Владимир Маканин
Повесть о Старом Поселке

Глава 1

   А жизнь идет. И все дела, и все важные. Ну, скажем, нужные, — оно как-то обязывает, если скажешь «нужные». И обязывает, и оправдывает. То вдруг жена, и надо как-то участие принять, потому что, оказывается, несчастлива подруга жены. С которой жена когда-то училась вместе. И идешь и принимаешь участие.
   А на это «участие» по времени взахлест уже наползает, как тень, муж сестры Анечки, который пьянствовал, и не в шутку. Он пьянствовал и мировые проблемы решал, а ты просто и тупо мучился, потому что сестра и потому что родная. В конце концов решился и сдал его на принудительное лечение, а он грозил: «Вернусь, Витька, убью. Так и запомни!..» И вернулся, и не убил, и даже как-то дружнее стали, но опять не слава Богу. Что-то у него там в больнице обнаружили. Заодно. И вот теперь операция предстоит, и ведь тоже на тебе повисло. И никуда не денешься. И главное, что одно за одним. За год промелькнуло этак лиц пятьдесят. И это если считать лишь тех, кто крупным планом. И вдруг подкатывает холодок, и чувствуешь, что все они, в сущности, чужие. Или это они стали чужими оттого, что их пятьдесят. Уже и не разберешь, что первично. Вот именно. Весь мир, говорит, не трудно в душу вместить, ты, говорит, поди вмести моего соседа. Одно за одним. И иной раз оглянешься вот так на бегу, окинешь эту громаду домов, толпы людей и толпы собственных забот (это уж внутри себя!) — и вдруг вырвется:
   — И как же это меня сюда занесло?
   И ведь именно занесло, то есть само получилось. Ведь он, Ключарев, не очень-то и старался.
 
   Приходит к нему, Ключареву, сосед — через два подъезда живут — и жалуется. Дескать, безобразие у них на лестничной клетке. Жильцы, говорит, как собаки. «Вот меняться хочу». — «Куда?» — «Все равно, лишь бы от них подальше. Уже объявление на столбах повесил». — «Винца хочешь выпить?» — «Давай», — и ведь бесконечный же идет разговор. И Ключарев даже сочувствует: да, дескать, бывает. И даже подскажет, что не на столбах надо, а в обменбюро. И про районы. И еще что-нибудь подобное, копеечное. Подскажет, а сам подумает: нигде ты, братец, лучшего не найдешь, у большого города свои законы. То есть с жильцами тебе, может, и повезет. Но, значит, в чем-то другом таким боком выйдет, что маму вспомнишь, никакая это не мистика — закономерность большого города. И он, Ключарев, это давно понял. И давно махнул рукой.
   Или вот. Приятель на работе жаловался. Вчера. Говорит, любовь у него и, говорит, сразу столько хлопот. И клянет всех и сочувствия просит. И помощи всякого рода. А уж где помочь ему, когда свои-то дела расталкивать не успеваешь. Тут не то что любовь, насморк боишься подхватить... «Ты ж знал, на что шел, — говорит ему Ключарев. — Ведь такая любовь всегда хлопотливая». — «Какая такая? Но-но. Ты не очень. У меня не такая любовь, как у других». — «А у других не такая, как у тебя. Верно?» И вот приятель задумался, впал в грусть, эту самую грусть уже и не пряча. Ключареву и жаль его, а что скажешь? Есть, правда, один славный совет. На все случаи жизни. «Не надо было заводить». — «Что значит заводить? Любовь — это не собака!» — «Вот именно, — говорит Ключарев. — Не собака. А на собаку, рассказывают, тоже нервы тратить приходится». — «Я думал, ты мне посочувствуешь». — «Но ты же завтра с моста прыгать не станешь?..» И разговор кончается тем, что приятель торжественно сообщает Ключареву, что он, Ключарев, равнодушный человек. И тут Ключарев решился ответить. Обычно он не отвечает на такое, ведь обратного не докажешь. Да и не мальчик он, чтобы что-то кому-то доказывать. Так что это случайно он взял и ответил:
   — Я не равнодушный. Равнодушный никак не реагирует... А я смеюсь над всем этим.
