Страница:
Растирки и дыхательные смеси, если уж о начале, появились, когда под влияние Якушкина попала Инна Галкина, работавшая в аптеке и подрабатывавшая в лаборатории дополнительно, знакомств ради. Инне было тридцать пять – тридцать восемь лет, вполне одинокая женщина: муж бросил и те, что после, бросили тоже.
Детей не было; жизнь в одиночку сделала Инну желчной, мало кому нужной и мало кому интересной, а неопрятный старик, тоже, по-видимому, никому не нужный и не интересный, стоял поодаль от окошек и от кассы, ждал, терпеливый, очередного привоза медикаментов. Старик и вчера ждал. Инна заметила. Она работала в самой глубине, в недрах аптеки, однако ведь вышла оттуда и прошагала мимо людей у окошечка и мимо кассы, – в заляпанном кляксами халате (цветы химии, бутоны на белом!) она приблизилась к старику, недружелюбно ему сообщив: «Не ждите – привоза сегодня не будет». Старик смолчал. Глаза у старика оказались совсем блеклые, с выцветшей голубизной. Начало же было, когда Инна переспросила вдруг, что за лекарства и травы ему нужны, – старик ткнул ей в лицо исписанный лоскут почтовой бумаги, блеклый и тоже выцветший. А Инна пообещала достать все, что в его списке, хотя не была и отнюдь не числилась в добреньких.
Страшным ничем не болея (если, впрочем, не считать сильнейших, большей частью ночных, нервных приступов), Инна стала аккуратнейшим образом ходить на их сборища, также переменившись: тихонькая, сломленно-сговорчивая, ловила она каждое словцо своего полубога, как ловили и другие, – соангел, тихо кивающий головой, когда полубог пять ли, шесть ли часов кряду пророчествовал и нес галиматью. В аптеке, заметив ее пришибленность, молодой насмешливый провизор спросил: «Инна, ты случаем не крестилась? Или, может быть, замуж собралась?» – «За старца из пустыни!» – кассирша съязвила; Инна же, смолчав, только чуть шевельнула губами – улыбнулась мягкой и кроткой, переснятой у Якушкина улыбкой. Они все, собиравшиеся у Кузовкина, так улыбались.
Чтобы он мог варить зелья, Инна отвела Якушкину свою квартиру, однокомнатную, наказав быть поосторожнее, когда она на работе. Инна же научила его перегонке трав и элементарным химическим опытам. Старик, оставшийся днем в квартире сам по себе, зашторивал окна (солнечный свет его раздражал), включал малую лампу и зажигал спиртовку: возгоняя травы, он занимался бесконечным их смешиванием: он сливал воедино и так и этак – после чего, недовольный, разделял вновь. Он пробовал зелье на вкус, а также на рану: надрезав лезвием бритвы руку у локтя, он мрачно смотрел, как свертывается кровь, – уставившийся на ранку и считающий секунды. Колдовал и химичил Якушкин без обычной для него яростности: неторопливо. В квартире, в чужой, ему нравилось. Квартира была тихая, дом – немодный, обычная пятиэтажка былых времен. Здесь или не здесь дочь Леночка его все же отыскивала.
Увидев в полумраке горящую спиртовку и пахучие, наполненные черным пробирки в ряд, Лена вскрикивала:
– Папа, папа, ты же задохнешься…
Она целовала его; в смраде, зажимая рукой ноздри, она плакала: «Папа, милый папочка, за что же тебя жизнь так покалечила?» – а милый папочка, седой и заросший старик, не отводя глаз от булькающей на огне колбы, немо шевелил губами и продолжал ведьмачить. Ее он почти не замечал. Когда кто-либо приходил, делу мешая, Якушкин, как скованный мыслью лунатик, открывал дверь, с вошедшим не здороваясь и в лицо его не глядя. Он только поднимал указательный (указующий) палец, повторяя всегда одно: «Тс-с. Тише… Соседи недовольны». Иногда же и этих обязательных слов он не произносил, потому что считал, что уже произнес их, не повторяться же: бессловесно тыкал он пальцем в потолок, в соседей, которые сверху, и, крадучись, тишины ради, возвращался к спиртовке, к своему делу, – глаза его не отрывались от языка огня и тихо бурлящей колбы.
Лена после смерти матери очень скоро вышла замуж, от одиночества, возможно, чуть поспешив. Она попала в семью к людям щепетильно-современным, которым не все равно и для которых щепетильно-мучительным приданым оказался Леночкин отец, – впрочем, не сразу.
Мать тоже могла не подойти им, но мать умерла и подошла – отец же отбывал в ИТК срок, где еще и свихнулся (в некотором смысле). Лена родила мальчика Вовочку. Как подсказывал опыт, Лена уверила мужа и новых своих щепетильных родственников, что милый папочка Сергей Степанович на далекой и холодной стройке в Сибири зашибает холодный, но длинный рубль. Выдумка не была гибкой. Отец появился; он действительно привез с собой рубли, скопившиеся за холодный срок, и плюс – объявилась кругленькая сумма, что дал в долг старый дружок Молокаев. Так что почти на равных паях с новыми родственниками отец помог построить молодоженам кооператив. А после жеребьевки, едва номер квартиры определился, он же сам впрок квартиру отремонтировал. Он вроде бы уравновесил и свою простоватость, и свое долгое сибирское отсутствие. Он вроде бы и с разговорами своими к родственникам не лез. Но картинку-акварель, с таким тщанием нарисованную, смазала одна и случайная собесовская бумажка, что пришла не по адресу Якушкина, а к молодым. Муж Лены, пустяка ради, отправился в собес, а принес оттуда так, что не унести: судимость в паре с шизофренией.
Якушкин жил в каменном флигельке на окраине и, помимо народных праздников, к молодым в гости в общем не ездил, но легче не было, – для щепетильных родственников мужа он жил рядом: он жил в том же городе. Он мог прийти (теоретически) в любую минуту. Он мог заночевать. Им не нравился его неопрятный вид и его голос, и уж совсем не нравилось, что он каждый раз, разговорившись, сулит им нехорошую болезнь и еще более жуткую кончину.
Родственники мужа – с одной, а с другой стороны и как бы из-за спины Лену дергали (звонили) бывшие отцовские дружки Молокаевы, тоже подбрасывая ей в душу, хоть и не часто, всякие приятные слова: «… Как это так и как же ты не знаешь, где отец сейчас? Слаб умом, а все же он твой отец!» И, конечно же, после таких слов, и брани, и угроз подать в милицию на всесоюзный розыск Лена вскинулась, кликнула мужа, и они колесили Москву, пока не отыскали. И, как обычно, найдя его и выплакавшись, она понимала, что искать-то не стоило. Якушкину что – отодвинувшийся чуть от спиртовки, он толок в полутемной комнате пустырник и зерна тмина, а Леночка глотала новые слезы, терзаясь теперь тем, что же это за лекарство варится и для кого: «Папочка, ты отравишь людей, тебя же посадят!» Якушкин, казалось, не слышал: весь в деле. Якушкин передал – она взяла из его рук небольшую ступку и терла теперь пестиком дурацкий этот тмин. Они не гляделись рядом как отец и дочь, они гляделись как старик-колдун и молоденькая его внучка.
