Маккалерс Карсон
Кто увидел ветер

   Карсон Маккалерс
   КТО УВИДЕЛ ВЕТЕР
   Весь день Кен Харрис просидел над пустой страницей, заправленной в пишущую машинку. Была зима, шел снег. Снег заглушал шум уличного движения в Гринич-виллидж, и в квартире стояла такая тишина, что даже тиканье будильника отвлекало его внимание. Он работал в спальне, так как присутствие в комнате женских вещей успокаивало его и притупляло чувство одиночества. Глоток спиртного для аппетита (или, может быть, для похмелья?) он заел на кухне банкой мясных консервов во время одинокого ланча. В четыре часа сунул будильник в бельевую корзину и вернулся снова к машинке. Бумага оставалась пустой, и белизна страницы подавляла его. А между тем было время (и давно ли оно прошло?), когда от песенки на углу, отголоска детства, сгусток прошлого в панораме памяти совмещался с настоящим и нечаянное вперемешку с существенным преображалось в роман или повесть, было время, когда пустая страница воскрешала и отбирала воспоминания, подчиняя его призрачной власти искусства. Время, короче говоря, когда он был писателем и писал почти каждый день. Трудился, обуздывая непокорные фразы, вычеркивая неудачные предложения, заменяя повторяющиеся слова. И вот сидел теперь ссутулясь, объятый смутным страхом, блондин далеко за тридцать, с кругами под водянисто-голубыми глазами, с бледными полными губами. Палящий ветер его техасского детства - вот о чем думал он, глядя, как за окном в Нью-Йорке валит снег. Внезапно заслонка в памяти отворилась, и он напечатал, повторяя слова вслух:
   Кто увидел ветер?
   Да никто на свете,
   Но когда он гнет кусты,
   Это видим я и ты.
   Детский стишок показался ему исполненным столь зловещего смысла, что, покуда он сидел, вникая в этот смысл, у него взмокли от напряжения ладони. Он выдернул листок из машинки и, разорвав его в клочья, бросил в мусорную корзину. Мысль о предстоящем в шесть часов походе в гости принесла облегчение - хорошо будет покинуть молчание пустой квартиры, выйти на холодную, но утешительно людную улицу.
   В метро его встретил тусклый свет подземелья, свежий снежный дух сменился смрадом. Кен заметил, что на одной из скамеек лежит мужчина, но не ощутил, как мог бы в иные времена, любопытства к истории незнакомца. Он смотрел, как приближается, раскачиваясь, головной вагон экспресса, и отпрянул назад, уклоняясь от пыльного ветра. Увидел, как открылись и закрылись двери - это был его поезд, - и потерянно наблюдал, как он тронулся со скрежетом дальше. Тоска подбиралась к нему, пока он ждал следующего.
   Роджерсы занимали фешенебельную квартиру на крыше дома в далеком от центра жилом квартале, и вечер уже начался. Невнятный гул голосов выплескивался наружу вместе с запахом джина и поджаренных тартинок. Стоя рядом с Эстер Роджерс в дверях набитой людьми квартиры, он сказал:
   - Нынче, когда я попадаю на многолюдный вечер, мне вспоминается последний прием гостей у герцога де Германта.
   - Что-что? - спросила Эстер.
   - Помните, когда Пруст - то есть его второе "я", рассказчик, - глядя на все эти знакомые физиономии, размышляет о переменах, которые производит время? Великолепное место - я перечитываю его каждый год.
   Эстер взглянула на него с беспокойством.
   - Здесь такой шум. Жена ваша будет?
   У Кена дрогнуло лицо, он взял мартини, которым обносила гостей прислуга.
   - Она приедет, когда кончит работу.
   - Мариан так много работает - столько рукописей нужно читать.
   - Когда бываешь на таких вечерах, видишь всегда почти одно и то же. И вместе с тем - ужасающая разница. Как бы снижение, смещение тональности. Ужасающая разница, отпечаток уходящих лет, неизбывное вероломство времени. Пруст...
