Страница:
Покупая фруктовую воду и размышляя, пить или не пить, Кузовкин и привспомнил вдруг, что возле постели Якушкина не громоздится обычный облупленный его чайник. Очередь покинув, а он был уже в шаге от прилавка, Кузовкин метнулся к флигельку – заглянул: убедившись, он метнулся еще, на этот раз к телефону-автомату, и позвонил Инне Галкиной: Якушкин, мол, живет без воды, совсем не пьет. «О господи!» – вскрикнула Инна, а Кузовкин, голосом дрожа, настаивал, чтобы Инна поговорила с врачом и попросила: пусть приедет. «… Он больше не приедет». – «Объясни ему, Инна. Объясни еще. Ведь опасно. Ведь останемся без Якушкина». Инна побежала вновь отыскивать и уговаривать оскорбившегося врача, а того, как водится, нигде не было, ни в поликлинике, ни дома.
Когда врач, наконец появившийся, отказался наотрез, Инна побежала к другому врачу – другой тоже был ее приятелем и тоже отказался, накричав на нее, едва она стала настаивать, и обругав: он не сомневался, что в таких интересных случаях к старикам зовут не терапевта, а психиатра. И только тогда Инна, побагровевшая от просьб и суетного бега, кинулась, уже плачущая, еще к одному, как кидаются к последнему, – и тот сказал: да. Врач этот когда-то жил с Инной, вытягивая из нее всякие там знакомства и связи («…жуткий циник!»), – он жил с ней и над ней же подсмеивался. Он превратил ее квартирку в хлев и, конечно, грубо и немедленно бросил Инну, как только прошла в ней, а точнее, в ее небольших знакомствах и связях нужда. Однако именно он наблюдать за голодающим стариком согласился. Он тут же и в охотку приехал. Его не пугали (Инна предупредила) возможные оскорбления спятившего старца, ни игры с дедулей в прятки, ни сиденье в засаде под тополями или даже в кустах смородины: его ничто не пугало, были бы деньги. Они были, и он взял их вперед.
Шел уже неизвестно какой день голодания и четвертый день без воды.
Глаза старика, запавшие и втянувшиеся в череп, совсем исчезли с белой маски его лица, – втянувшись, исчезли также спекшиеся губы. Провал рта, безгубый, все же несколько означался. Циник врач подошел и смотрел в окошко ровно одну минуту, после чего сказал коротко: «Дело – дрова!» С холодной кровью профессионала, на все охи и ахи (как, мол, теперь быть и чем помочь) он отвечал: «Во первых, надо меня, врача, к нему впустить». – «Нет-нет… Невозможно». – «Тогда просите место на кладбище. В жару неплохо сделать это заблаговременно». Циник уселся, ожидая исхода, на той самой скамейке под тополями, и Кузовкин теперь приносил ему из беленького магазинчика колбасу, сыр и вино, потому что фруктовую местную воду он пить не желал. Время, если и пить, не двигалось: зной.
Ближе к вечеру белая маска лица задергалась, старик бредил; когда Кузовкин кинулся за циником врачом, выяснилось, что тот пьян: он хихикал, пел популярные песни, подняться же со скамейки под тополями никак не мог. Кузовкин просил. Кузовкин умолял. Врач наконец встал и двинулся к флигельку, плетя ногами, но оказалось, что у него возникла любопытная, на его же взгляд, идея – что, мол, если в вашего маньяка влить бутылку-две портвейна? Врач (идея эксперимента ошеломила его) как-то мгновенно пришел (перешел) в новое настроение, он стал боевит, у него и ноги уже не так заплетались, – воспылавший, он рвался с початой бутылкой во флигелек. К счастью, идею сменила, и почти тут же, другая, куда более могучая: с двухкопеечными монетами, нет-нет их роняя, он влез в будку телефона-автомата и названивал знакомым женщинам. Язык у него не вязал. В будке он время от времени сгибался – выуживая, выбирая у себя из-под ног выроненную двухкопеечную – и вновь звонил; кто-то из знакомиц, наконец, разрешил ему нагрянуть в гости, пусть сейчас, пусть даже пьяному, о чем он предупреждал честно и с первого же слова. «Ур-ра, – вскрикнул он, – по коням!» – и, конечно, пошел к электричке, отмахиваясь от умоляющего и шелестящего голосом Кузовкина. Кузовкин вернулся к старику. Якушкин бредил.
Отчаявшийся Кузовкин попробовал дать ему воды, но Якушкин метался – выбивал воду или расплескивал. Кузовкин сидел, прижав к груди пустой граненый стакан: не знал, что делать. К вечеру, настигнув, старая знакомая боль прихватила виски: студент не спал слишком долго, а на смену ему, хотя и сговаривались, Инна не приехала. Телефон Инны не отвечал.
Бедный Кузовкин разрыдался от горя: он оставлял умирающего старика одного. Вялый, он сел в электричку; голова разламывалась. Он прибыл на Белорусский вокзал и случайно, возле железного строя телефонных будок, увидел циника врача: покачиваясь и роняя двухкопеечные, неугомонный опять кому то названивал. «А-а, – он тоже увидел, узнал Кузовкина, – похоронили маньяка? Ну и прекрасно, давно пора…» – и названивал, веселый и пьяный, дальше. Студент вдруг остро засовестился, застыдившись своего бегства, – телефон Инны вновь не ответил, и тогда Кузовкин вернулся к той же самой, поднявшей уже дуги электричке и поехал назад, к Сергею Степановичу. В электричке, уснув, он проехал нужную остановку. Он очнулся чуть ли не в Можайске. Жаркий, перегретый сном, влетев спешно на мост, он пересел в обратную электричку… Прибыл он только к вечеру. Он вошел во флигелек, трясущийся: думал, что увидит мертвого. Якушкин был жив. Старик, в беспамятстве, лежал на боку, лицо Якушкина было красно от лучей; закат показался студенту багровым и зловещим.