Сергей Степанович, приборматывая, зажег вторую спиртовку; он нюхал варево и был, творец, кальцием недоволен, а Лена всхлипывала – когда же, папа, ты прекратишь, когда же дашь наконец нам жить спокойно? «… Сам того не зная, ты опасен для людей – пойми же». Руки были заняты растиранием тмина, и потому слезы возле губ Лена слизывала. В сотый раз объясняя отцу, что он – в пороховом погребе, а она – в каждодневном за него страхе, Лена напоминала ему, что есть же в березовом Подмосковье неплохие и даже ухоженные дома для таких вот переболевших стариков. «… Мог бы там жить, как все люди, – ходить в кино, в шашки играть», – всхлипывала Леночка, отлично, впрочем, зная, что шашечно-киношное царство надолго Якушкина не удержит, и что надеяться не на что, и что «папочка – это крест на всю жизнь». Но можно же было помечтать – и поплакать. На улице муж Лены прохаживался возле машины и курил. Он ждал. Они с Леной долго сегодня колесили, пока отыскали, и теперь он ее ждал, покуривая и нет-нет поднимая глаза к окнам, однако сам наверх не поднимаясь, потому что видеть спятившего тестюшку за колбами и пробирками было выше его молодых сил. Стоял морозец, и курить в перчатках было неудобно.
Варево вскипало; варево желто пенилось, обдавая комнату травным запахом, – Якушкин же, кальцием недовольный, шевелил губами – шептал самому себе: «… Кальций лучше всего вводить в организм в чистом виде: очищенный мел, зубной порошок, а также толченая яичная скорлупа… Глюконат кальция, которым врачи пичкают больных, имеет, к сожалению, кислую реакцию». В его бормотанье вклинивались высокой нотой Леночкины жалобы: «Папа, папа, как же ты жить дальше будешь?» При блеклом свете спиртовки Лена вглядывалась в стрелки часов: прикидывала, сколько томится и сколько уже высадил сигарет (на морозе) бедняга муж.
«Кальций, – бормотал и нашептывал Сергей Степанович, – защищает наш организм: замечательное свойство кальция поглощать ионизирующие излучения, организм от радиации ограждая…» Связки и целые блоки вычитанных мыслей толпились в его голове хаотически. Не сразу и лишь с постоянным нашептыванием (дегустация на слух) книжные мысли делались знакомыми и родными, были как свои, – Якушкин, однако, и тут что-то избирал, отделяя цепким умом самоучки. Некоторые мысли после длительного пробного шептанья он разлюбливал, другие – любил долго и верно.
– До свиданья, папочка. До свиданья… – Пора было уходить.
Лена ушла – поплакав и отчаявшись, однако же лишний раз убедившись, что отец жив и здоров и без перемен. Лена чмокнула его в седую щетину и ушла, а он, тоже ее поцеловавший, нашептывал и колдовал у спиртовки. Он был похож на покинутого алхимика. Возврат тишины – потрескивание спиртовки.
Соседи Инны Галкиной оказались людьми нелюбопытными, значит – терпеливыми, но и они начинали понемногу задумываться о природе вещей, обывательски беспокоясь, когда в ходе поиска (в ходе опыта) колбы Якушкина негромко взрывались – п-п-пах! – и раздавался небольшой взрывчик, и Якушкин, медлительный, запоздало подносил ладони к лицу. Прикрывши глаза, старик на время застывал в недвижной тишине чужой квартиры. Очнувшись, он образцово опускался на колени, полз по полу, собирая стекло и вытирая маслянистые разводы на паркете. П-п-пах! – раздавался следующий взрывчик, и он вновь прикрывал на случай глаза и после вновь полз, неторопливо собирая тряпкой. Он вовсе не спешил: он думал. Соседи вели себя прилично, они стучали по радиатору отопления только в том случае, если Инна, припозднившись, не приходила, а Якушкин варил и варил зелье, потеряв счет часам. Ночные взрывы не всем нравились; и, если стучали железом по радиатору, Якушкин прерывал наиболее острые и смелые опыты, взамен занимаясь чтением или же нешумным составлением смесей. Спешащая и как бы врывающаяся, Инна приходила после дежурства. «Сергей Сте-па-а-анович! – всплескивала руками. – Вы же пораниться могли!..» Она внимательно осматривала; убедившись, что ни ранений, ни царапин нет, – кормила. И только после выметала россыпь стекла и смывала кляксы с паркета. Самые же картинные кляксы были не на полу – на потолке.
– Нда-а, Сергей Степанович, не скоро позову я кого-нибудь к себе в гости! – смеялась Инна, тем и счастливая, что полубог трудился у нее в доме и в доме же остался, а теперь вот поел и – если время позднее или устал если – ухоженный, переночует в тепле.
Напустив в ванну теплой воды, она, придерживая, вела старика туда. Почти сутки простоявший на жестких ногах возле колб и спиртовки, он вдруг в ванне засыпал. Инна обмывала его. Однажды только она подумала о нем как о мужчине, когда он спал в комнате, а она – на кухне: во сне он тогда стонал, одолеваемый черными мыслями о человечестве, которое сворачивает и сбивается с верного пути. Стоны не были глухими. Инна подумала, что он, может быть, мается без женщины: с пожилыми тоже бывает. Тут же и почти без колебаний, с истовой интеллигентностью она, как излагают в романах, вошла на цыпочках в комнату и скользнула к нему в постель, шурша ночной рубашкой: «Стонете вы, Сергей Степанович», – он же, в полусне, помяв тело, пробормотал вдруг угрюмо и даже грубо: нет, мол. Могу, мол, спать только с женой (он забыл, сонный, что жена умерла). «Понимаю…» Инна выскользнула; успокаивая его, она тихо и просто посидела с ним рядом, нисколько не обидевшись, лишь смутившись. Она еще больше зауважала его. Много от них хлебнув в свое время, Инна без иллюзий делила мужиков в их мужском проявлении надвое – отряд бабников и отряд деляг. Теперь оказалось, есть и святые; она так и поняла его. Стань Якушкин мучеником, она бы легкими шагами пошла за ним. Когда его взяли на лечение в психбольницу, именно Инна взывала ко всем знакомым ей медикам; она готова была бить в набат, напрочь забыв в рвении, что Якушкин и в самом деле, помимо своей одержимости, человек больной. Слова Якушкина, сказанные в больнице при свидании, – не плачь, мол, женщина, и не шуми, инсулин мне полезен, – собственные его слова только и убедили, удержав Инну от дальнейшей беготни и истерик в больших приемных.