   Но хозяйка дома уже отошла, и он остался стоять один в толпе гостей. Смотрел на лица, которые примелькались ему на вечерах за последние тринадцать лет, - да, постарели. Эстер теперь раздобрела, бархатное платье ей узко: разгульная жизнь, думал он, от виски так расплылась. Вот она, разница: тринадцать лет назад, когда у него вышла "Ночь тьмы", Эстер буквально носилась бы с ним, нипочем не бросила бы одного на отшибе. В те дни он был всеобщим баловнем. Баловнем Фортуны, и, значит, успех, деньги, молодость - ее каприз? Он увидел у окна двух молодых писателей с Юга - пройдет десять лет, и на капитал их молодости наложит свою лапу капризная Фортуна. Мысль об этом была приятна, и Кен съел поднесенную ему штуковину с ветчиной.
   На другом конце комнаты он увидел человека, к которому относился восторженно. Это была Мейбл Гудли, художница и сценограф. Белокурые, коротко стриженные волосы ее блестели, очки поблескивали на свету. Мейбл всегда восхищалась "Ночью", устроила вечер в его честь, когда он получил стипендию Гуггенхайма. А главное - считала, что вторая его книга еще лучше первой, что бы ни утверждали безмозглые критики. Он двинулся в сторону Мейбл, но его перехватил Джон Хауардс, редактор, с которым ему приходилось изредка встречаться в разных домах.
   - Эй, привет, - сказал Хауардс. - Что пописываем сегодня - или об этом неприлично спрашивать?
   Кена мутило от таких вопросов. Существовали варианты ответа: он мог сказать, что заканчивает большой роман, иногда говорил, что сознательно отлеживается под паром. Нужного ответа не было, чем бы ни отговариваться. У него подвело мошонку, он отчаянно силился напустить на себя беззаботный вид.
   - Прекрасно помню, какого шуму в свое время наделала в литературных кругах "Глухая стена" - отличная книга.
   Хауардс был высок ростом, одет в твидовый коричневый костюм. Кен взглянул на него ошеломленно, набираясь духу отразить неожиданный выпад. Но карие глаза смотрели на удивление невинно, Кен не мог уловить в них коварства. Рядом женщина в тугом жемчужном ожерелье сказала после тягостного молчания:
   - Но, дорогой, это не мистер Харрис написал "Глухую стену".
   - Ой, - уронил беспомощно Хауардс.
   Кен перевел взгляд на жемчуга, готовый задушить их обладательницу.
   - Ничего, пустяки .
   Редактор упорствовал, пытаясь загладить неловкость:
   - Но вас ведь зовут Кен Харрис? И вы женаты на Мариан Кемпбелл, она работает литературным редактором в...
   Женщина вставила поспешно:
   - Кен Харрис написал "Ночь тьмы" - отличную книгу.
   Харрис заметил, как прелестно оттеняют шейку женщины черное платье и эти жемчуга. Лицо его прояснилось, но потемнело вновь, когда она прибавила:
   - Лет десять тому назад, если не ошибаюсь, - или пятнадцать?
   - Помню, - сказал редактор. - Отличная книга. Как я мог перепутать? И сколько же нам ждать, когда появится вторая?
   - Я уже написал вторую книгу, - оказал Кен. - Она пошла ко дну без единого всплеска. Провал. Критики превзошли себя в тупости, - прибавил он запальчиво. - А я не принадлежу к числу ваятелей ширпотреба.
   - Обидно, - сказал редактор. - Но таковы издержки профессии.
   - Эта книга была лучше "Ночи". Некоторые критики сочли ее невразумительной. Но то же говорили о Джойсе. - И, ревниво вступаясь за свое последнее детище, прибавил:
   - Она гораздо лучше, чем первая, я чувствую, что еще только приступаю к настоящей работе.