   То-то и оно. Поправка. Смеется он и над другими, и над самим собой — так что все чисто. Это лишь суета, суета большого города, и ничего тут иного, объясняющего. И ведь никто нас всех сюда не тащил. Сами ж выбрали. Живет он, Ключарев, в доме, в кооперативном, — хороший такой дом, благопристойный. И машин вокруг дома много стоит, собственных. И деревья сами в субботник посадили. Ну не дом, а полная чаша. И друг с другом всегда здороваются, уважают друг друга. И разговоры про микроклимат, про то, что, дескать, сами создаем себе жизнь — истинную жизнь большого города...
 
   Было воскресенье в Старом Поселке, светлое воскресенье и не жаркое.
   — Мужики!.. А мужики!
   Этот крик (или зов) как бы висел в бараке. И в коридоре шаркали ноги. Отец поднялся со стула, вышел, за ним тут же шмыгнул в коридор Ключарев-мальчик.
   — Что такое? — спросил отец.
   — Ничто!.. В баньку надо, орский нос! — рявкнул Сашук Федотов.
   Собирались. Галдели.
   Появился в коридоре дядька Ваня — стало совсем шумно.
   — Пиво будет? Бабы будут? — Дядька Ваня играл серыми своими глазами.
   Двинулись толпой человек в двадцать. Тон задавал дядька Ваня, похохатывал. Сзади, чуть отставая, — вторая толпа! — тянулись женщины, кое у кого в узелках контрабандная стирка. В бане от грохота и гулкого звука шлепающих шаек Ключарев обалдевал. Баня была для него мифическим существом, живым, единым. А свист пара, который рвался из чуть приоткрытого крана, намекал на сдержанную и скрытую силу... В тот день не баня была, а жара, жарища, пекло, и он потихоньку пил холодную воду из крана — отец ударил его по шее, пить было настрого запрещено, и Ключарев-мальчик, скуля, ходил по скользкому ручьистому полу и высматривал новый кран — от отца подальше. И тут случилось нечто. Дверь женской половины (через внутреннюю перегородку) вдруг распахнулась с пушечным звуком.
   — А-а-а-а... А-а-а-а! — повис крик.
   У Ключарева открылся рот — из дверей стремительно, одна за одной, выскакивали и мчались прямо на него женщины. Сначала бабки. Вислогрудые и бесцеремонные, они что-то вопили не своими голосами. За ними женщины средних лет. По сравнению с бешеным аллюром голых старух эти тоже напирали, но как-то бочком, с долей стеснительности. И последними — полусогнутые от стыда, смущенные, прикрываясь шаечками, теснились молодые.
   — В гости пришли! Во дают!.. Смелей, смелей! — кричали мужики из всех углов.
   Стоял гогот. Такого оглушительного, ярого и с лопающимися звуками смеха Ключарев в своей жизни больше не слышал. В женской половине прорвалась труба, свистящий, обжигающий пар тремя струями отрезал им выход, а уже через минуту прямо-таки погнал мужское отделение. Застыдившиеся молодухи очень скоро нашли защиту — бабки!
   — А ну, поворачивай морды! А ну, убирайтесь! — покрикивая и тыча сухими кулачками, бабуси загнали мужиков, всех до последнего, в парную. Крики стихли, и лишь из-за двух пацанов (Ключарев и сын Сашука Федотова) продолжали спор.
   — Да пусть их остаются, им не стерпеть в парилке! — говорили женщины средних лет, и одна из них гладила Ключарева по голове. — Они еще не понимают...
   — Гнать! Гнать! — наседали старухи, и после нескольких подзатылков Ключарев очутился в парной. Здесь нечем было дышать. Тем более из-за скопившегося народа. Отец подвел его к самой двери, расчистил место на нижней ступеньке, и тут стало полегче.
   После бани возвращались в барак уже одной общей толпой. Взбесившиеся, опаленные паром бабуси (им не понравилось в мужском отделении — тесно) кричали, теребили всех и чуть ли не подозревали в случившемся умысел.
   — Но, товарищи! Послушайте! — пробовал говорить речь Калабанов, инженер и гроза всех в Поселке, образ его укладывался в емкое словцо — «начальник».
   Его перебивали:
   — Паразит! Позорник, куда ты смотрел?! — И бабуси кричали и непрощенно грозили крючковатыми пальцами.
