевич, погодка-то, а? — Директор слегка растерялся от оклика, почти окрика, — уступая нам с Виктором куда большее пространство на асфальтовой дорожке, чем себе и спутнику, он пожал плечами и улыбнулся. Он забыл стычку, он не совсем понимал, кто это его окликнул и зачем. Но, конечно, ответил.
— Н-да, — сказал он, поспешно соглашаясь, — погодка!
И они прошли мимо нас.
За завтраком Виктор выбирал теперь место и поодаль и одновременно близко от Колобова, есть такие скромные стулья и есть такие выигрышные столы. Он садился (и меня тянул за собой) таким образом, чтобы его видели. И чтобы при случае негромко сказать и быть услышанным. Вероятно, он выбирал и вычислял не только место, но и время еды — я за этим не следил, но что-то часто мы стали «совпадать». Отдых вдвоем, пусть даже случайный, не лишен некоторых правил и полуразмытых условностей. Чуя голод, я иногда торопил его, звал в столовую, и Виктор в рамках тех же условностей отвечал: «Давай еще раз пройдемся по тропке. Подышим. Не спеши, надо же дышать воздухом…» Бывало, правда, что я кислил или же кривил морду на эти его фокусы, но он меня как бы не брал в расчет: меня он не конфузился. И не потому, что считал меня за глупенького или за ненаблюдательного, — нет, просто он был вне меня теперь. Вне людей как бы. Он пребывал наедине с тем, что теперь всплывало из его взбаламученного нутра наверх, высвобождалось из глубины, как высвобождается и всплывает огромная и сырая, разбухшая колода.
Пожалуй, это его состояние было сродни состоянию некоей влюбленности и шире — сродни тяготению человека к человеку. По глазам Виктора, по голубым его глазам (он смотрел то на толстяка Колобова, жующего курицу, то на голубизну неба — мы завтракали на веранде) я догадывался, что мой приятель мечтает. В мыслях своих Виктор уже вернулся домой и уже рассказывал о… Сначала он рассказывал жене, для обкатки, что ли, для домашней выработки и выверки точных словосочетаний, а уже потом на работе, в этом самом НИИ — был, мол, я нынешним летом в захудалом пансионатике без икры и без люкс-номеров со своим входом и познакомился, мол, там с дядькой… Тут бы Виктор обязательно сделал паузу. Не рисовки и не игры ради, а чтобы самому себе отчеркнуть от рядовых нерядовую минуту. Познакомился, мол, с довольно толковым дядькой — болтали о том и о сем, дядька у меня сигареты стрелял, на реке плавали — и угадайте, кто это был? — Колобов. Да, он самый. С размахом, надо сказать, мужичок. Умница. Демократичный и без ихнего чванства. Сначала, между прочим, я ему нахамил, послал в одно место, ей-ей, так и было — с этого наше знакомство и началось…
— Эй, — толкал я его в бок, — о чем задумался?
— Да так… — Виктор отрывал глаза от Колобова, уже доедавшего курицу.
Толстячок, разумеется, не реагировал никак. Он нас попросту не замечал, он даже не догадывался.
В столовой устроили вечером маленький банкетик, проводы: Колобов и его компания уезжали. Этот банкетик определил занятость столовой на весь вечер, и нам, не входившим в окружение Колобова (а оно оказалось к концу его срока немалым и шумным), пришлось поужинать в другом месте — чужие столы, чужие стулья, яичница с ветчиной тоже как бы с чужим привкусом, да и бросили нам на стол ее, яичницу, небрежно, как и бросают пришлым. После ужина мы вернулись, и вот Виктор, воздуха ради, водил и водил меня кругами возле нашей, такой оживленной сегодняшним вечером столовки — он нет-нет и поглядывал в окна. Стеклянные окна веранды к вечеру уже закрывались.
— Чего мы тут ходим? — поинтересовался я опять же с кислой улыбкой.
А Виктор опять же ответил, неловко засмеявшись:
— Дышим воздухом…
Мы дышали воздухом довольно долго; ноги устали. «Еще круг, а?» — спросил Виктор. Тут я (время моих кривых усмешек и улыбок кончилось вдруг само собой) спросил с некоторой тоже неловкостью, но в открытую:
— Скажи. Зачем он тебе нужен, этот толстяк, не могу я никак понять?
Виктор, кажется, только тут сообразил, что я не вполне слеп и глух и что как-никак все эти дни я «дышал воздухом» с ним бок о бок.
— Этот толстый баран? — переспросил он небрежно. Он пересаливал мою соль.
— Ну да — этот толстый баран, — повторил вопрос я.
Виктор опять засмеялся. В третий раз:
— Видишь ли, в чем дело — утром, когда ты ходил к реке, я случайно столкнулся с этим Колобовым и разговорился. Он, между прочим, дядька интересный. И демократичный…
В паузу я спросил:
— И умница — да?
— Умница. И работяга настоящий. Мы было разговорились, а тут набежали его друзья и, конечно, быстренько отпихнули меня в сторону.
— И разговор не закончили?
— Вот именно. А завтра он уезжает…
Сочинил ли он сценку тут же на ходу, выдавая наружу свое желаемое и потаенное, или же действительно перекинулся поутру с Колобовым двумя словами об устоявшейся хорошей погоде, — не знаю.
— Ого. Как быстро темнеет…
А я сказал:
— Домой пойду. Ноги уже гудят.
Я отправился в корпус и поднялся в комнату, которую делили мы с Виктором, — и тут, собственно, можно ставить точку. Продолжения их отношений (речь об отношениях и волнениях односторонних: Колобов тут никакой) не было ни здесь на отдыхе, ни тем более в Москве, домысливать их обоих я тоже не собирался, как не собирался тогда и не собираюсь сейчас делать из этого повесть или рассказ. Тут важна сама по себе конфузная ситуация, тут она в чистом виде, обнажена, и, к счастью, для этой обнаженности нет ни дальнейшей драматургии, ни типажей, — люди как люди.