   - Вот это я понимаю! - сказал редактор. - Тут главное - пахать и не сдаваться. Так что же вы пишете сейчас - или об этом неприлично спрашивать?
   Кена вдруг прорвало:
   - Не ваше дело! - Слова, сказанные негромко, прозвучали на всю комнату, и в ней внезапно образовалась зона молчания. - Не ваше собачье дело:
   В притихшей комнате раздался голос миссис Бекстайн, глухой старушки, сидящей в углу:
   - Для чего ты накупаешь столько лоскутных одеял?
   Дочь, старая дева, которая неотлучно находилась при матери, оберегая ее, словно венценосную особу или священное животное, служа ей переводчиком с языка окружающего мира, отозвалась чеканно:
   - Мистер Браун говорит...
   Невнятный гомон возобновился. Кен подошел к столу с напитками, взял еще один мартини, обмакнул в какой-то соус кусочек цветной капусты. Жевал и пил, стоя спиной к шумной комнате. Потом взаял третий мартини и стал пробираться к Мейбл Гудли. Сел рядом с ней на оттоманку, держась немного натянуто, следя за тем, чтобы не расплескать свой коктейль.
   - Утомительный выдался день, - сказал он.
   - А что ты делал?
   - Сидел протирал штаны.
   - Один знакомый писатель досиделся до того, что повредил себе крестец. Тебе, часом, не грозит такое?
   - Нет, - сказал он. - Ты здесь единственный честный человек.
   Чего он только ни пробовал, когда настали дни пустых страниц! Пытался писать, лежа в постели, отказался на время от машинки. Вспомнил Пруста в его обитой пробкой комнате и месяц затыкал себе уши - но работа лучше не пошла, а от затычек в ухе завелась какая-то грибковая болячка. Переехал с женой в Бруклин-хайтс, но и это не помогло. Узнав, что Томас Вулф писал стоя и положив рукопись на холодильник, он даже это испробовал. С тем лишь результатом, что залезал в холодильник и ел... Пытался писать пьяным - замысел, образы были превосходны, но после, по прочтении, так менялись, что хоть плачь. Писал ранним утром, трезвый как стеклышко и несчастный. Вспоминал о Торо и Уолдене. Мечтал заняться физическим трудом, выращивать яблоки на своей ферме. Бродить бы подолгу по вересковым пустошам, и вернулось бы снова творческое озаренье да только где они, вересковые пустоши Нью-Йорка?
   Он утешался примерами писателей, считавших себя при жизни неудачниками и снискавших посмертную славу. Двадцатилетним грезил о том, что умрет в тридцать и имя его прогремит после смерти. В двадцать пять, написав "Ночь тьмы", грезил, что умрет знаменитым в тридцать пять, писателем для избранного литературного круга, с багажом завершенных произведений и Нобелевской премией, полученной на смертном одре. Но теперь, почти в сорок, имея в багаже две книги - с одной к нему пришел успех, с другой, ревниво защищаемой, постигла неудача, - он больше не грезил о своей смерти.
   - Не понимаю, зачем я продолжаю писать, - сказал он. - Это не жизнь, а сплошное расстройство.
   Он втайне ждал, что Мейбл, его друг, быть может, скажет, что он рожден писателем, напомнит даже про его обязательства перед своим талантом, употребит даже слово "гений", это волшебное слово, способное наделить тяготы и зримые неудачи суровым величием. Но ответ Мейбл разочаровал его.
   - Наверное, ремесло писателя сродни театру. Начнешь писать или играть на сцене - и у тебя это уже в крови.
   Он презирал актеров - с их тщеславием, позерством, вечной безработицей.