   Дядька Ваня и его приятели хохотали и били себя по бокам, это еще больше злило бабусь.
   — Паразит!.. Вредитель!
   Терпение Калабанова лопнуло, и он гаркнул:
   — Молчать, ведьмы!.. В другой раз совсем выгоню! — Он и пришел-то в баню за компанию, париться не любил. Позже, когда он на мотоцикле стал носиться к своей татарочке, он часто и охотно рассказывал, что татарские бани, если б не грязь, значительно лучше и полезнее.
   — А сейчас, значит, раз-раз — и за пивом! — пересиливал всех командный голос дядьки Вани.

Глава 2

   Ключарев бреется. Утро ни то ни се — будто бы солнечное, но поминутно набегает тень. Блики.
   — Мы пошли, — говорит жена.
   Это значит, что жена и дети уже оделись, готовы и стоят у самых дверей. Дети, цветы нашей жизни, — Дениску в школу, а Тонечку в детский сад. Жена разведет их по местам, как разводят караульных, и (не заходя домой) поедет на работу. Обычное утро Ключаревых. В прошлом году Дениска учился в школе во вторую смену, и во времени получалась чересполосица. Сейчас лучше. Сейчас гораздо лучше. С самого утра день начинается четко и строго: все по местам.
   — Ты что-то нервничал вчера? Заснуть не мог? — спрашивает жена.
   Она заглядывает на минуту к нему в ванную — она в легком пальто, май месяц, но тепло не балует. Дети топчутся в коридоре.
   Ключарев продолжает бриться и видит ее, отражающуюся в зеркале, — в легком клетчатом пальто.
   — Не спалось... Весна, может быть, влияет.
   — Хорошо же она на тебя влияет!
   — Ворочался, что ли? — улыбается Ключарев.
   — И даже на пол меня столкнул... Ну, мы пошли.
   — Ага.
   Дверь хлопнула. И слышно, как гудит лифт. Ключарев бреется — шлифует наиболее трудное место у подбородка. Из зеркала глядит сонное собственное лицо, слишком знакомое, чтобы что-то такое о нем подумать... Финита. Он прошагал в комнату — и теперь продувает электробритву, распахнув окно. И вот тут, накладкой к механическому движению руки (он открывал окно), мелькает мысль, что скоро он увидит Старый Поселок. Даже не мысль, след мысли. Как зализ мелкой речной волны — лизнула, и нет ее, и только холодок по телу.
   — А приятно подумать! — говорит Ключарев самому себе в лифте, хотя ясно, что Поселок за тысячу километров и что никак его Ключарев увидеть не может. И что даже на интуицию, на некое предчувствие свалить — тоже натяжка... Но ведь приятно.
 
   Ключарев выходит из метро. Магазин. Витрины. Ключарев идет вдоль громадных стекол, и рядом идет его отражение. Тридцать лет. Ровный шаг. Портфель в руке. Специфика лица... И в общем-то уже ясно: научный работник. Или, скажем, юрист. Нет, все-таки научный, научно-технический — плечи выдают. Они, плечи-то, обтекаемей, да и помягче. Так или иначе, но определенный вес среди людей. Довольно густая, хлесткая речь (это уж обязательно при случае!) и довольно средненькая зарплата. Ключарев подмигивает своему отражению:
   — Как дела?..
   Эта типичность и похожесть на других любопытна сама по себе (мысль Ключарева начинает понемногу просыпаться)... Похожесть не только обедняет. Она ведь в общем-то и оберегает человека. Страхует его. Так сказать, в генетическом смысле. Как ни верти, в этой неуловимости, неотличимости от других, несомненно, есть что-то защитное. Но додумать Ключарев не успевает. Стоп. Встреча.
   — Жду тебя, — говорит человек, слегка пряча глаза, хитрые глаза хитрого зама. Он и действительно зам. Но не в том отделе, где работает Ключарев. — Стою и жду.
   — Да уж вижу.
   Он лишь немногим старше Ключарева, и церемоний быть не может. И будто бы два знакомых встретились. И говорят будто бы о футболе.
   — Ну так как насчет перехода в наш отдел?
   — Никак.
   — А ты хорошо подумал?