К ночи начались хрипы, нехорошие, с рыком и с неправдоподобным привизгиваньем, как у рваной гармошки. Хрипы выходили – отделяясь, как освобождаясь от стариковского тела, и Кузовкин, сникший, думал, что в воздух и в небо уходит сейчас его жизнь. Студент то звал («Сергей Степанович!.. Сергей Степанович!..»), то, обхватив руками болезненную свою голову, качал ею из стороны в сторону, как китайская игрушка-болванчик. Заплакал. Он плакал, отстраняясь и думая о дальнейшем, о маленькой дочке, что ли, о тихой Люсе; смаргивая, он увидел, как старик вытянулся, суставы в его ногах хрустнули, стрельнув слабеньким треском, – миг мелькнул, и теперь старик лежал вытянутый, плоский, с заострившимся носом. Кузовкин не смог кинуться к нему, не смог и закричать – сидел, как и сидел. Не шевельнувшись, он так и уснул, в робости, и внутренней немоте, весь сжавшись и боясь мелькнувшего мига; уснул, сидя на стуле и при свете. Свет во флигельке горел. Только утром (ударило солнце) проснувшийся студент машинальным движением руки выключил бледную лампу.
Он выключил и стоял: был запах; тонкое и острое гниение накатывалось на него, сомнений не вызывая, – и тогда Кузовкин пошел прочь. Он шел под тополями.
Ему навстречу, прибывшие с электричкой, шли Инна Галкина и Дериглотов, люди пусть не пожилые, но пожившие; во флигелек войдя, Инна первая и сразу же метнулась к пульсу. Пульс не прослушивался, но Сергей Степанович был теплый, живой. Инна закатала ему штанины и высвободила рубашку, – найдя сначала ощупью, она и воочию увидела пролежни, от которых густо поплыл запах. Спирт и вата, стариком загодя подготовленные, были на полке – и на виду, но едва Инна стала пролежни протирать, Якушкин замычал: н-н-ны… – не хотел. Инна оглянулась на мужчин, взглядом спрашивая; те смолчали; она решительно полезла ватой под рубашку и под туловище старика. «Н н нны!» – выкрикнул Якушкин.
– Не хочет, – проговорил глухо Дериглотов, – оставь его и не трогай. Значит, так надо…
Они наскоро обменялись мнениями; они шептались. Но он же сгниет заживо, говорила Инна. Не сгниет, уверял Дериглотов, убежденный чуть ли не в бессмертии иссохшего, лежащего пластом на топчане старика. Дериглотов не дал Инне его протереть. И вовсе не советовал трогать, опасаясь, не спихнут ли они его невольно своей помощью и стараниями в ту яму, возле которой старик замыслил близко пройти… Дериглотов и недоспавший, валившийся с ног Кузовкин уехали; а Инна осталась.
К ночи запах стал сильным и остро смердящим, Инна уже не смогла сидеть около: она сидела на бревне возле флигелька, но и здесь, забивая траву и забивая смородину, запах душил. Среди ночи Инна легла подремать, отыскав покореженную раскладушку и перетащив ее волоком к самым кустам; чуткая и каждую минуту готовая встать, одетая, она только сняла лифчик, который давил ей грудь на прогнутом ложе.
К утру в сгустке с легким туманом запах переполз забор, и по соседству завыла собака; вой был характерный, с протяжными нотами ожесточения. Узнавшие звук, печальную его окраску, теперь уже остальные (три или четыре) собаки, сохранившиеся на Тополиной улице, нет-нет и принимались за коллективный вой. Запах нарастал; Инну вытошнило прямо в куст смородины, ее рвало долго, и она вскрикивала. Приехал наконец Дериглотов.
В аптеке Инна дежурила с утра, она маялась: преследовал запах – преследовало подвыванье собак.
И только к вечеру Дериглотов позвонил ей, сообщив, что Сергей Степанович начал выходить («…всплывает!») из своего опыта. Поднимался или всплывал из глубины опыта Якушкин вполне самостоятельно: он сам захотел воды и сам же, не вставая (теснота флигелька), дотянулся рукой до крана; набрав полчашки, он выпил два или три глотка. Через час он выпил еще три глотка. Инна, узнавшая, тут же возле телефона расплакалась. На следующий день Якушкин пил воду чаще и чаще, к вечеру он принял немного пищи; не в силах жевать, он заглатывал кашицу из хлебных мелких крошек, залитых кипятком и разбухших; через каждый час он пил, добавляя черно-густой, как кофе, навар своих трав. Он ни разу не разрешил себе помочь. Он встал только на пятый день своего всплывания; он добрался, пошатываясь, до плиты и сготовил себе первую горячую пищу. От него попахивало, но пролежни он уже обрабатывал; затягиваясь, пролежни оставили мощные симметричные рубцы на теле.
В том же августе приспел срок, и Якушкину предложили курс лечения инсулином в психбольнице – о голодании его они не знали и были стариковской худобой откровенно напуганы. «Может быть, на некоторое время отложим?» – спросили. Хотя и обладая высшим знанием, Якушкин не относился к врачам свысока: он жалел их. Его переспросили: не отложить ли лечение инсулином хоть на месяц? И старик, участливый, мягчея голосом, ответил: «Нет… Тянуть зачем же – если уж надо». Он попросил взять в больничную палату с собой – травы; получив отказ, улыбнулся: пусть так.
Больной, с которым Якушкин должен был делить палату, тоже испугался высохшего старика. Якушкин как раз вошел, и они впервые посмотрели друг на друга.
Больной взволновался: он решил, что, может быть, в палату вошла смерть, то есть не сама смерть, а ее прообраз, – лежачие больные впечатлительны и с прообразами накоротке. Однако больной не вскрикнул, он был молчун. Он только отвернулся от иссохшего старика к стене и не стал смотреть. Якушкин же, улыбнувшись, поздоровался и сопровождавшему врачу сказал про отвернувшегося к стене – это, мол, братан мой по духу. «Кто, кто?» – переспросил врач.
Лечение Якушкину предстояло несложное – профилактики ради; его случай считался из легких.