   - Игра на сцене, я считаю, - не творчество, а всего лишь исполнение. Меж тем как писатель обречен вести резец по нетронутой глыбе воображения:
   Он увидел, как из передней входит его жена Мариан. Высокая, стройная, черноволосая, с прямой короткой стрижкой, одетая в черное строгое платье, деловое, без украшений. Они поженились тринадцать лет назад - в год, когда вышла "Ночь тьмы", - и долго еще его бросало в дрожь от любви. Влюбленный, он ждал прихода жены с нарастающим ощущением чуда и испытывал сладостный трепет, увидев ее наконец. То было время, когда они предавались любви чуть ли не еженощно, а нередко еще и поутру. В тот первый год бывало даже, что она прибегала с работы в свой перерыв на ланч, и они ласкали друг друга, обнаженные, при свете городского дня. Потом желание вошло в берега, и его тело перестало отзываться дрожью на любовь. Он работал над второй книгой, и работа не ладилась. Но тут ему дали на год стипендию Гуггенхайма, и они поехали в Мексику, а в Европе шла война. Книга была заброшена, и, хотя упоенье успехом еще не прошло, он испытывал недовольство. Хотелось писать, писать, писать, но месяц шел за месяцем, а он так и не писал. Мариан сказала, что он слишком много пьет и тянет время зря, и он выплеснул ром из своего стакана ей в лицо. Потом упал на колени и заплакал. Он был первый раз в чужой стране, и потому время автоматически приобретало особую ценность. Писать бы о синеве полуденного неба, о мексиканских сумерках, о ледяной свежести воздуха в горах. Но дни сменялись днями - а каждый день за границей ценен, - и он по-прежнему ничего не писал. Даже испанский язык не выучил и злился, когда Мариан болтала с кухаркой и другими мексиканцами (женщине всегда проще нахвататься иностранных слов, тем более что она уже знала французский). И даже дешевизна жизни в Мексике на поверку обходилась дорого - он много тратил, считая, что к нему привалили шальные деньги, и очередной чек от Гуггенхайма всегда был истрачен вперед. И все-таки он побывал в другой стране, а значит, рано или поздно дни в Мексике для него как писателя еще окупятся. Так промелькнули восемь месяцев, а дальше произошло необъяснимое: практически не говоря дурного слова, Мариан снялась с места и улетела в Нью-Йорк. Пришлось прерывать год, отпущенный ему Гуггенхаймом, и отправляться за нею следом. Но оказалось, что она не желает больше жить с ним - или хотя бы жить под одной крышей. Это, сказала она, все равно что жить с десятком римских императоров в одном лице, и с нее хватит. Мариан устроилась помощником литературного редактора в модный журнал, а он въехал в квартиру без горячей воды - их брак распался, они жили врозь, хоть он по-прежнему старался бывать в тех же местах, что и она. Чиновники из фонда Гуггенхайма отказались возобновить его стипендию, а аванса за новую книгу хватило ненадолго.
   Примерно в это время настало однажды утро, которое он запомнил навсегда, хотя, казалось бы, ничего, буквально ничего не случилось. Занимался солнечный осенний день, ясное небо зеленело поверх небоскребов. Он зашел позавтракать в кафетерий, подсел ближе к светлому окну. По улице торопливо сновали люди, направляясь куда-то. В кафетерии царило утреннее оживление, стучали подносы, стоял многоголосый шум. Люди входили, ели, уходили, и в каждом ощущалась уверенная устремленность к цели. Уверенность в существовании цели за рамками повседневного распорядка работы и дел. Многие приходили в одиночку и все же неким образом казались частицами единого целого, принадлежностью омытого осенью города. Только он один был отрезан, изолирован, как ненужная деталь в целесообразной структуре города. Его джем остекленел на солнце, он намазал им поджаренный хлеб, но есть не стал. Кофе в чашке отливало лиловым, на краю ее виднелся неотмытый след губной помады. То был час безысходности, хотя абсолютно ничего не случилось.
   Теперь, на этом вечере, много лет спустя, шум голосов, уверенность окружающих и чувство собственного отторжения вновь привели ему на память тот завтрак в кафетерии, и час безысходности повторился, усугубленный временем, ушедшим между пальцев.
   - А вот и Мариан, - сказала Мейбл. - Выглядит усталой, похудела.
   - Если бы этот чертов Гуггенхайм возобновил мне стипендию: я собирался повезти Мариан на год в Европу, - сказал он. - Сволочи, творческим людям грантов больше не дают. Только физикам - тем, кто готовит новую войну.
   Война для Кена пришла как избавление. Он рад был забросить книгу, которая подвигалась туго, с облегчением оторваться от пресловутой "глыбы воображения" и обратиться к генеральному событию того времени, ибо война была, несомненно, главным событием для его поколения. Он окончил офицерские курсы, и Мариан, увидев его в военной форме, прослезилась , обняла его и не заводила больше разговоров о разводе. Во время его прощального увольнения они не отрывались друг от друга, как в первые месяцы после женитьбы. В Англии ежедневно шли дожди, и был случай, когда его пригласил к себе в замок английский лорд. В день "Д" он высадился на континент и прошел со своим батальоном до самого Шмица. Видел, как в одном из подвалов разрушенного города кошка принюхивается к лицу мертвеца. Изведал страх - но не ту безотчетную жуть, что нашла на него в кафетерии, и не маету, как от вида пустой страницы, заправленной в машинку. Что-то все время происходило: то он нашел три вестфальских окорока в дымоходе крестьянского дома, то сломал себе руку в автомобильной аварии. Война была первостепенным событием для его поколения, а для писателя в таком явлении, как война, автоматически неоценим каждый день. Но когда она кончилась, о чем было писать - о кошке, буднично обнюхивающей труп, или об английском лорде, или о сломанной руке?
   Вернувшись в Виллидж, он опять взялся за книгу, брошенную на столь долгий срок. Какое-то время в том послевоенном году работа ладилась, была ему в радость. Время, когда отголосок ли детства, песенка ли на углу- все приходилось кстати. В странной эйфории одинокой работы для него сошелся весь свет. Он писал об ином времени, иных местах. О днях своей юности на ветреных, с песком на зубах, улочках техасского городка, где родился. О мятежной юности, мечтах о залитых огнями городах, тоске по местам, которых никогда не видал. Писал "Однажды летним вечером", живя в нью-йоркской квартире, но мысленно жил в Техасе, и расстояние до него не сводилось к одному лишь пространству - то было грустное расстояние меж средним возрастом и молодостью. Так что писал он книгу в раздвоении между реальностью настоящего и прошлого - повседневной жизни в Нью-Йорке и незабываемого ритма своей техасской молодости. Когда книга вышла и критика отозвалась о ней либо небрежно, либо недобро, он принял удар, по собственной оценке, достойно и держался, покуда безысходность не потянулась изо дня в день и не начались его страхи. Он совершал в это время несуразные поступки. Однажды заперся в ванной, стал, взяв в руку флакон с лизолом, и стоял так, сжимая флакон и дрожа, охваченный ужасом. Простоял полчаса, пока не набрался духу и, пересилив себя, не вылил медленно лизол в унитаз. Потом повалился на кровать и рыдал до тех пор, покамест, уже под вечер, его не сморил сон. В другой раз сел у открытого окна и стал бросать на улицу с шестого этажа листы чистой бумаги. Пустил один за другим по ветру штук десять, глядя с необъяснимым ликованьем, как ветер подхватывает и уносит их прочь. Не столько бессмысленность подобных действий, сколько крайнее напряжение, которым они сопровождались, подсказали Кену, что он нездоров.
   Мариан посоветовала ему показаться психиатру - он отвечал, что психиатрия переродилась в авангардистский способ мастурбации. И рассмеялся, но Мариан оставалась серьезной, и одинокий смех завершился для него мурашками холодного страха. Кончилось тем, что к психиатру пошла Мариан, а Кен завидовал им обоим: врачу - его роли судьи несчастливого брака, и ей - ее относительному самообладанию на фоне его неуравновешенности. В том году он написал несколько сценариев для телевидения, заработал около двух тысяч долларов и купил Мариан леопардовое манто.
   - Ты и теперь занимаешься телепрограммами? - спросила Мейбл Гудли.
   - Нет, - сказал он, - теперь я рождаю в муках следующую книгу. Ты единственный честный человек из всех, кого я знаю. С тобой можно разговаривать:
   Освободясь после выпитого от скованности и доверяясь дружбе (ибо, в конце концов, Мейбл относилась к числу немногих, кто был ему дорог), он заговорил о книге, которую столько времени пытался написать:
   - В основе - тема измены самому себе, а центральная фигура - захолустный юрист по фамилии Уинкл. Действие разворачивается в Техасе, в моем родном городке, и сцены большей частью происходят в запущенном помещении городского суда. Завязкой служит эпизод, когда Уинкл сталкивается с ситуацией... - Кен излагал задуманный сюжет увлеченно, описывая действующих лиц, объясняя мотивы их поведения. Когда подошла Мариан, он еще не кончил и, попросив ее жестом не перебивать, продолжал говорить, впиваясь взглядом в голубые глаза Мейбл, защищенные стеклами очков. И вдруг осекся под наитием пугающего чувства, что это уже было. Что он уже когда-то рассказывал Мейбл о своей книге - в этом же самом месте и при тех же обстоятельствах. Даже штора колыхалась на окне точно так же. Только сейчас в голубых глазах Мейбл за стеклами очков блестели слезы, и он обрадовался, что она так тронута. - Уинклу, таким образом, ничего не оставалось, кроме развода: - Голос его замер. - У меня почему-то ощущение, что я уже рассказывал это тебе...
   Мейбл отозвалась не сразу; он молчал.
   - Рассказывал, Кен, - проговорила она наконец. - Лет шесть тому назад, если не семь, - на вечере, очень похожем на этот.
   Вынести жалость в ее глазах, стыд, толчками расходящийся по телу, было невозможно. Он поднялся со стаканом в руке, едва не потеряв равновесие.
   После гама в комнате маленькая терраса встретила его полной тишиной. И ветром, от которого усилилось чувство заброшенности и отъединения. От стыда Кен зачем-то невпопад сказал:
   - Да что, в самом деле... - и вымученно улыбнулся.
   Но стыд все равно жег его, и он приложил холодную ладонь к горячему, воспаленному лбу. Снегопад кончился, но ветер мел по белой террасе снежные хлопья. Терраса была шагов шесть в длину, и Кен двинулся вдоль нее очень медленно, вглядываясь с нарастающим вниманием в нечеткие отпечатки своих узконосых ботинок. Почему он так напряженно рассматривал свои следы? И зачем одиноко стоял здесь, на зимней террасе, где блекло-желтым прямоугольником ложился на снег свет из заполненной гостями комнаты? И куда ведут следы? Терраса заканчивалась невысоким, по пояс, парапетом. Когда он оперся о парапет, то почуял, что ограждение еле держится, понял, что заранее знал, что парапет окажется непрочным, и все-таки продолжал на него опираться. Жилая надстройка была на пятнадцатом этаже, и городские огни светились вровень с ним. Он думал, что стоит один раз налечь на шаткий парапет, и полетишь вниз, но спокойно оставался у покосившегося ограждения, словно найдя для неприкаянной души пристанище и умиротворенье.
   С непростительной внезапностью к нему в сознание вторгся голос, тихо зовущий с террасы:
   - Ау! Ау! - То была Мариан. Мгновенье помолчав, она прибавила: - Кен, поди сюда. Ты что там делаешь?
   Кен выпрямился. Почувствовал, что стоит твердо, и несильно толкнул парапет. Он не обрушился.
   - Этот парапет весь прогнил - от снега, видимо. Интересно, много народу здесь покончило о собой?
   - Много народу?..
   - А что? Очень просто.
   - Иди сюда.
   Он пошел назад, старательно ступая по своим прежним следам.
   - Снега, пожалуй, намело не меньше дюйма. - Он нагнулся и потрогал снег средним пальцем. - Нет, даже два.
   - Мне холодно.
   Она положила руку на его пиджак, открыла дверь и ввела его в комнату. Там стало тише, гости начали расходиться. При ярком свете после темноты снаружи Кен увидел, что у Мариан усталое лицо. В черных глазах ее застыло измученное, укоризненное выражение - Кен был не в силах выдержать их взгляд.
   - Что, киска, синусит беспокоит?
   Ее указательный палец легонько прошелся по лбу и переносице.
   - Меня больше беспокоит, что ты доходишь до такого состояния.
   - Состояния? Я? Идем-ка одеваться, пора домой. - Но видеть выражение ее глаз было нестерпимо, он ненавидел Мариан за эти намеки, что он пьян. - Мне еще идти на вечер к Джиму Джонсону.
   После поисков пальто и нестройных прощальных восклицаний несколько человек спустились вместе на лифте и стали на тротуаре, высвистывая такси. Обсудили, кому куда ехать, и в первом такси попутчиками к центру оказались Мариан с Кеном и редактор. Чувство стыда у Кена немного унялось, и в такси он завел речь о Мейбл.
   - Обидно за Мейбл, - сказал он.
   - Ты о чем это? - спросила Мариан.
   - Да обо всем. Трещит по швам, бедняжка. На глазах совершается распад личности.
   Мариан, которой не нравился этот разговор, обратилась к Хауардсу:
   - Может быть, поедем через парк? Там хорошо, когда идет снег, и так быстрее.
   - Мне до Пятой авеню и Четырнадцатой улицы, - сказал Хауардс. Он наклонился к водителю: - Поезжайте, пожалуйста, через парк.
   - Беда с Мейбл в том, что был человек, да весь вышел. Десять лет назад она честно делала свое дело как художница и сценограф. Может, иссякло воображение, а возможно, пьет слишком много. Какая уж тут честность - лепит подряд одно и то же, без конца повторяется.
   - Вздор какой , - оказала Мариан. - Она работает все лучше с каждым годом, заработала большие деньги.
   Они проезжали через парк, и Кен глядел на зимний пейзаж. Деревья в парке стояли, отягощенные снегом, время от времени ветер сдувал с ветвей снежные шапки, но кусты от него не гнулись. Кен начал декламировать старый детский стишок про ветер, и опять эти слова отозвались в нем зловещим эхом, и снова увлажнились его холодные ладони.
   - Много лет не слышал эту дребедень, - сказал Джон Хауардс.
   - Дребедень? Она хватает за душу не хуже Достоевского.
   - Помнится, мы ее пели в детском саду. А когда у кого-нибудь из детей был день рожденья, на его стульчике оказывался голубой или розовый бантик, и все пели: "С днем рожденья тебя".
   Джон Хауардс сидел согнувшись на краю сиденья рядом с Мариан. Трудно было представить себе, что много лет назад этот высокий, нескладный мужчина в больших галошах распевал песенки в детском саду.
   Кен спросил:
   - Вы родом откуда?
   - Из Каламазу, - сказал Хауардс.
   - Я всегда спрашивал себя, что это - правда такой город или просто фигура речи?
   - Правда такой город, был и есть, - сказал Хауардс. - Когда мне исполнилось десять, семья переехала в Детройт.
   В этом тоже Кену почудилась некая несообразность и подумалось, что в некоторых людях так мало сохранилось от детства, что упоминание о стульчиках в детском саду и семейных переездах никак с ними не вяжется. У него вдруг возник замысел рассказа о подобном человеке - он озаглавит его "Мужчина в твидовом костюме", - и, озаренный на миг вспышкой прежнего вдохновения, так редко посещающего его теперь, он ушел в себя, следя мысленно, как разворачивается сюжет рассказа.