   Толпа спешащих на работу оттесняет их с середины тротуара. К какой-то стене. Вот тут... Тут они стоят и курят.
   — Ключарев, ты все-таки подумай!.. Ведь хорошей темы вам не дадут. Ты ж не так наивен, как твой начальник.
   Ключарев пожимает плечами: дадут не дадут — кто знает!.. А знает, между прочим, он сам, Ключарев, — то есть знает, что не дадут. Догадывается. Бывает тема, что не размахнешься (молодые говорят, не проявишься), — это темы, где знай вкалывай для заказчика. И не жди, что оценят. И не почему-то, а потому, что сам заказчик-то цены своей работе пока не знает. А бывает тема — золотая жила. О таких темах трубят и шепчутся. Там сыплются диссертации и открытия и, уж во всяком случае, для творчества простор.
   — Простор — это прекрасно, — говорит Ключарев, на минуту как бы поддаваясь. — Ты хорошо уговариваешь.
   — Профессионально.
   — Пусть так... Но ведь вашему отделу тоже такую тему не дадут.
   — Я не говорю, что дадут. Я лишь утверждаю, что у нас она появится скорее, чем у вас.
   Это уже намек на Ивана Серафимовича, начальника Ключарева. У него непоколебимая репутация мямли. Странный народец эти замы. Ну уйдет Ключарев от мямли. А к кому попадет? К такому же мямле. Да, двадцать пять рублей лишних. И только за то, что он переметнется к ним (уж говорил бы тридцать — оно понятнее!)... И ведь трогает, ведь не пустяк. Это ведь в разговоре двадцать пять — чепуха, а в жизни — это кое-что иное, оно ведь ежемесячно. «Ключарев? Хороший парень. И работать умеет. Но ты знаешь, он ведь ушел от своих за двадцать пять рублей надбавки». — «Не может быть». — «Ей-богу. Я сам ему это предложил» — вот именно этот хитроватый зам так и скажет однажды. Тот еще народец.
   — Зачем так цинично?.. Я же с тобой говорю открыто.
   — Да вот ведь и я открыто, — улыбается Ключарев.
   — Я ведь тебе и честно, и откровенно...
   — И за спиной моего начальника, — подхватывает Ключарев ноту. — Это честно?
   — Но с тобой-то я честен и откровенен.
   Оба замолкают. «Подожди. Не так будем петь, когда ты будешь у нас работать», — думает зам. Для Ключарева это тоже не секрет. Догадаться не трудно... Двадцать пять рублей как воздушный шар. То как бы приближаются к Ключареву, то опять возвращаются в гигантский карман хитрого зама.
   Тем не менее хитрый зам грустнеет. Насвистывает что-то. Не ждал сопротивления.
   — Я не строю из себя какую-то там девственницу, — говорит Ключарев и поглядывает на часы. — Ей-богу, не строю.
   — Так в чем же дело?
   — Видишь ли, я человек увлекающийся. Меня увлечь надо. — Мысль нравится, и Ключарев тут же развивает ее: — Умей твой начальник увлечь, будь он, так сказать, личностью, я бы, может, и рискнул. Я бы и на черную тему пошел. Я бы и за спиной начальника договорился. Я бы даже обманул его...
   — Ты старомодный человек.
   — А что делать? — Ключарев улыбается.
   Он улыбается, он вспомнил Калабанова из Старого Поселка. (При всех своих глупостях Калабанов увлечь умел. Этого не отнимешь.)
   Хитрый зам тоже улыбается. Ясно, что в эту минуту разговор бесполезен. Ключарев во власти какой-то идейки. Это ведь с каждым бывает. Но идейки временны, а двадцать пять рублей постоянны. Более того, ежемесячны. Так что пусть яблочко созревает, и если оно способно созреть, то...
   — Но ты все-таки подумай. — И зам протягивает руку. — Пока.
   — Пока.
   — Немного опаздываем, а?
   — Минут пять, не больше...
 
   Ключарев входит в отдел:
   — Привет всем.
   А все как раз рассаживаются по местам. Шумки и разговоры. Стул да стол с бумагами, боевое место, неотличимость от других. К Ключареву направляется Бусичкин — человек номер один, самый талантливый в отделе. Он спрашивает. Он спрашивает с ходу, сейчас он чем-то похож на шустрого газетчика из старых фильмов:
   — Ну?.. Как твое мнение? Дадут нам наконец настоящую тему?