На виду было, конечно, что – дилетант, когда Якушкин химичил, возясь с колбами и с пробирками в ее квартире. Но и тут все сходилось, – ища веры, Инна ставила на его порыв и интуицию; более того, она допускала, что истинный гений непременно и должен быть дилетантом. Во сне, слыша ночами с кухни его стоны, Инна с нежностью – с утонченной – думала, что ему и впрямь, может быть, хочется женщину, но причину стонов сам он не знает и незнание это чудесно: отсутствие (женщины) обяжет его работать на самых затаенных мощностях, энергия гения, не выплеснувшись и в распыл не пойдя, останется при нем же. Мучимый мыслью, Якушкин просыпался, спичкой чиркнув, он разводил под спиртовкой блеклое пламя и вновь химичил. Так и этак выпаривал он смеси трав, упорно сцепляя их в огне с мумие или же с толченым золотым корнем, который ценил особо. Спиртовка горела с легким шипеньем. Огромная тень старика ломалась на стене, а отсветы и отблески колб давали цветовую радугу – край радужного коромысла,покачиваясь, мало-помалу взбирался на потолок. И если верно, думала, засыпая, интеллигентная Инна, что гений, развиваясь, должен скорым шагом и чуть ли не бегом пройти этапность человечества, то Якушкин сейчас шел через Средневековье: прошедший слепоту пещерных шаманов и, как ступеньку, приобретший опыт говорунов-пророков, он вышел впрямую на труд алхимиков. Инна засыпала. Инне снились иконописные мужские лики.
Взрыв в восемь вечера следующего дня завершился пожаром: искры вместе с оплавленной смолкой мумие въелись в занавесь окон, – алхимик не заметил, хотя шторы занялись и стало трудно, а затем больно дышать. Затем дышать стало – нечем, и тогда только он увидел большой огонь. Вернулась, на его счастье, с работы Инна, которая сначала вытолкала старика на улицу («Быстрее вниз, Сергей Степанович! И не подымайтесь сюда больше!») – и, лишь убедившись, что старик, спускаясь по лестнице, затопал к выходу, метнулась к телефону и набрала две цифры. Пожарные приехали. Инна суетилась в квартире, задыхаясь от дыма, но не уходя. Она пыталась собрать разлетевшиеся листочки – коряво записанные смеси якушкинских зелий; пожарникам пришлось силой вытащить и выволочь ее оттуда, потому что в последнюю минуту Инна вспомнила и о своем: о камее шестнадцатого века в деревянной шкатулке. Якушкин же стоял внизу, где уже сбилась пестрая говорливая толпа, – люди глазели на два окна, из которых вспухал дым и рвалось пламя. Якушкин тоже глазел. Он не понял, что Инна велела уйти совсем и что к пожару ему не надо быть даже отдаленно причастным. Окна находились на третьем. Струи вперекрест били с земли; чумная и черная, Инна наконец выскочила с баночкой мумие, с листочками корявых записей, с паспортом, но без камеи. «Домой, домой!» – локтем подталкивала Инна старика, чтобы убирался, шептала и шипела, ибо соседи из сочувствующих уже охватывали ее плотным кольцом, а милиция начинала расспросы. Но обошлось. Кроме ее квартиры, дом не пострадал. В квартире кухня не очень, а комната выгорела дочиста, – Инна, перебравшаяся на время к своим богатым родичам, жила там и клянчила там деньги. В лаборатории аптекоуправления ей вынесли строгача «за неаккуратную и необязательную работу на дому», а кооператив уже своей заботой наложил звонкий штраф в счет починки дома. Но Инна улыбалась – обошлось.
Тем же вечером, отмывшая сажу и грязь, Инна сидела за столом, и после ужина богатые родичи выкладывали ей купюру к купюре в покрытие штрафа. Сглатывая слюну деловых людей, родичи тихо злились. Злились они тихо и сдержанно, потому что куда же денешься, и потому, что «очень любили милочку нашу Инну», – а милочка наша Инна смотрела на выкладываемые купюры и тоже глотала слюну, сладострастно думая, что так им, толстым, и надо и что наконец-то их деньги пойдут на святое дело, покрывая промах великого человека.
3
Детей не было; жизнь в одиночку сделала Инну желчной, мало кому нужной и мало кому интересной, а неопрятный старик, тоже, по-видимому, никому не нужный и не интересный, стоял поодаль от окошек и от кассы, ждал, терпеливый, очередного привоза медикаментов. Старик и вчера ждал. Инна заметила. Она работала в самой глубине, в недрах аптеки, однако ведь вышла оттуда и прошагала мимо людей у окошечка и мимо кассы, – в заляпанном кляксами халате (цветы химии, бутоны на белом!) она приблизилась к старику, недружелюбно ему сообщив: «Не ждите – привоза сегодня не будет». Старик смолчал. Глаза у старика оказались совсем блеклые, с выцветшей голубизной. Начало же было, когда Инна переспросила вдруг, что за лекарства и травы ему нужны, – старик ткнул ей в лицо исписанный лоскут почтовой бумаги, блеклый и тоже выцветший. А Инна пообещала достать все, что в его списке, хотя не была и отнюдь не числилась в добреньких.
Страшным ничем не болея (если, впрочем, не считать сильнейших, большей частью ночных, нервных приступов), Инна стала аккуратнейшим образом ходить на их сборища, также переменившись: тихонькая, сломленно-сговорчивая, ловила она каждое словцо своего полубога, как ловили и другие, – соангел, тихо кивающий головой, когда полубог пять ли, шесть ли часов кряду пророчествовал и нес галиматью. В аптеке, заметив ее пришибленность, молодой насмешливый провизор спросил: «Инна, ты случаем не крестилась? Или, может быть, замуж собралась?» – «За старца из пустыни!» – кассирша съязвила; Инна же, смолчав, только чуть шевельнула губами – улыбнулась мягкой и кроткой, переснятой у Якушкина улыбкой. Они все, собиравшиеся у Кузовкина, так улыбались.
Чтобы он мог варить зелья, Инна отвела Якушкину свою квартиру, однокомнатную, наказав быть поосторожнее, когда она на работе. Инна же научила его перегонке трав и элементарным химическим опытам. Старик, оставшийся днем в квартире сам по себе, зашторивал окна (солнечный свет его раздражал), включал малую лампу и зажигал спиртовку: возгоняя травы, он занимался бесконечным их смешиванием: он сливал воедино и так и этак – после чего, недовольный, разделял вновь. Он пробовал зелье на вкус, а также на рану: надрезав лезвием бритвы руку у локтя, он мрачно смотрел, как свертывается кровь, – уставившийся на ранку и считающий секунды. Колдовал и химичил Якушкин без обычной для него яростности: неторопливо. В квартире, в чужой, ему нравилось. Квартира была тихая, дом – немодный, обычная пятиэтажка былых времен. Здесь или не здесь дочь Леночка его все же отыскивала.