4
Когда врач, наконец появившийся, отказался наотрез, Инна побежала к другому врачу – другой тоже был ее приятелем и тоже отказался, накричав на нее, едва она стала настаивать, и обругав: он не сомневался, что в таких интересных случаях к старикам зовут не терапевта, а психиатра. И только тогда Инна, побагровевшая от просьб и суетного бега, кинулась, уже плачущая, еще к одному, как кидаются к последнему, – и тот сказал: да. Врач этот когда-то жил с Инной, вытягивая из нее всякие там знакомства и связи («…жуткий циник!»), – он жил с ней и над ней же подсмеивался. Он превратил ее квартирку в хлев и, конечно, грубо и немедленно бросил Инну, как только прошла в ней, а точнее, в ее небольших знакомствах и связях нужда. Однако именно он наблюдать за голодающим стариком согласился. Он тут же и в охотку приехал. Его не пугали (Инна предупредила) возможные оскорбления спятившего старца, ни игры с дедулей в прятки, ни сиденье в засаде под тополями или даже в кустах смородины: его ничто не пугало, были бы деньги. Они были, и он взял их вперед.
Шел уже неизвестно какой день голодания и четвертый день без воды.
Глаза старика, запавшие и втянувшиеся в череп, совсем исчезли с белой маски его лица, – втянувшись, исчезли также спекшиеся губы. Провал рта, безгубый, все же несколько означался. Циник врач подошел и смотрел в окошко ровно одну минуту, после чего сказал коротко: «Дело – дрова!» С холодной кровью профессионала, на все охи и ахи (как, мол, теперь быть и чем помочь) он отвечал: «Во первых, надо меня, врача, к нему впустить». – «Нет-нет… Невозможно». – «Тогда просите место на кладбище. В жару неплохо сделать это заблаговременно». Циник уселся, ожидая исхода, на той самой скамейке под тополями, и Кузовкин теперь приносил ему из беленького магазинчика колбасу, сыр и вино, потому что фруктовую местную воду он пить не желал. Время, если и пить, не двигалось: зной.
Ближе к вечеру белая маска лица задергалась, старик бредил; когда Кузовкин кинулся за циником врачом, выяснилось, что тот пьян: он хихикал, пел популярные песни, подняться же со скамейки под тополями никак не мог. Кузовкин просил. Кузовкин умолял. Врач наконец встал и двинулся к флигельку, плетя ногами, но оказалось, что у него возникла любопытная, на его же взгляд, идея – что, мол, если в вашего маньяка влить бутылку-две портвейна? Врач (идея эксперимента ошеломила его) как-то мгновенно пришел (перешел) в новое настроение, он стал боевит, у него и ноги уже не так заплетались, – воспылавший, он рвался с початой бутылкой во флигелек. К счастью, идею сменила, и почти тут же, другая, куда более могучая: с двухкопеечными монетами, нет-нет их роняя, он влез в будку телефона-автомата и названивал знакомым женщинам. Язык у него не вязал. В будке он время от времени сгибался – выуживая, выбирая у себя из-под ног выроненную двухкопеечную – и вновь звонил; кто-то из знакомиц, наконец, разрешил ему нагрянуть в гости, пусть сейчас, пусть даже пьяному, о чем он предупреждал честно и с первого же слова. «Ур-ра, – вскрикнул он, – по коням!» – и, конечно, пошел к электричке, отмахиваясь от умоляющего и шелестящего голосом Кузовкина. Кузовкин вернулся к старику. Якушкин бредил.
Отчаявшийся Кузовкин попробовал дать ему воды, но Якушкин метался – выбивал воду или расплескивал. Кузовкин сидел, прижав к груди пустой граненый стакан: не знал, что делать. К вечеру, настигнув, старая знакомая боль прихватила виски: студент не спал слишком долго, а на смену ему, хотя и сговаривались, Инна не приехала. Телефон Инны не отвечал.
Бедный Кузовкин разрыдался от горя: он оставлял умирающего старика одного. Вялый, он сел в электричку; голова разламывалась. Он прибыл на Белорусский вокзал и случайно, возле железного строя телефонных будок, увидел циника врача: покачиваясь и роняя двухкопеечные, неугомонный опять кому то названивал. «А-а, – он тоже увидел, узнал Кузовкина, – похоронили маньяка? Ну и прекрасно, давно пора…» – и названивал, веселый и пьяный, дальше. Студент вдруг остро засовестился, застыдившись своего бегства, – телефон Инны вновь не ответил, и тогда Кузовкин вернулся к той же самой, поднявшей уже дуги электричке и поехал назад, к Сергею Степановичу. В электричке, уснув, он проехал нужную остановку. Он очнулся чуть ли не в Можайске. Жаркий, перегретый сном, влетев спешно на мост, он пересел в обратную электричку… Прибыл он только к вечеру. Он вошел во флигелек, трясущийся: думал, что увидит мертвого. Якушкин был жив. Старик, в беспамятстве, лежал на боку, лицо Якушкина было красно от лучей; закат показался студенту багровым и зловещим.
К ночи начались хрипы, нехорошие, с рыком и с неправдоподобным привизгиваньем, как у рваной гармошки. Хрипы выходили – отделяясь, как освобождаясь от стариковского тела, и Кузовкин, сникший, думал, что в воздух и в небо уходит сейчас его жизнь. Студент то звал («Сергей Степанович!.. Сергей Степанович!..»), то, обхватив руками болезненную свою голову, качал ею из стороны в сторону, как китайская игрушка-болванчик. Заплакал. Он плакал, отстраняясь и думая о дальнейшем, о маленькой дочке, что ли, о тихой Люсе; смаргивая, он увидел, как старик вытянулся, суставы в его ногах хрустнули, стрельнув слабеньким треском, – миг мелькнул, и теперь старик лежал вытянутый, плоский, с заострившимся носом. Кузовкин не смог кинуться к нему, не смог и закричать – сидел, как и сидел. Не шевельнувшись, он так и уснул, в робости, и внутренней немоте, весь сжавшись и боясь мелькнувшего мига; уснул, сидя на стуле и при свете. Свет во флигельке горел. Только утром (ударило солнце) проснувшийся студент машинальным движением руки выключил бледную лампу.
Он выключил и стоял: был запах; тонкое и острое гниение накатывалось на него, сомнений не вызывая, – и тогда Кузовкин пошел прочь. Он шел под тополями.