   — Откуда мне знать? Скорее всего, не дадут, — говорит Ключарев.
   И видно, он подливает масла в огонь. Все вокруг возмущаются: как это не дадут? как же так?.. Всплеск вчерашних и позавчерашних разговоров. Неизвестность тяжелее всего. Ключарев не отвечает, не спорит, не вмешивается — он идет к своему столу и лишь привычно кривит губы в улыбке. «Он же у нас такой ироничный. Наш Ключарев — это же сама ирония!» — летит ему в спину голос, а он идет себе в дальнюю комнату. Отдел состоит из двух комнат, проходной и дальней. Место Ключарева в дальней.
   — Привет.
   Он садится за свой стол. Рядом, как всегда, Галя Южина — жует бутерброд, не успела позавтракать... Подходит неудовлетворенный и гневный Бусичкин. Он опять о том же — почему ты не хочешь поговорить? Обсудить?
   — Но ведь от нас не зависит, — отвечает наконец Ключарев. — Министерство без нас решит. Или тебя уже перевели в министерство?
   Бусичкин обиделся, а с ним иначе нельзя.
   Работы как таковой нет. Тематика действительно исчерпана, и даже отчет уже позади. Но у Ключарева всегда есть кой-какие задачи. Он, Ключарев, из тех, кто в любое время и при любой погоде. Потому-то и сманивают его. Сейчас-такие-в-моде, что-при-любой-погоде (и это руки Ключарева уже разложили бумагу, взяли карандаш — ага! не те цифры!). Это и есть внутренний покой. Покой изо дня в день, не так ли?.. Ключарев как бы ловит хвостик утренней мысли. Той, что у магазинной витрины, — вот ведь отчего защищает типичность и похожесть на других. От излишних размышлений. Ну ясно. Живу как все, типичен в меру и в меру счастлив.
   Он работает четыре часа без передышки. Как каждый день. Как автомат. Без этого ему нехорошо, и без этого он болеет. Профессионализм высокого класса. Он оглядывается. Кругом кой-какие разговоры. И споры: темы-то нет.
   Он сладко потягивается — оплата телу за четыре часа сидения. Галя Южина отворачивается. Это уж как всегда, она сотню раз просила при ней не потягиваться. Он просил ее не жевать бутерброды. Равновесие мелочей. Но когда поработаешь, так сразу мелочиться не тянет.
   — Галь, забылся. Ну говорю же, забылся... Ей-богу, больше не буду.
 
   Ключарев выходит в коридор. Покурить уединенно. И подумать. Так ли уж нужно за него (за своего начальника) держаться?
   Эти дни начальник бегает по министерству. Там, кстати, с ним совершенно не считаются. Мямля. «Унижений-то сколько! — жаловался он как-то Ключареву. — И сердце дергает». — «А не унижайтесь!» — «Не получается, Виктор». И Иван Серафимович улыбнулся с добродушием выспавшегося ребенка: дескать, такой уж я есть... Мягкий. Деликатный. Оно, разумеется, плюс, и плюс немалый. Но ведь и минуты тут как тут.
   Или вот. Тоже черточка. Восьмое марта. Смех, шуточки, то, се, а Иван Серафимович бродил по отделу со странным лицом. Он, разумеется, сроду бы не вылез из своего кабинета, но ведь Восьмое марта — он должен был поздравить женщин. И вот он двигался меж столов, поздравляя и клоня свою голову чуть набок (сама предупредительность). А напротив уборщица — пришла подмахнуть мусор, — и вот Иван Серафимович вздрогнул, поднял на нее глаза. «Вера Степановна», — тая улыбку, прошептал и подсказал Бусичкин ее имя.
   — Вера Степановна, я поздравляю вас... э-э-э... и там, в приказе. Там... э-э-э... скромный денежный подарок.
   И, проговорив это, Иван Серафимович смутился вконец, он пунцов и взмок от пота (угадать трудно, но думается, что во всей этой сложности есть та тонкость: он попросту стыдится своей большой зарплаты). И не то чтобы он был от природы неловок. Вовсе нет. В кабинете он говорит, как птица поет. Но тут, в отделе, в нем видели (и это он точно знал) начальника, и это-то его тяготило. Такой человек.