Увидев в полумраке горящую спиртовку и пахучие, наполненные черным пробирки в ряд, Лена вскрикивала:
– Папа, папа, ты же задохнешься…
Она целовала его; в смраде, зажимая рукой ноздри, она плакала: «Папа, милый папочка, за что же тебя жизнь так покалечила?» – а милый папочка, седой и заросший старик, не отводя глаз от булькающей на огне колбы, немо шевелил губами и продолжал ведьмачить. Ее он почти не замечал. Когда кто-либо приходил, делу мешая, Якушкин, как скованный мыслью лунатик, открывал дверь, с вошедшим не здороваясь и в лицо его не глядя. Он только поднимал указательный (указующий) палец, повторяя всегда одно: «Тс-с. Тише… Соседи недовольны». Иногда же и этих обязательных слов он не произносил, потому что считал, что уже произнес их, не повторяться же: бессловесно тыкал он пальцем в потолок, в соседей, которые сверху, и, крадучись, тишины ради, возвращался к спиртовке, к своему делу, – глаза его не отрывались от языка огня и тихо бурлящей колбы.
Лена после смерти матери очень скоро вышла замуж, от одиночества, возможно, чуть поспешив. Она попала в семью к людям щепетильно-современным, которым не все равно и для которых щепетильно-мучительным приданым оказался Леночкин отец, – впрочем, не сразу.
Мать тоже могла не подойти им, но мать умерла и подошла – отец же отбывал в ИТК срок, где еще и свихнулся (в некотором смысле). Лена родила мальчика Вовочку. Как подсказывал опыт, Лена уверила мужа и новых своих щепетильных родственников, что милый папочка Сергей Степанович на далекой и холодной стройке в Сибири зашибает холодный, но длинный рубль. Выдумка не была гибкой. Отец появился; он действительно привез с собой рубли, скопившиеся за холодный срок, и плюс – объявилась кругленькая сумма, что дал в долг старый дружок Молокаев. Так что почти на равных паях с новыми родственниками отец помог построить молодоженам кооператив. А после жеребьевки, едва номер квартиры определился, он же сам впрок квартиру отремонтировал. Он вроде бы уравновесил и свою простоватость, и свое долгое сибирское отсутствие. Он вроде бы и с разговорами своими к родственникам не лез. Но картинку-акварель, с таким тщанием нарисованную, смазала одна и случайная собесовская бумажка, что пришла не по адресу Якушкина, а к молодым. Муж Лены, пустяка ради, отправился в собес, а принес оттуда так, что не унести: судимость в паре с шизофренией.
Якушкин жил в каменном флигельке на окраине и, помимо народных праздников, к молодым в гости в общем не ездил, но легче не было, – для щепетильных родственников мужа он жил рядом: он жил в том же городе. Он мог прийти (теоретически) в любую минуту. Он мог заночевать. Им не нравился его неопрятный вид и его голос, и уж совсем не нравилось, что он каждый раз, разговорившись, сулит им нехорошую болезнь и еще более жуткую кончину.
Родственники мужа – с одной, а с другой стороны и как бы из-за спины Лену дергали (звонили) бывшие отцовские дружки Молокаевы, тоже подбрасывая ей в душу, хоть и не часто, всякие приятные слова: «… Как это так и как же ты не знаешь, где отец сейчас? Слаб умом, а все же он твой отец!» И, конечно же, после таких слов, и брани, и угроз подать в милицию на всесоюзный розыск Лена вскинулась, кликнула мужа, и они колесили Москву, пока не отыскали. И, как обычно, найдя его и выплакавшись, она понимала, что искать-то не стоило. Якушкину что – отодвинувшийся чуть от спиртовки, он толок в полутемной комнате пустырник и зерна тмина, а Леночка глотала новые слезы, терзаясь теперь тем, что же это за лекарство варится и для кого: «Папочка, ты отравишь людей, тебя же посадят!» Якушкин, казалось, не слышал: весь в деле. Якушкин передал – она взяла из его рук небольшую ступку и терла теперь пестиком дурацкий этот тмин. Они не гляделись рядом как отец и дочь, они гляделись как старик-колдун и молоденькая его внучка.
Сергей Степанович, приборматывая, зажег вторую спиртовку; он нюхал варево и был, творец, кальцием недоволен, а Лена всхлипывала – когда же, папа, ты прекратишь, когда же дашь наконец нам жить спокойно? «… Сам того не зная, ты опасен для людей – пойми же». Руки были заняты растиранием тмина, и потому слезы возле губ Лена слизывала. В сотый раз объясняя отцу, что он – в пороховом погребе, а она – в каждодневном за него страхе, Лена напоминала ему, что есть же в березовом Подмосковье неплохие и даже ухоженные дома для таких вот переболевших стариков. «… Мог бы там жить, как все люди, – ходить в кино, в шашки играть», – всхлипывала Леночка, отлично, впрочем, зная, что шашечно-киношное царство надолго Якушкина не удержит, и что надеяться не на что, и что «папочка – это крест на всю жизнь». Но можно же было помечтать – и поплакать. На улице муж Лены прохаживался возле машины и курил. Он ждал. Они с Леной долго сегодня колесили, пока отыскали, и теперь он ее ждал, покуривая и нет-нет поднимая глаза к окнам, однако сам наверх не поднимаясь, потому что видеть спятившего тестюшку за колбами и пробирками было выше его молодых сил. Стоял морозец, и курить в перчатках было неудобно.
Варево вскипало; варево желто пенилось, обдавая комнату травным запахом, – Якушкин же, кальцием недовольный, шевелил губами – шептал самому себе: «… Кальций лучше всего вводить в организм в чистом виде: очищенный мел, зубной порошок, а также толченая яичная скорлупа… Глюконат кальция, которым врачи пичкают больных, имеет, к сожалению, кислую реакцию». В его бормотанье вклинивались высокой нотой Леночкины жалобы: «Папа, папа, как же ты жить дальше будешь?» При блеклом свете спиртовки Лена вглядывалась в стрелки часов: прикидывала, сколько томится и сколько уже высадил сигарет (на морозе) бедняга муж.