Ему навстречу, прибывшие с электричкой, шли Инна Галкина и Дериглотов, люди пусть не пожилые, но пожившие; во флигелек войдя, Инна первая и сразу же метнулась к пульсу. Пульс не прослушивался, но Сергей Степанович был теплый, живой. Инна закатала ему штанины и высвободила рубашку, – найдя сначала ощупью, она и воочию увидела пролежни, от которых густо поплыл запах. Спирт и вата, стариком загодя подготовленные, были на полке – и на виду, но едва Инна стала пролежни протирать, Якушкин замычал: н-н-ны… – не хотел. Инна оглянулась на мужчин, взглядом спрашивая; те смолчали; она решительно полезла ватой под рубашку и под туловище старика. «Н н нны!» – выкрикнул Якушкин.
– Не хочет, – проговорил глухо Дериглотов, – оставь его и не трогай. Значит, так надо…
Они наскоро обменялись мнениями; они шептались. Но он же сгниет заживо, говорила Инна. Не сгниет, уверял Дериглотов, убежденный чуть ли не в бессмертии иссохшего, лежащего пластом на топчане старика. Дериглотов не дал Инне его протереть. И вовсе не советовал трогать, опасаясь, не спихнут ли они его невольно своей помощью и стараниями в ту яму, возле которой старик замыслил близко пройти… Дериглотов и недоспавший, валившийся с ног Кузовкин уехали; а Инна осталась.
К ночи запах стал сильным и остро смердящим, Инна уже не смогла сидеть около: она сидела на бревне возле флигелька, но и здесь, забивая траву и забивая смородину, запах душил. Среди ночи Инна легла подремать, отыскав покореженную раскладушку и перетащив ее волоком к самым кустам; чуткая и каждую минуту готовая встать, одетая, она только сняла лифчик, который давил ей грудь на прогнутом ложе.
К утру в сгустке с легким туманом запах переполз забор, и по соседству завыла собака; вой был характерный, с протяжными нотами ожесточения. Узнавшие звук, печальную его окраску, теперь уже остальные (три или четыре) собаки, сохранившиеся на Тополиной улице, нет-нет и принимались за коллективный вой. Запах нарастал; Инну вытошнило прямо в куст смородины, ее рвало долго, и она вскрикивала. Приехал наконец Дериглотов.
В аптеке Инна дежурила с утра, она маялась: преследовал запах – преследовало подвыванье собак.
И только к вечеру Дериглотов позвонил ей, сообщив, что Сергей Степанович начал выходить («…всплывает!») из своего опыта. Поднимался или всплывал из глубины опыта Якушкин вполне самостоятельно: он сам захотел воды и сам же, не вставая (теснота флигелька), дотянулся рукой до крана; набрав полчашки, он выпил два или три глотка. Через час он выпил еще три глотка. Инна, узнавшая, тут же возле телефона расплакалась. На следующий день Якушкин пил воду чаще и чаще, к вечеру он принял немного пищи; не в силах жевать, он заглатывал кашицу из хлебных мелких крошек, залитых кипятком и разбухших; через каждый час он пил, добавляя черно-густой, как кофе, навар своих трав. Он ни разу не разрешил себе помочь. Он встал только на пятый день своего всплывания; он добрался, пошатываясь, до плиты и сготовил себе первую горячую пищу. От него попахивало, но пролежни он уже обрабатывал; затягиваясь, пролежни оставили мощные симметричные рубцы на теле.
В том же августе приспел срок, и Якушкину предложили курс лечения инсулином в психбольнице – о голодании его они не знали и были стариковской худобой откровенно напуганы. «Может быть, на некоторое время отложим?» – спросили. Хотя и обладая высшим знанием, Якушкин не относился к врачам свысока: он жалел их. Его переспросили: не отложить ли лечение инсулином хоть на месяц? И старик, участливый, мягчея голосом, ответил: «Нет… Тянуть зачем же – если уж надо». Он попросил взять в больничную палату с собой – травы; получив отказ, улыбнулся: пусть так.
Больной, с которым Якушкин должен был делить палату, тоже испугался высохшего старика. Якушкин как раз вошел, и они впервые посмотрели друг на друга.
Больной взволновался: он решил, что, может быть, в палату вошла смерть, то есть не сама смерть, а ее прообраз, – лежачие больные впечатлительны и с прообразами накоротке. Однако больной не вскрикнул, он был молчун. Он только отвернулся от иссохшего старика к стене и не стал смотреть. Якушкин же, улыбнувшись, поздоровался и сопровождавшему врачу сказал про отвернувшегося к стене – это, мол, братан мой по духу. «Кто, кто?» – переспросил врач.
Лечение Якушкину предстояло несложное – профилактики ради; его случай считался из легких.
4
Леночка не помнила те золотые, как говаривала мать, времена, когда в каменном этом флигельке они только хранили продукты; детская память, впрочем, все еще удерживала именно там бочку с солеными огурцами, и еще бочку с помидорами, и как вершину солений – бочку с солеными арбузами. Жить же во флигельке, конечно, не жили.
Но иногда Якушкин, вернувшись из города, не хотел будить жену и дом среди ночи и к тому же (или даже – более того) хотел побыть во хмелю один, не сбивая, а, напротив, сладостно удерживая в себе состояние крепкой выпивки; сам с собой говоря и покуривая, он располагался во флигельке, на дерюжке, где и засыпал (утром разбудят птицы), зная, что ночь жаркая и что холодное пиво рядом. Да, пиво, загодя закупив, он тоже во флигельке держал – в прохладе. А жили они в возвышающейся рядом с флигельком даче: это и была их дача-дом, четырехкомнатная, просторная и еще с комнаткой наверху. Большой дом с участком требовал усилий и постоянного глаза хозяйки, и потому мать Лены, Марья Ивановна, работавшая в магазине, разрывалась меж и меж.
Жили тихо, тем звучнее был гром с неба, когда Сергей Степанович, с Молокаевым заодно, пошел под суд. После конфискации Леночке с матерью остался только флигелек; в нем и жили, в нем мать и умерла, Якушкина с сибирских работ не дождавшись, бедная.