   Или, скажем, кино по четвергам. Так сказать, общение с коллективом. Вне работы. Он знает, что общаться нужно, — знает, помнит это, вот ведь как. Обычно Иван Серафимович приглашает с собой Ключарева или Бусичкина, самое большее еще кого-нибудь. Втроем или вчетвером. В конце рабочего дня Ключарев (или Бусичкин) входит к начальнику в кабинет и спрашивает:
   — Ну что?.. Отправимся в кино?
   — Да, да. Четверг... Традицию нарушать нельзя. — При этом Иван Серафимович улыбается и протягивает Ключареву «Вечернюю Москву», вчерашний номер. Той стороной, где перечень фильмов.
   Ключарев, устало зевнув, выбирает — водит пальцем по названиям. И спрашивает:
   — На дю-дю пойдем?..
   Так они называют детективные фильмы с погонями и слежкой. Маленькая страсть Ивана Серафимовича... Они заходят за Бусичкиным — и втроем через полчаса они уже в кинозале. Иван Серафимович смотрит, как ребенок, чуть приоткрыв рот и не отрывая глаз от мерцающего экрана. Он весь в другом мире. Он там. Конус света, темнота кинозала, вульгарная речь героев и медная музыка — это как бы освобождает душу Ивана Серафимовича. Все его сокровенное, мужское, заторможенное работой и однообразной жизнью, спрятанное вглубь, — всплывает. Это он стреляет, скачет и грубо (но, разумеется, с оттенком бла-ародства) покрикивает на обнаженную красавицу.
   Затем они выходят из кинотеатра. Дю-дю кончился, и теперь ясно, что это был фильм. Только лишь фильм, притом глупый. Ивану Серафимовичу как бы даже совестно — он, как всегда, ни слова не скажет о кино, о только что виденном и слышанном. Они — втроем — будут говорить о работе, о статье Федорюка и о том, что же, в конце концов, соизволит решить министерство... И ни словца о своем, о внутреннем. И уже само собой, что никогда и ни при какой беде Иван Серафимович не примчится в отдел и не скажет, протягивая руки с вывернутыми ладонями: «Братцы... Братцы мои!..» На секунду Ключарев притормаживает иронию (ишь, разбежалась!). Он как бы ловит себя, подкусывает: а нет ли в нем, Ключареве, скрытой и, в сущности, рабской тоски по сильному начальнику?
   И в конце штришок.
   — До свиданья, — говорит Иван Серафимович, как обычно первый протягивая руку, крепкую при пожатии (подсознательное влияние кинухи).
   — До свиданья.
   — До свиданья. — И все трое разойдутся. Пообщались.
   Вот такой он, Иван Серафимович. Начальник Ключарева. В общем-то Ключарев привык к нему, и давно привык. И если бы не тот хитроватый зам, не двадцать пять рублей в месяц и не щекочущая возможность выбора (впрочем, какой там выбор: шильце на мыльце!) — не стал бы он перемывать его начальницкие белые косточки. Косточку, как говорили в Старом Поселке, перемывать косточку.
   Ключарев идет в кабинет начальника. Ивана Серафимовича там нет — в эти неопределенные дни он все больше торчит в министерстве. Забегает на работу на час-два и опять мчит туда. Вымаливает хорошую тему. Вымямливает.
   Ключарев сидит за столом — один в кабинете. Мысль о начальнике идет своим ходом, а руки сами собой (он для этого и вошел в кабинет) берутся за телефон. Ключарев набирает номер. Он звонит некоей Лиде, и это он звонит не потому, что он этого хочет. Более того, он совсем не хочет. Но если не позвонит он, то уж точно позвонит она. И это будет хуже, если позвонит она. Надо с ней развязаться немедленно. Она вчера звонила. И позавчера... Три года не виделись, а теперь ей ни с того ни с сего вдруг вздумалось его, Ключарева, дергать.
   — Лида, — говорит он, услышав ее голос, — я зря вчера тебе пообещал. Я не смогу прийти.
   — Я так и знала.
   — Не сердись, Лида. Не сердись...