«Кальций, – бормотал и нашептывал Сергей Степанович, – защищает наш организм: замечательное свойство кальция поглощать ионизирующие излучения, организм от радиации ограждая…» Связки и целые блоки вычитанных мыслей толпились в его голове хаотически. Не сразу и лишь с постоянным нашептыванием (дегустация на слух) книжные мысли делались знакомыми и родными, были как свои, – Якушкин, однако, и тут что-то избирал, отделяя цепким умом самоучки. Некоторые мысли после длительного пробного шептанья он разлюбливал, другие – любил долго и верно.
– До свиданья, папочка. До свиданья… – Пора было уходить.
Лена ушла – поплакав и отчаявшись, однако же лишний раз убедившись, что отец жив и здоров и без перемен. Лена чмокнула его в седую щетину и ушла, а он, тоже ее поцеловавший, нашептывал и колдовал у спиртовки. Он был похож на покинутого алхимика. Возврат тишины – потрескивание спиртовки.
Соседи Инны Галкиной оказались людьми нелюбопытными, значит – терпеливыми, но и они начинали понемногу задумываться о природе вещей, обывательски беспокоясь, когда в ходе поиска (в ходе опыта) колбы Якушкина негромко взрывались – п-п-пах! – и раздавался небольшой взрывчик, и Якушкин, медлительный, запоздало подносил ладони к лицу. Прикрывши глаза, старик на время застывал в недвижной тишине чужой квартиры. Очнувшись, он образцово опускался на колени, полз по полу, собирая стекло и вытирая маслянистые разводы на паркете. П-п-пах! – раздавался следующий взрывчик, и он вновь прикрывал на случай глаза и после вновь полз, неторопливо собирая тряпкой. Он вовсе не спешил: он думал. Соседи вели себя прилично, они стучали по радиатору отопления только в том случае, если Инна, припозднившись, не приходила, а Якушкин варил и варил зелье, потеряв счет часам. Ночные взрывы не всем нравились; и, если стучали железом по радиатору, Якушкин прерывал наиболее острые и смелые опыты, взамен занимаясь чтением или же нешумным составлением смесей. Спешащая и как бы врывающаяся, Инна приходила после дежурства. «Сергей Сте-па-а-анович! – всплескивала руками. – Вы же пораниться могли!..» Она внимательно осматривала; убедившись, что ни ранений, ни царапин нет, – кормила. И только после выметала россыпь стекла и смывала кляксы с паркета. Самые же картинные кляксы были не на полу – на потолке.
– Нда-а, Сергей Степанович, не скоро позову я кого-нибудь к себе в гости! – смеялась Инна, тем и счастливая, что полубог трудился у нее в доме и в доме же остался, а теперь вот поел и – если время позднее или устал если – ухоженный, переночует в тепле.
Напустив в ванну теплой воды, она, придерживая, вела старика туда. Почти сутки простоявший на жестких ногах возле колб и спиртовки, он вдруг в ванне засыпал. Инна обмывала его. Однажды только она подумала о нем как о мужчине, когда он спал в комнате, а она – на кухне: во сне он тогда стонал, одолеваемый черными мыслями о человечестве, которое сворачивает и сбивается с верного пути. Стоны не были глухими. Инна подумала, что он, может быть, мается без женщины: с пожилыми тоже бывает. Тут же и почти без колебаний, с истовой интеллигентностью она, как излагают в романах, вошла на цыпочках в комнату и скользнула к нему в постель, шурша ночной рубашкой: «Стонете вы, Сергей Степанович», – он же, в полусне, помяв тело, пробормотал вдруг угрюмо и даже грубо: нет, мол. Могу, мол, спать только с женой (он забыл, сонный, что жена умерла). «Понимаю…» Инна выскользнула; успокаивая его, она тихо и просто посидела с ним рядом, нисколько не обидевшись, лишь смутившись. Она еще больше зауважала его. Много от них хлебнув в свое время, Инна без иллюзий делила мужиков в их мужском проявлении надвое – отряд бабников и отряд деляг. Теперь оказалось, есть и святые; она так и поняла его. Стань Якушкин мучеником, она бы легкими шагами пошла за ним. Когда его взяли на лечение в психбольницу, именно Инна взывала ко всем знакомым ей медикам; она готова была бить в набат, напрочь забыв в рвении, что Якушкин и в самом деле, помимо своей одержимости, человек больной. Слова Якушкина, сказанные в больнице при свидании, – не плачь, мол, женщина, и не шуми, инсулин мне полезен, – собственные его слова только и убедили, удержав Инну от дальнейшей беготни и истерик в больших приемных.
На виду было, конечно, что – дилетант, когда Якушкин химичил, возясь с колбами и с пробирками в ее квартире. Но и тут все сходилось, – ища веры, Инна ставила на его порыв и интуицию; более того, она допускала, что истинный гений непременно и должен быть дилетантом. Во сне, слыша ночами с кухни его стоны, Инна с нежностью – с утонченной – думала, что ему и впрямь, может быть, хочется женщину, но причину стонов сам он не знает и незнание это чудесно: отсутствие (женщины) обяжет его работать на самых затаенных мощностях, энергия гения, не выплеснувшись и в распыл не пойдя, останется при нем же. Мучимый мыслью, Якушкин просыпался, спичкой чиркнув, он разводил под спиртовкой блеклое пламя и вновь химичил. Так и этак выпаривал он смеси трав, упорно сцепляя их в огне с мумие или же с толченым золотым корнем, который ценил особо. Спиртовка горела с легким шипеньем. Огромная тень старика ломалась на стене, а отсветы и отблески колб давали цветовую радугу – край радужного коромысла,покачиваясь, мало-помалу взбирался на потолок. И если верно, думала, засыпая, интеллигентная Инна, что гений, развиваясь, должен скорым шагом и чуть ли не бегом пройти этапность человечества, то Якушкин сейчас шел через Средневековье: прошедший слепоту пещерных шаманов и, как ступеньку, приобретший опыт говорунов-пророков, он вышел впрямую на труд алхимиков. Инна засыпала. Инне снились иконописные мужские лики.