Подолгу, и ведь без музыки, сидели на веранде они вечерами (осенью, весной, летом), общаясь и счастливо выпивая вдвоем, как выпивают вдвоем мать и отец; говорили – о жизни, о деньгах, о пустяках вперемежку. Якушкин уже зевал. Марья Ивановна, тоже наговорившаяся (так начитавшиеся роняют к ночи из рук книжку), как бы роняла зовущие слова: «Пойдем, что ли?» – оглаживая пышные бока, и, вроде бы спохватившись, звала мужа в постель, звала всегда первая, словно выждав свою и определенную женскую минуту. Однако и перед самым сном Марья Ивановна не забывала, истому осилив, встать и посмотреть, укрыта ли и как спит Леночка. Свет на веранде вновь зажигался – ненадолго. Щуря глаза, Марья Ивановна подшивала доченьке школьную форму, присев к столу и водя сонной иглой. Сергей Степанович тоже вылезал на свет просто так. Курил с той же целью.
А то вдруг слышался поздний стук в дверь, и забегал на минуту-три Молокаев; наскоро обсудив их завтрашние совместные дела и делишки, шутя, но и не совсем шутя, Молокаев говорил всегдашнюю присказку: «Надвигается наша погибель!» – и тыкал пальцем из уюта веранды в сторону огней высоких городских башен. Башни были далеко – сначала; Москва, поглощая, расширялась незаметно и неспешно, однако после каждого по пути проглоченного поселка московские башни, удивляя, становились крупнее и выше, огни окон – ярче, ночи – светлее. Молокаевы наезжали часто; они приезжали семьей, пели здесь и пили – хорошая такая вчетвером дружба; у детей же, как водится, тоже оказался свой участок, свой, что ли, осколок их дружбы. Клавдия Молокаева пела, подражая Зыкиной. Если же вчетвером, то, как бы скрепленные тайным сговором, начинали с обязательного «Ермака», постепенно добираясь до тех и самых горьких, где
«Прогуляй, – говорит как-то Молокаев, – мою красавицу по морозу», – а выпила тогда лишнего Клавдия, пить умевшая. Бледную и вдруг белую, они, веселые, гнали ее на мороз. Якушкин встал, как и положено вставать из-за стола хозяину, неважно, пьян ли, не пьян ли. Он повел ее, придерживая за плечи; крикливее же всех торопил фальцетом Молокаев, изрядно набравшийся и не в силах встать: «Прогуляй, прогуляй мою красавицу!». Накинув на перепившую женщину пальто, Якушкин, жаркий, полушубка не набросил. Снег хрустел, тропка была узка, и Клавдия все сбивалась с шага, цепляясь. Ночь была темная, без звезд; да и отошли они шагов на пятьдесят – участок огромный. Впрочем, из окон дома доплескивался слабый свет. «Вот так и дыши… дыши глубже», – учил-советовал Якушкин. Клавдия же стала хватать его и прижиматься; она уж слишком смело пустила в ход руки, когда отошли за флигелек, за темные флигельковые окна, за разбросанные детьми там и сям лопаты. Она повалилась в снег, резко его притянув. Якушкин на ногах не удержался, однако он тут же встал и сильно, ответно резко захватив Клавдию под мышки, рывком поставил ее на снег. «Что ты, что ты!.. Это ж я – не мужик твой», – втолковывал Сергей Степанович, делая вид, что ничего такого не понял, что обозналась она спьяну и что ей, конечно, простительно. Клавдия мигом же поняла и приняла игру: «Ой, Сереженька, Сергей Степаныч, – ну боже мой, ну вот… ну вот… а теперь уже хорошо, – она охала. – Ну вот, и прогулял ты меня. Ну вот, теперь и ноги идут», – шла по тропинке она легко и почти без сбоев. Наклоняясь, прихватывала в горсть мягкий снег и терла лицо. «И ушки надо бы потереть, – приговаривала Клавдия себе самой. – И ушки обязательно…» Утром, уже из внутреннего уюта веранды, Молокаев, пальцем тыча, вновь показывал Сергею Степановичу надвигающиеся высокие дома и повторял, похмельно мрачный, что надвигается их погибель.
– Да почему же погибель? – не соглашался Якушкин.
Со сна с хрустом потягиваясь, Якушкин не соглашался; даже и настаивал – работягами, мол, пойдем в СУ, если уж и здесь город окажется. Еще и выгоднее, потому как дешевле; стройматериалы же – под рукой. Будем по-прежнему дачи строить.
– Где ж их строить-то?
– А что?
– Какие ж тебе дачи в городе! – фальцетом выкрикнул Молокаев, потирая раннюю свою лысину. Якушкин рассудил легко:
– Мы их подальше строить будем: Москва сдвинется – и дачки сдвинутся. Денежным людям дачи станут еще нужнее.
И Якушкин прикрикнул в сторону кухни:
– Ну скоро, что ль?! – Они оба, люди не без нервов, ждали, пока женщины приготовят поутру горячее мясо и опохмел. Из флигелька мимо них уже пронесли большой вяло-багровый арбуз, – Клавдия Молокаева несла миску соленых огурцов, покрытых копной укропа; молчала. Клавдия свое взяла позднее.
Как-то (мать была на работе) Леночка вернулась из школы; войдя и уже на пороге, она услышала с родительской половины плачущий и смеющийся одновременно голос: «Ой, Сереженька… Ой-ей-ей… Ну вот, ну вот», – и вроде бы притихло, а потом этот ее тонкий, чуть ли не поросячий, визгливый писк: иииии-й!.. Простота происходящего была совершенной, присущей не им – их времени. Бухало там и било что-то; поворачивалось, с поселковой простотой вдруг грохотно падая и проламывая, как падает и проламывает тяжелое тело. Леночка же ходила в своей комнате, – книжки бросившая, портфель бросившая, выйдя на кухню, она поставила чайник. У нее побаливали тогда зубы. Слепо да и смело разгуливая, Леночка к ним, неутомимо грохочущим, так и не заглянула, не поинтересовалась, даже и в рассеянности ее не привлекло – ну, возня и возня, хотя и заканчивала уже восьмой, да, восьмой класс и соответствующие фильмы не пропускала. Позднее она, конечно, припомнила и восстановила заглохшие звуки, как припоминают их и восстанавливают обычно подростки. Возникло неприятие. Лена не принимала их жизнь не по какой-то причине и, уж конечно, не из-за тех грохотных звуков, – не осуждая и не оправдывая, она ушла именно в сторону; припоминания лишь добавляли по капле к уже существующему. Сменился уклад, если не время. Легко ушедшая в сторону (современная молодая женщина, инженер-программист), Лена и знать не желала, было там у них или не было оправданное свое бытие и свои страсти, – жизнь та была для нее жизнью прошлой, деревенской и даже хуже – пригородско-мещанской; в ряду бочек с соленьями, именно среди прочего, удерживался в памяти и тот чуть ли не поросячий визг, свинство какое; такая, говорит, хорошая дружба была, работали вместе, пили и пели вместе и даже под суд пошли вместе. «Прогуляй, – говорит, – прогуляй мою красавицу по морозу».