   Он пытается переломить виноватящийся тон, но поздно. Разговор получается плавающим и неопределенным. Слово за слово. То да се. Ключарев наконец кладет трубку и (он еще вспомнит этот разговор) сидит очень собой недовольный. Не собрался внутренне. Разговор — штука самотечная. Как бывает подчас самотечной и сама жизнь.
 
   В кабинет входит Иван Серафимович. Полдня провел в министерстве (судя по виду — зря).
   — Никак не могут они принять решение, — подтверждает Иван Серафимович. — Все тянут и тянут!
   Обеспокоенный и взволнованный, Иван Серафимович тем не менее замечает кислость в лице Ключарева:
   — Вы чем-то расстроены, Виктор?
   — Самотечностью жизни. — И Ключарев смеется, отмахиваясь от тех мыслей.
   Иван Серафимович тут же истолковывает это как намек на работу отдела:
   — Не тяготитесь, Виктор. Не тяготитесь, ради Бога... Нам предложат, и, быть может, на днях, интереснейшую тему!
   Ключарев отвечает, что он и не думает тяготиться. Если даже велят продолжать старую — тема как тема. Работать можно.
   — Нет, Виктор, я не успокаиваю. Будет великолепная тема. Великолепная!
   В этом Ключарев как раз не уверен — у него трезвый ум. Но охладить начальника он не успевает. Иван Серафимович уже воспламенился. Вспыхнул. Уже мечтает:
   — Представь себе для начала, что нам дают проблематику Н-ского завода!
   Иван Серафимович ходит по кабинету взад-вперед. Он не умеет увлечь других, зато он умеет увлечь себя. Всплеск души. Волна за волной. Иван Серафимович уже говорит о смысле работы. Он обобщает. Он вспоминает Данте. Люцифер, застрявший в самом центре Земли. Вергилий и Данте начинают спускаться по огромному мохнатому телу Люцифера. Вот его плечи. Вот, наконец, середина тела (пояс Люцифера, центр центра Земли), и тут... они как бы в невесомости разворачиваются и, продолжая спускаться, спускаются, но одновременно уже идут вверх!.. То есть в другую сторону Земли — как это могло произойти?
   — Потрясающе! — всплескивает руками Иван Серафимович. — Чем тебе не мнимая ось?! И еще, на том же запале:
   — Вот тебе и кривизна пространства! И когда? — в тихом средневековье.
   И еще (и это, видимо, вершина его мысли):
   — Вот так и в работе. Делаешь самую черную работу, спускаешься все ниже и ниже — и вдруг оказываешься уже в направлении творчества — ты понял?
   И, уже понижая голос, уже с лирикой, с мягкостью:
   — А главное — незаметно. Работал, корпел, мучился — и вдруг: раз! — и, не меняя направления хода, ты уже творец — понятно ли?
   Ключареву понятно. Модель как модель, почему же не понять? — и отчасти даже увлекает, не без того.
   — Все так. Но это ж до центра Земли сначала дойти надо, — улыбается Ключарев.
   — А мы?.. За столько-то лет на этой каторжной теме?! Разве нельзя сказать, что мы дошли туда?
   Ключарев пожимает плечами: может быть, да, а может быть, нет... И тут ведь не о чем спорить. И еще штришок. Маленький. Ключарев угадывает скрытую суть всех этих рассуждений: Иван Серафимович надеется. Он очень надеется, едва ли даже признаваясь самому себе. Он надеется, что на этот раз (пора, пора! ему уже пятьдесят лет!) — на этот раз его отделу дадут некую творческую тему в самом высшем смысле. Золотую жилу. Но одновременно (задним-то числом, ведь вот оно как!) Иван Серафимович готовит себя к министерскому отказу, то есть велят продолжать прежнюю тему, и... и Иван Серафимович будет самому себе объяснять, что еще, значит, не дошел он до центра Земли, не заслужил. В этом и суть. А ведь это черт знает что: думать ночами, мучиться, подтаскивать себе в помощь потускневшую космогонию Данте, и все лишь для того, чтоб своему родному и любимому «я» не сделать больно, в случае если заставят продолжать прежнюю тему... Ключарев сдерживает иронию. И думает, как бы это (и чтоб не обидя) сбить всплеск пятидесятилетнего романтика.