Взрыв в восемь вечера следующего дня завершился пожаром: искры вместе с оплавленной смолкой мумие въелись в занавесь окон, – алхимик не заметил, хотя шторы занялись и стало трудно, а затем больно дышать. Затем дышать стало – нечем, и тогда только он увидел большой огонь. Вернулась, на его счастье, с работы Инна, которая сначала вытолкала старика на улицу («Быстрее вниз, Сергей Степанович! И не подымайтесь сюда больше!») – и, лишь убедившись, что старик, спускаясь по лестнице, затопал к выходу, метнулась к телефону и набрала две цифры. Пожарные приехали. Инна суетилась в квартире, задыхаясь от дыма, но не уходя. Она пыталась собрать разлетевшиеся листочки – коряво записанные смеси якушкинских зелий; пожарникам пришлось силой вытащить и выволочь ее оттуда, потому что в последнюю минуту Инна вспомнила и о своем: о камее шестнадцатого века в деревянной шкатулке. Якушкин же стоял внизу, где уже сбилась пестрая говорливая толпа, – люди глазели на два окна, из которых вспухал дым и рвалось пламя. Якушкин тоже глазел. Он не понял, что Инна велела уйти совсем и что к пожару ему не надо быть даже отдаленно причастным. Окна находились на третьем. Струи вперекрест били с земли; чумная и черная, Инна наконец выскочила с баночкой мумие, с листочками корявых записей, с паспортом, но без камеи. «Домой, домой!» – локтем подталкивала Инна старика, чтобы убирался, шептала и шипела, ибо соседи из сочувствующих уже охватывали ее плотным кольцом, а милиция начинала расспросы. Но обошлось. Кроме ее квартиры, дом не пострадал. В квартире кухня не очень, а комната выгорела дочиста, – Инна, перебравшаяся на время к своим богатым родичам, жила там и клянчила там деньги. В лаборатории аптекоуправления ей вынесли строгача «за неаккуратную и необязательную работу на дому», а кооператив уже своей заботой наложил звонкий штраф в счет починки дома. Но Инна улыбалась – обошлось.
Тем же вечером, отмывшая сажу и грязь, Инна сидела за столом, и после ужина богатые родичи выкладывали ей купюру к купюре в покрытие штрафа. Сглатывая слюну деловых людей, родичи тихо злились. Злились они тихо и сдержанно, потому что куда же денешься, и потому, что «очень любили милочку нашу Инну», – а милочка наша Инна смотрела на выкладываемые купюры и тоже глотала слюну, сладострастно думая, что так им, толстым, и надо и что наконец-то их деньги пойдут на святое дело, покрывая промах великого человека.
3
Отврачевав, великий человек впадал в жалкую расслабленность: он уходил, уползал в свой флигелек, где и лежал, уползший, ничком на топчанчике, одинокий; нет-нет да и подымал с трудом голову в сторону окна, а может быть, в сторону неба и тихо-пронзительно то ли стонал, то ли выл: уу ууу… – особенно же выл он ночами. Родничок, если его слишком уж вычерпывают до дна, с таким же, для других неслышным, воем и скрежетом песка тянет и собирает, подсасывая из земли, новую воду; песок тихо-пронзительно поет – это известно. Повыв, Якушкин один раз среди ночи садился. Не включая свет, чтобы глаза не утомлять, он ощупью зажигал газ и варил на первое зверобой в смеси с золотым корнем.
Газ полыхал голубым пламенем, обрисовывая флигелек – комнатку в пятнадцать квадратных метров и плюс просторную прихожую, отчасти и строго занятую (не заваленную вразброс) инструментом, так что отвертки лежали в ряд в опрятном ящике, а набор молотков и клещи, видные сразу, висели на стене слева. Были еще, как две провинции, две емкие ниши у входа, сохранявшие погребной холод: там, прикупаемые, хранились овощи. Там же, но не сбоку, а над, нависали полки из дуба – с банками, склянками, утварью, запасом тмина, зубного порошка и высушенных трав… Газ горел – старик пил зверобой в голубоватой полутьме, и варево в ослабевших его руках понемногу проливалось – выплескивалось горячим на бороду, на руки и вдруг на колени.
«Съезди к нему», – просила Люся своего Кузовкина, но Кузовкин к нему не ехал (Якушкин стыдился, что ли, этих расслабленных дней и ночей), – Кузовкин слишком хорошо помнил тот единственный раз, когда он, ослушавшись, прибыл, а валявшийся ничком старик, казалось, полумертвый, через бессилие и немочь поднялся и орал на Кузовкина, пошатывающийся, с красными безумными глазами. Нет – значило нет.
Звонившим и спрашивающим Кузовкин отвечал, что Сергей Степанович самоуглублен, занят, выколдовывает, может быть, новые смеси. В разреженном воздухе отсутствия Кузовкин времени не терял и переписывал с отдельных тетрадок в общую: сводил говоренье и мысли Сергея Степановича воедино. Копаясь в откровениях полубога, он вглядывался в каждое слово, пусть случайное, так как в случайных словах, конечно же, мог таиться свой неслучайный и жданный смысл, – Кузовкин искал истину. «… Как защита организма от патологии. С каждым следующим годом жизни человек пропитывается кальцием все больше, человек известкуется, известкуются и кости его, и сосуды, – врачи против, но природа за», – аккуратно переписывал студент, и его свойство постоянного переписчика становилось со временем чем-то большим: как бы репутацией. Хотя и редко, однако вполне самостоятельно он собирал у себя в эти вялые дни наиболее преданных якушкинцев: Дериглотова, Инну, мужа и жену Шевелиновых, чтобы могли они посидеть, поговорить о недугах, а также поделиться добытым за это время женьшенем. Общение – без. Проведя несколько вечеров в негромком застолье, они расходились за полночь просветленные, самим фактом общенья поддержавшие каждый в каждом надежду, что, несколько еще дней и пусть даже неделя, и тогда в этой самой комнате они его увидят… и услышат. Конечно, они перезванивались. Проводив тихих гостей, а затем не спеша перемыв чашки из под зверобоя, заглянув и проверив, спокойно ли спит в другой комнате годовалая дочка, Кузовкины ложились в постель. Подушка была тепла и мягка; свет погашен. Тут именно (по времени) Люся и просила шепотом: «Все-таки съезди к нему… навести его». Просьба Люси не была просьбой. Это было как бы еще одной их привычкой: поговорить о Сергее Степановиче на ночь глядя. Кузовкин отвечал ей, как отвечал всегда:
– Сергей Степанович сейчас самоуглублен – ты же знаешь.
– Знаю… Какой человек! – вздыхала Люся.
– Нам в жизни повезло, правда?
– Еще бы. – Так они перешептывались…
Когда-то Кузовкин, маявшийся головными болями, прослышал о Якушкине и, едва отыскав, поверил тут же и влюбился в него, как только может поверить и влюбиться в пророка болезненный студент. Тогда Кузовкин настолько болел, что не мог учиться; он брал отпуск за отпуском. Маясь головой, он не мог жить в шуме общежития, – родители присылали деньги, и, решившийся, на ежемесячную их толику студент, снимая комнату, жил на отшибе и, конечно, при первом же удобном случае зазывал к себе Якушкина.
Приглашал он скромным и тихим голосом (громкость отдавала в виски), он шелестел, как деревце шелестит листьями, – он звал, сначала из вежливости, и тех, кто хотели бы знахаря послушать: он собирал. Однако продавщица Люся из углового гастронома на него, тихого и шелестящего, теперь – орала. Она сдала комнату болезненному студенту (студентику), чтобы иметь кое-что на лишнюю красивую тряпку, – она знать ничего не желала. Вернувшись из гастронома, она желала, может быть, безлюдья и орала, грубоватая, чтобы не смел он водить сюда всякий шепчущийся сброд. За их сборища она требовала дополнительные рубли, подарки, а то и луну с неба, вдруг и неожиданно она запрещала в течение всех пяти-шести часов пользоваться этому сброду уборной, непосильно их изнуряя. Она орала, пока на ее крохотной двухкомнатной площади не задействовал великий сюжет.
Все раны оживают весной, и весной Люся особенно неистовствовала. «Что за идиотская фамилия – Кузовкин? Ты что, из деревни? Мне охламоны не нужны, убирайся!» Она кричала вечером и к ночи, но хуже и всего больнее (для его головы) она кричала ранним утром через хлипкую дверь комнаты. Студент, сонный, откликался с постели слабо и тихо: «Но мы же говорили, Людмила… Мы ведь уже говорили на эту тему». – «Убирайся. Вчера опять приводил всякий сброд!» Ее ранние житейские боли и обиды как-то уж слишком вылезали весной наружу, вымещаясь. Она, конечно, знала, что его не выгонит, деньги нужны, студентик тихий, чего еще, – однако кричала. Весна била в окна. Студентик разлеплял глаза и морщился от забиравшей с утра головной боли. Началось, может быть, с жалости, когда Люся, снисходя, надумала как-то пожалеть болезного малого, что не знает ни радости денег, ни радостей постели, и сладкого, по-видимому, вообще не знает, связавшись в одно с говорунами, по которым давненько скучают санитары, – ясное ж и зримое дело… Заодно она приревновала к Инне Галкиной, приносившей время от времени для передачи Якушкину те или иные порошки и травы, – Инна уходила, а в хлипких дверях тут же возникала Люся. С расстояния, не дыша на студента вчерашним, она укоряла: «Смазливенький, симпатичненький – и ведь на какую носатую страхолюдину клюнул, а?» Иногда, подделываясь под ее тон, тихий Кузовкин, вздохнув, отвечал: «А что ж – любви не прикажешь!» – «Любви?.. Да ты знаешь ли, моль, что такое любовь?!» Она похохатывала: помимо опыта, она была старше Кузовкина – на шесть лет. Теперь, что такое любовь, они, надо полагать, знали оба.
Люся не вломилась однажды к студенту в постель – она только стала чаще заходить к нему в комнату в свеженьком и цветастом халатике: что-то она советовала и что-то она выспрашивала, пока не увязла в его шелестящих разговорах, а потом и в якушкинской словесной патоке. Родилась дочка. За два года Люся стала такая же тихая, как Кузовкин.
Когда Якушкин начал свой очередной выход на умирание, или, как они называли, выход на смерть, Кузовкин дежурил больше и чаще других; дежурство происходило в кустах смородины или же в кустах малины – втайне от старика. Было лето. Было тепло. Но легко – не было.
На состояние умирания Якушкин выходил знания ради: с тем, чтобы, прожив его, уяснить, какие там жизненные резервы и какие из опасных провалы, – и конечно, близость края пугала якушкинцев. Сначала в помощь Кузовкину был врач, притом бессребреник, которого уговорила Инна Галкина и который по доброй воле приехал; однако, узнавший, что ни осмотреть старика, ни даже войти во флигелек нельзя, потому что старик, видите ли, не хочет, врач осердился и отбыл с первой же электричкой: чего ради он, врач, будет сидеть в кустах смородины, к тому же прячась?.. Инна и Дериглотов подменяли Кузовкина, после чего отоспавшийся студент приезжал дежурить вновь. Шел шестой день голодания, и было не так уж страшно, но пошел десятый день, одиннадцатый, пятнадцатый…
Дежурство состояло в том, что Кузовкин изредка подходил к флигельку; опасливо заглянув в окошко и увидев старика лежащим в забытьи, его недвижное лицо, возвращался в кусты. Дежурство состояло также и в том, чтобы наблюдать за флигельком с расстояния: слышать и видеть, как хлопает ставней ветер и как бездомный кот, бродивший по участку и осмелевший, вдруг впрыгивает через окно внутрь, а потом – еды во флигельке не найдя – уходит, тоже через окно. Кузовкин позволял себе держаться и на большем расстоянии – из кустов он выбирался за калитку, сидел там на скамье под тополями, в пятнадцати – двадцати шагах от флигелька. Неподалеку белел магазинчик, и там Кузовкин покупал себе немного колбасы, сыра, хлеба и застарелой фруктовой воды с мучнистым осадком на дне. Через каждые полчаса, пройдя осторожным шагом по краю участочка, он на миг заглядывал в окна.
Газ полыхал голубым пламенем, обрисовывая флигелек – комнатку в пятнадцать квадратных метров и плюс просторную прихожую, отчасти и строго занятую (не заваленную вразброс) инструментом, так что отвертки лежали в ряд в опрятном ящике, а набор молотков и клещи, видные сразу, висели на стене слева. Были еще, как две провинции, две емкие ниши у входа, сохранявшие погребной холод: там, прикупаемые, хранились овощи. Там же, но не сбоку, а над, нависали полки из дуба – с банками, склянками, утварью, запасом тмина, зубного порошка и высушенных трав… Газ горел – старик пил зверобой в голубоватой полутьме, и варево в ослабевших его руках понемногу проливалось – выплескивалось горячим на бороду, на руки и вдруг на колени.
«Съезди к нему», – просила Люся своего Кузовкина, но Кузовкин к нему не ехал (Якушкин стыдился, что ли, этих расслабленных дней и ночей), – Кузовкин слишком хорошо помнил тот единственный раз, когда он, ослушавшись, прибыл, а валявшийся ничком старик, казалось, полумертвый, через бессилие и немочь поднялся и орал на Кузовкина, пошатывающийся, с красными безумными глазами. Нет – значило нет.
Звонившим и спрашивающим Кузовкин отвечал, что Сергей Степанович самоуглублен, занят, выколдовывает, может быть, новые смеси. В разреженном воздухе отсутствия Кузовкин времени не терял и переписывал с отдельных тетрадок в общую: сводил говоренье и мысли Сергея Степановича воедино. Копаясь в откровениях полубога, он вглядывался в каждое слово, пусть случайное, так как в случайных словах, конечно же, мог таиться свой неслучайный и жданный смысл, – Кузовкин искал истину. «… Как защита организма от патологии. С каждым следующим годом жизни человек пропитывается кальцием все больше, человек известкуется, известкуются и кости его, и сосуды, – врачи против, но природа за», – аккуратно переписывал студент, и его свойство постоянного переписчика становилось со временем чем-то большим: как бы репутацией. Хотя и редко, однако вполне самостоятельно он собирал у себя в эти вялые дни наиболее преданных якушкинцев: Дериглотова, Инну, мужа и жену Шевелиновых, чтобы могли они посидеть, поговорить о недугах, а также поделиться добытым за это время женьшенем. Общение – без. Проведя несколько вечеров в негромком застолье, они расходились за полночь просветленные, самим фактом общенья поддержавшие каждый в каждом надежду, что, несколько еще дней и пусть даже неделя, и тогда в этой самой комнате они его увидят… и услышат. Конечно, они перезванивались. Проводив тихих гостей, а затем не спеша перемыв чашки из под зверобоя, заглянув и проверив, спокойно ли спит в другой комнате годовалая дочка, Кузовкины ложились в постель. Подушка была тепла и мягка; свет погашен. Тут именно (по времени) Люся и просила шепотом: «Все-таки съезди к нему… навести его». Просьба Люси не была просьбой. Это было как бы еще одной их привычкой: поговорить о Сергее Степановиче на ночь глядя. Кузовкин отвечал ей, как отвечал всегда:
– Сергей Степанович сейчас самоуглублен – ты же знаешь.
– Знаю… Какой человек! – вздыхала Люся.
– Нам в жизни повезло, правда?
– Еще бы. – Так они перешептывались…
Когда-то Кузовкин, маявшийся головными болями, прослышал о Якушкине и, едва отыскав, поверил тут же и влюбился в него, как только может поверить и влюбиться в пророка болезненный студент. Тогда Кузовкин настолько болел, что не мог учиться; он брал отпуск за отпуском. Маясь головой, он не мог жить в шуме общежития, – родители присылали деньги, и, решившийся, на ежемесячную их толику студент, снимая комнату, жил на отшибе и, конечно, при первом же удобном случае зазывал к себе Якушкина.
Приглашал он скромным и тихим голосом (громкость отдавала в виски), он шелестел, как деревце шелестит листьями, – он звал, сначала из вежливости, и тех, кто хотели бы знахаря послушать: он собирал. Однако продавщица Люся из углового гастронома на него, тихого и шелестящего, теперь – орала. Она сдала комнату болезненному студенту (студентику), чтобы иметь кое-что на лишнюю красивую тряпку, – она знать ничего не желала. Вернувшись из гастронома, она желала, может быть, безлюдья и орала, грубоватая, чтобы не смел он водить сюда всякий шепчущийся сброд. За их сборища она требовала дополнительные рубли, подарки, а то и луну с неба, вдруг и неожиданно она запрещала в течение всех пяти-шести часов пользоваться этому сброду уборной, непосильно их изнуряя. Она орала, пока на ее крохотной двухкомнатной площади не задействовал великий сюжет.
Все раны оживают весной, и весной Люся особенно неистовствовала. «Что за идиотская фамилия – Кузовкин? Ты что, из деревни? Мне охламоны не нужны, убирайся!» Она кричала вечером и к ночи, но хуже и всего больнее (для его головы) она кричала ранним утром через хлипкую дверь комнаты. Студент, сонный, откликался с постели слабо и тихо: «Но мы же говорили, Людмила… Мы ведь уже говорили на эту тему». – «Убирайся. Вчера опять приводил всякий сброд!» Ее ранние житейские боли и обиды как-то уж слишком вылезали весной наружу, вымещаясь. Она, конечно, знала, что его не выгонит, деньги нужны, студентик тихий, чего еще, – однако кричала. Весна била в окна. Студентик разлеплял глаза и морщился от забиравшей с утра головной боли. Началось, может быть, с жалости, когда Люся, снисходя, надумала как-то пожалеть болезного малого, что не знает ни радости денег, ни радостей постели, и сладкого, по-видимому, вообще не знает, связавшись в одно с говорунами, по которым давненько скучают санитары, – ясное ж и зримое дело… Заодно она приревновала к Инне Галкиной, приносившей время от времени для передачи Якушкину те или иные порошки и травы, – Инна уходила, а в хлипких дверях тут же возникала Люся. С расстояния, не дыша на студента вчерашним, она укоряла: «Смазливенький, симпатичненький – и ведь на какую носатую страхолюдину клюнул, а?» Иногда, подделываясь под ее тон, тихий Кузовкин, вздохнув, отвечал: «А что ж – любви не прикажешь!» – «Любви?.. Да ты знаешь ли, моль, что такое любовь?!» Она похохатывала: помимо опыта, она была старше Кузовкина – на шесть лет. Теперь, что такое любовь, они, надо полагать, знали оба.
Люся не вломилась однажды к студенту в постель – она только стала чаще заходить к нему в комнату в свеженьком и цветастом халатике: что-то она советовала и что-то она выспрашивала, пока не увязла в его шелестящих разговорах, а потом и в якушкинской словесной патоке. Родилась дочка. За два года Люся стала такая же тихая, как Кузовкин.
Когда Якушкин начал свой очередной выход на умирание, или, как они называли, выход на смерть, Кузовкин дежурил больше и чаще других; дежурство происходило в кустах смородины или же в кустах малины – втайне от старика. Было лето. Было тепло. Но легко – не было.
На состояние умирания Якушкин выходил знания ради: с тем, чтобы, прожив его, уяснить, какие там жизненные резервы и какие из опасных провалы, – и конечно, близость края пугала якушкинцев. Сначала в помощь Кузовкину был врач, притом бессребреник, которого уговорила Инна Галкина и который по доброй воле приехал; однако, узнавший, что ни осмотреть старика, ни даже войти во флигелек нельзя, потому что старик, видите ли, не хочет, врач осердился и отбыл с первой же электричкой: чего ради он, врач, будет сидеть в кустах смородины, к тому же прячась?.. Инна и Дериглотов подменяли Кузовкина, после чего отоспавшийся студент приезжал дежурить вновь. Шел шестой день голодания, и было не так уж страшно, но пошел десятый день, одиннадцатый, пятнадцатый…
Дежурство состояло в том, что Кузовкин изредка подходил к флигельку; опасливо заглянув в окошко и увидев старика лежащим в забытьи, его недвижное лицо, возвращался в кусты. Дежурство состояло также и в том, чтобы наблюдать за флигельком с расстояния: слышать и видеть, как хлопает ставней ветер и как бездомный кот, бродивший по участку и осмелевший, вдруг впрыгивает через окно внутрь, а потом – еды во флигельке не найдя – уходит, тоже через окно. Кузовкин позволял себе держаться и на большем расстоянии – из кустов он выбирался за калитку, сидел там на скамье под тополями, в пятнадцати – двадцати шагах от флигелька. Неподалеку белел магазинчик, и там Кузовкин покупал себе немного колбасы, сыра, хлеба и застарелой фруктовой воды с мучнистым осадком на дне. Через каждые полчаса, пройдя осторожным шагом по краю участочка, он на миг заглядывал в окна.