Дверь флигелька, которую Якушкин, конечно же, забыл запереть, телепалась туда-сюда от ветра. Пустота отчасти уже и тревожила. Однако Леночка знала, что Якушкин сейчас в полосе молчания и, молчащий, должен быть не где-нибудь, а здесь: во флигельке. У Леночки была более или менее свежая идея (с ней она и приехала): не заставить ли отца хотя бы иногда сидеть дома с ее сынишкой, с внучонком то есть.
– Папа!..
Идея (когда она ехала сюда в электричке – идеи тоже перемещаются) росла и выросла в целый куст, нравясь Леночке все больше. Якушкин мог бы сидеть с внуком хотя бы по субботам и воскресным дням – не совсем как дед и не только в помощь. Очень могло быть, что, привыкнув (привыкание!..) и втянувшись в бытовые обязанности, отец мало-помалу впадет в нормальную старость. Любящий, он попритихнет, получив себе, пусть в нагрузку, долю живой жизни, а внук и сама идея внучатости станут на него исподволь влиять и благотворно в итоге подействуют, разве нет?.. В ожидании, отчасти же в раздражении Леночка обогнула смородину, глянула вдоль светло-серого забора, вошла, хлопнув дверью, – и вновь вышла из провонявшего старостью флигелька.
Тут ее окликнули. «Здравствуйте. Вы ведь дочка Сергея Степановича, я не ошибся?..» – послышался голос; и вот, в спортивном костюме с лампасами, появился из-за забора той дачи неошибшийся сосед.
Сосед увидел Лену из окна – пришел же на помощь он охотно и быстро. Он сказал, слова подбирая, что он полон жалости – отца Лены забрали в психушку, и что будут, кажется, лечить. Там-то и там-то находится. От длительного ожидания Лена поняла соседа не сразу, – поняв, она, как бы полусонная, притихшая, заходила возле флигелька взад-вперед, сжимая виски руками: «Папа, папочка мой!..» Идея-куст, так выросшая и высветившаяся в электричке, померкла. Надо было перестраиваться, притом тут же. Лена была только Лена, и, обнажая боль кровного родства, она считала, что отец – достукался. Она считала, что попасть в психушку ему все равно что и попасть вновь в тюрьму: беда как беда, и неважно, как читается на воротах беды казенная вывеска. Однако взад-вперед возле флигелька, отчаиваясь и стискивая виски руками, Лена ходила чуть позже, первое же движение было четким и вполне современным – Лена пошла следом за спортивным костюмом с лампасами и, извинившись, из увешанной коврами многокомнатной тишины (дачу перестроили, угла не узнать) позвонила – мужу.
Кто же, если в слезах и вот так застигнут, не хочет сразу – и потому Лена тоже хотела сразу кинуться за отцом и примчаться, поцеловать, если допустят, его седую голову, его безумные и вылинявшие от жизни глазоньки. Однако простое непросто, и, чтобы примчаться и поцеловать седую голову и глазоньки, нужно было такси, а такси здесь не поймаешь и не найдешь, да ведь и заломит таксист, хотя и не о том речь – сколько. Леночка позвонила мужу: приезжай срочно – она нажала на слово и сказала в телефонную трубку срочно, хотя с дней тех и посейчас, почти не встречаясь, они находились в вяло текущей ссоре; даже и ночевал он, вернувшийся из командировки, не дома, а у своей маман. Использовать и потребить его время, лихо домчавшись до психушки на его же машине, было разумно, адрес в руки – и молча, и, конечно, вежливо. Это не обяжет, не станет малым даже их примирением, он довезет, а она бацнет там дверью машины и пойдет к отцу, а он со своим временем и со своей машиной пусть проваливает куда хочет, самолюбивый и положительный, эгоистичный и милый. «Папа, папочка…» Лена плакала. Она ходила теперь возле флигелька расширяющимися кругами.
Но не ее муж. Хотя и милый, хотя и болван, однако именно сгоряча он не полезет; он станет в сторонке и будет повторять: «Я же предупреждал…» – такие вот пошли мужчины теперь, вдруг вспомнившие, что они – умные. Он и впрямь предупреждал: первый же, мол, больной, которому станет худо от якушкинских сметан и растирок и который пожалуется, окажется человеком кстати, после чего, мол, папу-папочку тут же упекут, – накаркал! Однако не конец же, и Лена не баба Глаша, законы знает: не цапают больных людей за здорово живешь. Ну, это она поищет. У них в НИИ немало людей дотошных и знающих. И юрист, кстати, на первом этаже без дела болтается, немного дурачок и глазки ей строит, что тоже кстати… Лена наконец расслышала с участка шум подъезжающей машины – быстрая, вышла, села к мужу: не сказав ни одним словом больше, назвала улицу и дом, куда ехать.
Но иногда Якушкин, вернувшись из города, не хотел будить жену и дом среди ночи и к тому же (или даже – более того) хотел побыть во хмелю один, не сбивая, а, напротив, сладостно удерживая в себе состояние крепкой выпивки; сам с собой говоря и покуривая, он располагался во флигельке, на дерюжке, где и засыпал (утром разбудят птицы), зная, что ночь жаркая и что холодное пиво рядом. Да, пиво, загодя закупив, он тоже во флигельке держал – в прохладе. А жили они в возвышающейся рядом с флигельком даче: это и была их дача-дом, четырехкомнатная, просторная и еще с комнаткой наверху. Большой дом с участком требовал усилий и постоянного глаза хозяйки, и потому мать Лены, Марья Ивановна, работавшая в магазине, разрывалась меж и меж.
Жили тихо, тем звучнее был гром с неба, когда Сергей Степанович, с Молокаевым заодно, пошел под суд. После конфискации Леночке с матерью остался только флигелек; в нем и жили, в нем мать и умерла, Якушкина с сибирских работ не дождавшись, бедная.
Подолгу, и ведь без музыки, сидели на веранде они вечерами (осенью, весной, летом), общаясь и счастливо выпивая вдвоем, как выпивают вдвоем мать и отец; говорили – о жизни, о деньгах, о пустяках вперемежку. Якушкин уже зевал. Марья Ивановна, тоже наговорившаяся (так начитавшиеся роняют к ночи из рук книжку), как бы роняла зовущие слова: «Пойдем, что ли?» – оглаживая пышные бока, и, вроде бы спохватившись, звала мужа в постель, звала всегда первая, словно выждав свою и определенную женскую минуту. Однако и перед самым сном Марья Ивановна не забывала, истому осилив, встать и посмотреть, укрыта ли и как спит Леночка. Свет на веранде вновь зажигался – ненадолго. Щуря глаза, Марья Ивановна подшивала доченьке школьную форму, присев к столу и водя сонной иглой. Сергей Степанович тоже вылезал на свет просто так. Курил с той же целью.
А то вдруг слышался поздний стук в дверь, и забегал на минуту-три Молокаев; наскоро обсудив их завтрашние совместные дела и делишки, шутя, но и не совсем шутя, Молокаев говорил всегдашнюю присказку: «Надвигается наша погибель!» – и тыкал пальцем из уюта веранды в сторону огней высоких городских башен. Башни были далеко – сначала; Москва, поглощая, расширялась незаметно и неспешно, однако после каждого по пути проглоченного поселка московские башни, удивляя, становились крупнее и выше, огни окон – ярче, ночи – светлее. Молокаевы наезжали часто; они приезжали семьей, пели здесь и пили – хорошая такая вчетвером дружба; у детей же, как водится, тоже оказался свой участок, свой, что ли, осколок их дружбы. Клавдия Молокаева пела, подражая Зыкиной. Если же вчетвером, то, как бы скрепленные тайным сговором, начинали с обязательного «Ермака», постепенно добираясь до тех и самых горьких, где
и было уже поздно; детей к этому времени успевали уложить (благо места много). Молокаевские пацан и девчонка вместе с Леночкой шептались и в темноте комнат хихикали, бегали, обливаясь водой, до минуты, когда кто-то из взрослых, входя из напетой и накуренной комнаты, цыкал: «Ну-ка, спать немедля – счас же по домам отправитесь!» – и дети притихали, как мыши.
…пил солдат из медной кружки
Вино с слезою пополам, —
«Прогуляй, – говорит как-то Молокаев, – мою красавицу по морозу», – а выпила тогда лишнего Клавдия, пить умевшая. Бледную и вдруг белую, они, веселые, гнали ее на мороз. Якушкин встал, как и положено вставать из-за стола хозяину, неважно, пьян ли, не пьян ли. Он повел ее, придерживая за плечи; крикливее же всех торопил фальцетом Молокаев, изрядно набравшийся и не в силах встать: «Прогуляй, прогуляй мою красавицу!». Накинув на перепившую женщину пальто, Якушкин, жаркий, полушубка не набросил. Снег хрустел, тропка была узка, и Клавдия все сбивалась с шага, цепляясь. Ночь была темная, без звезд; да и отошли они шагов на пятьдесят – участок огромный. Впрочем, из окон дома доплескивался слабый свет. «Вот так и дыши… дыши глубже», – учил-советовал Якушкин. Клавдия же стала хватать его и прижиматься; она уж слишком смело пустила в ход руки, когда отошли за флигелек, за темные флигельковые окна, за разбросанные детьми там и сям лопаты. Она повалилась в снег, резко его притянув. Якушкин на ногах не удержался, однако он тут же встал и сильно, ответно резко захватив Клавдию под мышки, рывком поставил ее на снег. «Что ты, что ты!.. Это ж я – не мужик твой», – втолковывал Сергей Степанович, делая вид, что ничего такого не понял, что обозналась она спьяну и что ей, конечно, простительно. Клавдия мигом же поняла и приняла игру: «Ой, Сереженька, Сергей Степаныч, – ну боже мой, ну вот… ну вот… а теперь уже хорошо, – она охала. – Ну вот, и прогулял ты меня. Ну вот, теперь и ноги идут», – шла по тропинке она легко и почти без сбоев. Наклоняясь, прихватывала в горсть мягкий снег и терла лицо. «И ушки надо бы потереть, – приговаривала Клавдия себе самой. – И ушки обязательно…» Утром, уже из внутреннего уюта веранды, Молокаев, пальцем тыча, вновь показывал Сергею Степановичу надвигающиеся высокие дома и повторял, похмельно мрачный, что надвигается их погибель.
– Да почему же погибель? – не соглашался Якушкин.
Со сна с хрустом потягиваясь, Якушкин не соглашался; даже и настаивал – работягами, мол, пойдем в СУ, если уж и здесь город окажется. Еще и выгоднее, потому как дешевле; стройматериалы же – под рукой. Будем по-прежнему дачи строить.
– Где ж их строить-то?
– А что?
– Какие ж тебе дачи в городе! – фальцетом выкрикнул Молокаев, потирая раннюю свою лысину. Якушкин рассудил легко:
– Мы их подальше строить будем: Москва сдвинется – и дачки сдвинутся. Денежным людям дачи станут еще нужнее.
И Якушкин прикрикнул в сторону кухни:
– Ну скоро, что ль?! – Они оба, люди не без нервов, ждали, пока женщины приготовят поутру горячее мясо и опохмел. Из флигелька мимо них уже пронесли большой вяло-багровый арбуз, – Клавдия Молокаева несла миску соленых огурцов, покрытых копной укропа; молчала. Клавдия свое взяла позднее.
Как-то (мать была на работе) Леночка вернулась из школы; войдя и уже на пороге, она услышала с родительской половины плачущий и смеющийся одновременно голос: «Ой, Сереженька… Ой-ей-ей… Ну вот, ну вот», – и вроде бы притихло, а потом этот ее тонкий, чуть ли не поросячий, визгливый писк: иииии-й!.. Простота происходящего была совершенной, присущей не им – их времени. Бухало там и било что-то; поворачивалось, с поселковой простотой вдруг грохотно падая и проламывая, как падает и проламывает тяжелое тело. Леночка же ходила в своей комнате, – книжки бросившая, портфель бросившая, выйдя на кухню, она поставила чайник. У нее побаливали тогда зубы. Слепо да и смело разгуливая, Леночка к ним, неутомимо грохочущим, так и не заглянула, не поинтересовалась, даже и в рассеянности ее не привлекло – ну, возня и возня, хотя и заканчивала уже восьмой, да, восьмой класс и соответствующие фильмы не пропускала. Позднее она, конечно, припомнила и восстановила заглохшие звуки, как припоминают их и восстанавливают обычно подростки. Возникло неприятие. Лена не принимала их жизнь не по какой-то причине и, уж конечно, не из-за тех грохотных звуков, – не осуждая и не оправдывая, она ушла именно в сторону; припоминания лишь добавляли по капле к уже существующему. Сменился уклад, если не время. Легко ушедшая в сторону (современная молодая женщина, инженер-программист), Лена и знать не желала, было там у них или не было оправданное свое бытие и свои страсти, – жизнь та была для нее жизнью прошлой, деревенской и даже хуже – пригородско-мещанской; в ряду бочек с соленьями, именно среди прочего, удерживался в памяти и тот чуть ли не поросячий визг, свинство какое; такая, говорит, хорошая дружба была, работали вместе, пили и пели вместе и даже под суд пошли вместе. «Прогуляй, – говорит, – прогуляй мою красавицу по морозу».
* * *
– Папа! – Леночка еще раз окликнула; она еще и еще обошла флигелек. Никого.Дверь флигелька, которую Якушкин, конечно же, забыл запереть, телепалась туда-сюда от ветра. Пустота отчасти уже и тревожила. Однако Леночка знала, что Якушкин сейчас в полосе молчания и, молчащий, должен быть не где-нибудь, а здесь: во флигельке. У Леночки была более или менее свежая идея (с ней она и приехала): не заставить ли отца хотя бы иногда сидеть дома с ее сынишкой, с внучонком то есть.
– Папа!..
Идея (когда она ехала сюда в электричке – идеи тоже перемещаются) росла и выросла в целый куст, нравясь Леночке все больше. Якушкин мог бы сидеть с внуком хотя бы по субботам и воскресным дням – не совсем как дед и не только в помощь. Очень могло быть, что, привыкнув (привыкание!..) и втянувшись в бытовые обязанности, отец мало-помалу впадет в нормальную старость. Любящий, он попритихнет, получив себе, пусть в нагрузку, долю живой жизни, а внук и сама идея внучатости станут на него исподволь влиять и благотворно в итоге подействуют, разве нет?.. В ожидании, отчасти же в раздражении Леночка обогнула смородину, глянула вдоль светло-серого забора, вошла, хлопнув дверью, – и вновь вышла из провонявшего старостью флигелька.
Тут ее окликнули. «Здравствуйте. Вы ведь дочка Сергея Степановича, я не ошибся?..» – послышался голос; и вот, в спортивном костюме с лампасами, появился из-за забора той дачи неошибшийся сосед.
Сосед увидел Лену из окна – пришел же на помощь он охотно и быстро. Он сказал, слова подбирая, что он полон жалости – отца Лены забрали в психушку, и что будут, кажется, лечить. Там-то и там-то находится. От длительного ожидания Лена поняла соседа не сразу, – поняв, она, как бы полусонная, притихшая, заходила возле флигелька взад-вперед, сжимая виски руками: «Папа, папочка мой!..» Идея-куст, так выросшая и высветившаяся в электричке, померкла. Надо было перестраиваться, притом тут же. Лена была только Лена, и, обнажая боль кровного родства, она считала, что отец – достукался. Она считала, что попасть в психушку ему все равно что и попасть вновь в тюрьму: беда как беда, и неважно, как читается на воротах беды казенная вывеска. Однако взад-вперед возле флигелька, отчаиваясь и стискивая виски руками, Лена ходила чуть позже, первое же движение было четким и вполне современным – Лена пошла следом за спортивным костюмом с лампасами и, извинившись, из увешанной коврами многокомнатной тишины (дачу перестроили, угла не узнать) позвонила – мужу.
Кто же, если в слезах и вот так застигнут, не хочет сразу – и потому Лена тоже хотела сразу кинуться за отцом и примчаться, поцеловать, если допустят, его седую голову, его безумные и вылинявшие от жизни глазоньки. Однако простое непросто, и, чтобы примчаться и поцеловать седую голову и глазоньки, нужно было такси, а такси здесь не поймаешь и не найдешь, да ведь и заломит таксист, хотя и не о том речь – сколько. Леночка позвонила мужу: приезжай срочно – она нажала на слово и сказала в телефонную трубку срочно, хотя с дней тех и посейчас, почти не встречаясь, они находились в вяло текущей ссоре; даже и ночевал он, вернувшийся из командировки, не дома, а у своей маман. Использовать и потребить его время, лихо домчавшись до психушки на его же машине, было разумно, адрес в руки – и молча, и, конечно, вежливо. Это не обяжет, не станет малым даже их примирением, он довезет, а она бацнет там дверью машины и пойдет к отцу, а он со своим временем и со своей машиной пусть проваливает куда хочет, самолюбивый и положительный, эгоистичный и милый. «Папа, папочка…» Лена плакала. Она ходила теперь возле флигелька расширяющимися кругами.
Но не ее муж. Хотя и милый, хотя и болван, однако именно сгоряча он не полезет; он станет в сторонке и будет повторять: «Я же предупреждал…» – такие вот пошли мужчины теперь, вдруг вспомнившие, что они – умные. Он и впрямь предупреждал: первый же, мол, больной, которому станет худо от якушкинских сметан и растирок и который пожалуется, окажется человеком кстати, после чего, мол, папу-папочку тут же упекут, – накаркал! Однако не конец же, и Лена не баба Глаша, законы знает: не цапают больных людей за здорово живешь. Ну, это она поищет. У них в НИИ немало людей дотошных и знающих. И юрист, кстати, на первом этаже без дела болтается, немного дурачок и глазки ей строит, что тоже кстати… Лена наконец расслышала с участка шум подъезжающей машины – быстрая, вышла, села к мужу: не сказав ни одним словом больше, назвала улицу и дом, куда ехать.
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента