– Шелковица? А ты шелковицу не любишь? Я ее обожаю!
   Около полуночи он говорит мне, что пойдет купить газету. Через полчаса он возвращается с Таймс и крафтовым мешком, в котором лежит шелковица. Он ее моет, пока я просматриваю в газете рубрики по театру и искусству. Он купил и сливки; он заливает ими шелковицу, которую положил в глубокую салатницу. Мы едим ее до тех пор, пока я говорю, что больше не могу. Он доедает несколько ягод, плавающих в сливках.
   – Но где ты ее нашел так поздно?
   – А я ее выращиваю на углу Гринвич и Шестой авеню, – торжественно отвечает он, допивая то, что еще оставалось в салатнице.
   Массажист приходит около восьми часов. На вид ему лет двадцать, он мал ростом, коренастый, с длинными светлыми волосами и мощными бицепсами, выступающими под синей футболкой. На нем джинсы и эспадрильи, а в дорожной сумке с надписью Исландские авиалинии он принес полотенце и масло для массажа. Я снимаю рубашку и ложусь ничком на кровать.
   – Я хочу посмотреть, – объявляет он Джимми, который продолжает молчать, – я хотел бы научиться массировать, чтобы делать это, когда вы заняты.
   – Я всегда свободен, – буркает Джимми, разминая мне плечи. Его руки, смазанные маслом, гораздо больше, чем можно предположить, увидев его рост, – они огромные и горячие. Руки у меня расслабляются, и я с усилием закрываю рот. Его ладони медленно массируют мне спину, глубоко вдавливая кожу. Он снова массирует плечи, потом талию. Когда он спускается ниже, мне хочется стонать.
   – Дайте я попробую, – говорит он Джимми.
   Большие руки оставляют меня. Веки мои тяжелеют, как будто я пытаюсь открыть их под водой. Его руки по сравнению с руками массажиста прохладные, их прикосновение легче. Массажист поправляет – его, не говоря ни слова, показывает, как надо, и снова я чувствую на себе прохладные руки, но теперь их нажим стал четче. Ладони разминают мне бедра, не трогая ягодиц, прикрытых полотенцем. Потом щиколотки. потом ступни. Ученик и учитель завладевают каждый одной ногой и осторожно массируют их.
   Потом меня переворачивают. Я уже не сдерживаюсь и вздыхаю под нажимом медвежьих лап, которые вдавливают меня в постель. Он повторяет каждое движение массажиста, но гораздо более умело, чем вначале. Мускулы мои расслабляются и как бы раскисают. Кто-то покрывает меня простыней и гасит свет.
   Я слышу легкий шорох – кто-то просовывает руку в пластиковую ручку. Хлопает дверь холодильника. Они открывают две банки пива. Несколько секунд они переговариваются шепотом, от чего мне еще больше хочется спать.
   – Двадцать пять долларов сверху.
   Лампа у изголовья снова зажигается. Мне говорят, чтоб я легла посередине кровати лицом вниз. Я слышу, как открывают дверь ванной, потом до меня доносится звук, который производит накрахмаленная простыня, через секунду на меня набрасывается свежее полотенце. Кто-то расстегивает ремень.
   Кожа на моей спине четко разделена на части. Те части, что размассированы, расслаблены, лежат мягко под простыней. Та кожа, что неприкрыта, напряжена.
   – В чем дело, Джимми?
   Я слышу, как парень бурчит:
   – Вы не за того меня приняли. – Джимми прочищает горло.
   – Вы не поняли, старина. – Голос у него мягкий и любезный.
   – Я же сказал вам, что вы не сделаете ей ничего плохого. Я обещаю. Ведь она не сопротивляется, нет? Соседей на помощь не зовет? Это ее возбуждает, вот и все.
   – Ну и бейте ее сами!
   – Тридцать долларов!
   Матрас проваливается под тяжестью человека, который садится на кровать справа от меня. Меня слабо стегают, и я прячу голову под руку.
   – Таким темпом вы провозитесь до завтра…
   Голос звучит рядом с моей головой. Я чувствую запах пива и пота. Матрас шевелится еще раз, сидевший справа человек поднимается. Кто-то берет меня за волосы и передвигает мою голову. Я открываю глаза.
   – Тридцать пять долларов.
   Удары становятся сильнее. Наши лица почти соприкасаются. В его глазах почти не видно белков, зрачки расширились. Я уже не могу ни стонать, ни сопротивляться.
   – Сорок долларов, – негромко говорит он. На лбу у него блестит пот.
   Тот, кто надо мной, придавливает мою спину коленом, и от следующего удара я ору во все горло. Я молча борюсь, стараясь снять его руку с моей головы, отодвинуть свое лицо от него, дрыгая ногами. Он хватает меня за запястья и грубо сжимает их, снова хватает меня за волосы и оттягивает мне голову назад.
   – Давай, мальчик, давай. Пятьдесят долларов, – свистящим шепотом выдыхает он, прижимаясь своими губами к моим. Следующий удар заставляет меня кричать внутри его рта, а следующий за ним так силен, что я корчусь и вою.
   – Все хорошо, Джимми, – говорит он так как сказал бы официанту, который подал ему слишком большую порцию жареного картофеля, или ребенку, который топает ногами, капризничая после утомительного дня.
* * *
   Все это время моя ежедневная жизнь днем оставалась такой же, как всегда: я была независима, сама оплачивала свои расходы (завтраки, плата за пустую квартиру, квитанции за газ и электричество, дошедшие до минимума), сама принимала решения, сама делала выбор. Но ночью я становилась полностью зависимой, полностью на чужом иждивении. От меня не ждали никаких решений. Я ни за что не несла ответственности, мне не приходилось выбирать.
   Я это обожала. Я это обожала. Обожала. Правда. Я это обожала.
   С того мгновения, как я затворяла за собой дверь его квартиры, я знала, что мне ничего больше не нужно делать, что я здесь не для того, чтобы делать, а чтобы «быть сделанной». Другой человек взял под контроль всю мою жизнь, вплоть до самых интимных ее подробностей. Если я уже ничего не контролировала, взамен мне было разрешено ни за что не отвечать. Неделя за неделей чувство того, что я освобождена от всех забот взрослого человека, приносило мне огромное облегчение. «Хочешь, я завяжу тебе глаза?» – это был первый и последний серьезный вопрос, который он мне задал. С этого мгновения мне больше не пришлось принимать или отвергать (хотя один или два раза мои возражения были составной частью ритуала: они призваны были показать мое полное подчинение); речь больше не шла ни о моих жизненных, моральных или интеллектуальных вкусах, ни о последствиях моих поступков. Оставалась только сладостная роскошь быть зрительницей своей собственной жизни, полностью отказаться от своей индивидуальности, беспредельно наслаждаться отречением от собственной личности.
* * *
   Я просыпаюсь с легким недомоганием. После завтрака лучше не становится, а в одиннадцать часов мое состояние ухудшается. В полдень меня начинает страшно трясти. Я заказываю куриный бульон, мне его приносят в кабинет, но первая же ложка кажется мне серной кислотой, а вторую я уже проглотить не могу. В три часа я сознаю, что это не легкое недомогание. Я вызываю секретаршу и говорю ей, что я больна и возвращаюсь к себе домой.
   Войдя в квартиру, я с трудом запираю за собой двери. Воздух в комнатах затхлый. Жарко и душно. Перед закрытыми окнами пляшет пыль, зеркало над камином ослепительно блестит. Я добираюсь до кровати, не в силах унять дрожь, но не могу влезть под одеяло. В конце концов натягиваю себе на плечи покрывало. Когда я пробую оторвать голову от подушки, чтобы встать и задернуть шторы, все плывет передо мной, и я вынуждена закрыть глаза.
   Из кошмара, в котором меня пожирают огненные муравьи, меня вырывает телефонный звонок.
   Я сдергиваю покрывало и подношу трубку к уху, не открывая глаз.
   – Что-нибудь случилось? – спрашивает он.
   – Должно быть, схватила инфекцию или что-то в этом духе.
   Теперь я умираю от холода, как будто лежу на льду, а не на стеганом одеяле.
   – Я сейчас буду.
   В трубке щелкает, потом начинает гудеть.
   – Нет, – говорю я, кладя руку с трубкой на грудь. Я и вправду больна. В разгар лета! Смешно, тем паче что я вообще редко болею.
   На этот раз меня будит дверной звонок. Я не шевелюсь. Звонок снова прерывисто звонит. В конце концов, мне кажется, что шум выносить тяжелее, чем встать. Я, не открывая глаз, тащусь к двери. Я тупо повторяю ему, что я хочу остаться дома, но он берет меня за руку, ногой закрывает дверь и ведет меня к лифту.
   – Я никого не выношу, когда я больна, ненавижу, чтобы около меня кто-нибудь был, – едва слышно говорю я ему на ухо. – Правда. Я хочу болеть в своей постели, – я даже повысила голос.
   – Только не тогда, когда ты настолько больна, – говорит он, заталкивая меня в лифт.
   У меня так кружится голова, что я не могу ответить. Он почти несет меня до такси, которое нас ждет. Потом снова лифт, и вот я снова в постели, которую я теперь знаю лучше, чем свою, в одной из его рубашек.
   Я слышу, как сквозь туман:
   – Я пойду куплю термометр.
   Во рту у меня то все горит, то леденеет. Смутно слышу, как он говорит по телефону.
   Кто-то трясет меня за плечо.
   – Это один мой друг. Он лечит на дому.
   Надо мной склонился розовощекий мужчина, его зубы измазаны постным маслом и движутся со страшной скоростью. Потом он осматривает горло. Позже я снова слышу голос:
   – …пойдите в аптеку за…
   Мне дают какие-то таблетки. Я снова пытаюсь объяснить, что не люблю видеть кого бы то ни было, когда я больна, и этому правилу никогда не изменяла с подростковых лет. Но у меня все тело болит так, что всякое усилие мне кажется чрезмерным.
   Я просыпаюсь в строго обставленной комнате. На будильнике четыре часа дня. Все мышцы у меня болят по-прежнему, но голова больше не кружится.
   – Вот это в самом деле называется поспать! Я рад, что ты проснулась, тебе нужно принять еще таблетки.
   – Что ты мне даешь?
   – То, что Фред прописал. У тебя тяжелый грипп.
   – А ты что тут делаешь?
   – Здесь? – он строит гримасу. – Ей-богу, живу здесь.
   Но я слишком еще слаба, чтобы шутить.
   – Почему ты не на работе?
   – Я их предупредил, – говорит он. – За тобой должен кто-нибудь ухаживать еще несколько дней.
   – Нет, – возражаю я, но едва сказав это, понимаю, что это не правда, что он прав, оставаясь со мной дома. Я больше ничего не говорю, он тоже.
* * *
   Он оставался дома еще два дня и утро следующего. Мне пришлось лежать пять дней в постели, а субботу и воскресенье провести в гостиной на диване. Он купил больничный столик – сложную штуку, покрашенную в белый цвет, на ножках, с ящиком и с отделением для газет, – пичкал меня аспирином и антибиотиками. Он делал мне какое-то пойло, и я три дня подряд глотала его, не спрашивая, что я пью: это был, кажется, абрикосовый сок, сок грейпфрута и ром, все горячее, почти кипящее. Я сидела на его кровати в комнате с кондиционированным воздухом, а за окнами пылал июль. В комнате были задернуты занавески. Я прикрыла плечи его пуловером и глотала желтоватую смесь, каждый раз глубоко засыпая после. Позже он стал поить меня бульонами, потом молочными коктейлями (то ванильным, то клубничным) и, наконец, он перешел к нашим всегдашним обедам согласно своему обычному циклу. Мне стало лучше. Голова стала ясной, но в теле по-прежнему сохранялось такое ощущение, что я упала в пропасть. Он перенес в спальню телевизор и положил пульт дистанционного управления рядом со мной на подушку. Он покупал мне кучу журналов. Вечером садился около кровати и рассказывал, как дела у меня на работе (для чего специально ходил завтракать с одним из моих сотрудников). Он научил меня играть в покер и позволил мне выиграть. Ночью он спал на диване.
   С восьми лет, когда я схватила оспу, никто никогда со мной так не возился.
* * *
   Сегодня я решила пойти купить подарок моей матери. Самое время: завтра ее день рождения. Субботний день, очень душно. Однако не скажешь, что на улице почти сорок градусов: в магазине Сакса воздух ледяной, несмотря на то, что магазин набит народом. Мы в ювелирном отделе рассматриваем браслеты и тонкие золотые цепочки. Я выбираю один браслет в форме сердца и другой, с крошечным букетиком эмалевых незабудок. Именно в эту минуту он шепчет мне на ухо: «Укради его!» Я подпрыгиваю, опрокидываю стопку свертков, которую стоящая рядом женщина прислонила к прилавку. Он исчезает в толпе.
   Уши у меня горят так, что, кажется, вот-вот подожгут волосы. Я чувствую, что кровь бросилась мне в лицо, вижу, как на запястье пульсирует жилка. Потом я гляжу уже только на свою правую руку: она сама зажала в кулаке браслет в форме сердца.
   Продавщица совсем рядом со мной, справа. К ней обращаются одновременно три покупателя. У нее круги под глазами, и улыбается она как-то натянуто. Тоненький голос внутри меня говорит: нехорошо воровать по субботам. Посмотри на нее: она вцепилась в край прилавка, как будто она в осаде, она устала и особенно от того, что ей приходится быть вежливой. Ей очень хотелось бы крикнуть всем нам здесь: «Дайте мне вздохнуть! Уходите! Дайте мне вернуться домой!» – Какой мерзкий поступок, – продолжает голос. – Ты могла бы своровать во вторник утром. И подумать только, что ты все эти годы ничего не своровала, даже жетон, упавший на пол в кабине телефона-автомата. Начинать в твоем возрасте! Я беру второй браслет в правую руку, беру цепочку и говорю продавщице, что я хочу их купить. Она улыбается мне и отвечает, глядя на браслет: «Мне тоже он очень нравится».
   Я быстро расплачиваюсь, беру бумажный пакетик с украшениями и бросаюсь вон из магазина. Он стоит, прислонившись к стене у остановки автобуса на 15-й улице. Он делает мне знак рукой и одновременно останавливает такси. Открывает дверцу, ждет пока я перейду улицу и сяду, забившись поглубже.
   – Неплохо, – говорит он, когда такси отъезжает. – Довольно быстро.
   Сказав, он протягивает открытую ладонь к моей сумке. Я бросаю в нее браслет – он мокрый, потому что руки у меня потные, – и тихо говорю:
   – Другой я купила. Я не могла…
   Он смеется, берет меня за волосы и привлекает к себе. От его рубашки веет свежестью. Кожа хорошо пахнет, как будто он только что принял душ.
   – Это не совсем то, о чем я думал, – говорит он, – но дело пойдет.
   Потом насмешливо спрашивает:
   – Ты что, дрожишь? – и обнимает меня.
   Он, по-видимому, мной доволен, но, кажется, абсолютно уверен в себе, и я спрашиваю себя, не знал ли он с самого начала, что я сворую. Да, он ни на минуту в этом не усомнился. Я прячу голову ему под мышку и закрываю глаза. На самом деле все произошло быстро и даже легко.
   Как только мы поднимаемся в квартиру, он берет конверт, кладет туда браслет и то, что он стоит (39 долларов 95 центов) и наклеивает марку.
   – Спустись и отправь это, девушка-продавщица очень славная. Они получат это, самое позднее, во вторник.
   Я смотрю на него, потом заклеиваю конверт. Он щелкает пальцами:
   – Вот черт! Ты знаешь, что мы забыли? Купить оберточную бумагу, чтобы завернуть подарок твоей матери. Я пойду ее куплю и надеюсь, что когда вернусь, вид у тебя будет повеселей. Ты же не банк ограбила!
   Несколько дней спустя он показывает мне самый красивый складной нож, который я когда-либо видела. Я сижу у него на коленях, когда он вынимает его из внутреннего кармана пиджака. Рукоятка у него серебряная, инкрустированная перламутром. Он показывает, как лезвие выходит с легким щелчком, как нужно вставлять его обратно в перламутровые ножны.
   – Хочешь попробовать?
   Я беру его в руки: он холодный, точно мне по руке, как будто мне его подарили много лет тому назад; он возвещает мне, что пришло время великого самоуничижения.
   Я неохотно возвращаю нож. Он снова открывает его, тихонько приставляет лезвие мне к горлу. Я отодвигаюсь, отодвигаюсь, пока дальше уже некуда. Сталь кажется безобидной, как зубочистка.
   – Не смейся, – говорит он, – это запросто перережет тебе горло.
   Но я не могу удержаться, и он едва успевает убрать нож, когда я сгибаюсь от хохота пополам.
   – Я в самое время убрал эту штуку, – говорит он.
   – В самое время? Никогда не встречала мужчины, который бы так скверно шутил.
   Голос у меня хриплый, голова еще откинута назад.
   – Не старайся привести меня в возбуждение, рассказывая о своих прошлых любовниках. Это так банально. Годится для фотороманов.
   – А мне это нравится, – говорю я. – У меня характер как раз для фоторомана.
   – Характер для фоторомана, – повторяет он. – Посмотрите только на нее! Как будто я не увидел это сразу, как только взглянул на тебя.
   – Правда? – спрашиваю я выпрямляясь. – Правда?
   Я хочу что-то добавить, но спохватываюсь. Он останавливает беспорядочный и мутный поток моих мыслей и говорит мне:
   – На следующей неделе ты кого-нибудь ограбишь. В лифте, это проще. Надень свой костюм Синей Бороды. А теперь слезай с моих коленей, я устал.
* * *
   Я тут же решила, какой лифт выбрать. Я довольно часто вижусь с подругой, которая живет неподалеку от моей работы. Я знала, что второй этаж дома, где находится ее контора, не занят уже несколько месяцев, а дверь на улицу с лестницы не запирается. На следующий день я назначаю ей свидание на три часа. Через полчаса после свидания я сажусь в метро, но не возвращаюсь к себе на работу, а еду на ее. День сырой, и я спрашиваю себя, как это в середине июля мужчины ходят в костюмах и при галстуках. Я обливаюсь потом в рубашке и костюме, завидуя женщинам, которые ходят в легких блузках. Я поглаживаю нож в кармане, надеясь, что он мне подскажет, как действовать, будет моим учителем, моим талисманом.
   Со швейцаром я несколько раз здоровалась, но сейчас он меня не узнает, и это придает мне спокойствие: у меня впечатление, что я невидима. Я останавливаюсь перед указателем имен квартировладельцев и названий учреждений в здании, украдкой рассматривая людей слева от себя: две женщины ждут лифтов на верхние этажи, мужчина средних лет – тех, что поднимаются на средние. Я иду к лифту, который поднимается до восемнадцатого этажа.
   Трое мужчин и женщина садятся перед этим человеком средних лет и мной. Он нажимает на 9-й, я на 2-й. Не успевают двери закрыться, как я вынимаю из кармана нож. Его щелчок совпададает с тем моментом, когда лифт начинает подниматься. Я приставляю ему нож к горлу, он вздрагивает и старается отстраниться, – это так знакомо для меня! Когда двери открываются, бумажник уже у меня в руке, он еще теплый. Мы в последний раз строго смотрим друг на друга (как на фотографиях начала века).
   Мы не перемолвились ни единым словом. Я спускаюсь по лестнице, вхожу в вестибюль. Швейцар пьет оранжад и шутит с почтальоном, принесшим вечернюю почту. Я прохожу мимо них и спускаюсь в метро.
   Вернувшись в его квартиру, я, еще до того, как он приходит, успеваю раздеться, надеть свое собственное платье и снять клей с лица. Когда он входит, я сижу на диване с вечерней газетой.
   – Ты уже тут? – спрашивает он. – А я купил говядины.
   Я не поднимаю глаз от газеты, но строчки пляшут у меня перед глазами. У меня запоздалая реакция: мне приходится приложить немалые усилия, чтоб не расплакаться, и я все стараюсь понять, почему у меня болят бедра, мышцы влагалища расслаблены, как будто он языком ласкает мне кожу живота и половые органы.
   Я роняю газету на камин. Он увидел бумажник на столике.
   – Ага, – говорит он, ставя портфель, – открой его.
   Открыть его… открыть… открыть… для меня эти слова не имеют никакого отношения к бумажнику. Я становлюсь на колени перед столиком. Вынимаю из бумажника одно за другим: чековую книжку, карту Америкен Экспресс, членский билет Дайнез Клуба, удостоверение Мастер Чардж, водительские права, смятый обрывок бумаги с Двумя нацарапанными на упаковке номерами телефонов, карточку цветочного магазина, еще одну – магазина похоронных принадлежностей, объявление из Виллидж Войс о дешевых сто лярных работах, розовую квитанция из прачечной на 3-й авеню и 321 доллар.
   – Ну что же! – говорит он.
   Он положил подбородок на мое правое плечо. Левой рукой он обнимает меня, ладонью лаская мою грудь. Правая рука просовывается мне под руку и собирает бумажки, разбросанные на столе.
   – «Леонард Бюрджер родился 14 августа 1917 года». – Он читает вслух права.
   – Ну и имя ему дали: Лео-лев, лев-страшила. А зачем ему карточка магазина похоронных принадлежностей? А реклама столярных работ? Он что, подсчитывает, во что ему гроб обойдется? Может, он считает, что гробы слишком дороги, и хотел его заказать себе у какого-нибудь наркомана из Гринвич Виллидж, который кое-как владеет рубанком? А может быть, хотел шкафы в своей кухне сделать…
   Он просит меня прочесть номера телефонов, записанные на бумажке; звонит, но один занят, а другой не отвечает.
   – Это совсем неинтересно. Позвони этому Лео-льву. Льву-страшиле. Скажи ему, что его бумажник лежит в урне на углу улицы.
   – Здесь рядом? Ты хочешь, чтобы он приехал сюда?
   – Тогда мы сможем наблюдать за ним. Так смешнее.
   – У нас нет номера его телефона, – говорю я голосом, который мне самой незнаком.
   Мое поведение в лифте теперь самой мне кажется непонятным. Он показывает мне первую страницу записной книжки: «В СЛУЧАЕ УТЕРИ ПРОШУ ВЕРНУТЬ…» Указаны имя, адрес и ниже – телефон. Мне отвечает женщина.
   – Бумажник мистера Бюрджера находится на углу…
   – Что? – пронзительно переспрашивает она. – Кто это?
   Он нас разъединяет.
   – Даю ему полчаса, – говорит он, выходя из комнаты, чтобы приготовить мне ванну.
   Салат готов и стол накрыт, когда он приводит меня в столовую и ставит у окна.
   Мы стоим, тесно прижавшись друг к другу. Его рука гладит мои ягодицы.
   К перекрестку подъезжает желтый автомобиль. Маленький человечек подходит к урне.
   – Посмотри через эту штуку, – тихо говорит он.
   Я оборачиваюсь: он протягивает мне бинокль. Как в кино, на меня наплывает серое и усталое лицо. Я узнаю бородавку на левой щеке, капли пота на лбу. Одна ушная мочка сильно поросла волосами, такое впечатление, что она была проколота. Бумажник спрятан под газетой.
   – А если его найдут?
   – Тем хуже для Леонарда.
   Но бумажник никто не взял. Человек находит его почти сразу. Я навожу бинокль. Человечек вытирает с него пыль, минуту стоит неподвижно, поворачивает голову, машет рукой желтому автомобилю и уезжает.
   Во мне поднимается тошнота. Я с трудом сглатываю слюну. Но скоро горечь во рту проходит. Я вытягиваю руки, как можно выше над головой и чувствую, как, пока я боялась, что меня вытошнит, в моем теле что-то изменилось. Это ощущение нарастает, становится глубже, распространяется и заполняет все клетки моего тела. Он прижимает меня к себе, с силой обнимает. Потом встряхивает и обвивает руки вокруг моей шеи. Я соскальзываю на пол, закрыв глаза. Мои руки тоже сжимают его горло, а ноги сцепляются у него за спиной.
* * *
   – Все это не стоило труда, не находишь?
   Он улыбается мне, проглатывая кусок бифштекса.
   – Мне больше, нравятся съемки скрытой камерой.
   Но глаза у него блестят, как будто у него температура, и я чувствую, что у меня они тоже блестят.
* * *
   Я никогда никому не позволяла читать мой дневник. Мой дневник. Пишу я его нерегулярно, иногда в метро, прикрывая написанное рукой от стоящих и украдкой бросая взгляды на тех, кто касается меня бедрами слева и справа, иногда на работе между деловой встречей и собранием, назначенным через четверть часа; иногда вечером одна, на улице; или в ванной, сидя на крышке унитаза и открыв кран умывальника, чтобы скрыть от мужчины, лежащего в моей постели, что я пишу. Это будет… Я хотела… Дневник, который я пишу так настойчиво месяц за месяцем, потом, по неясным мне самой причинам, бросаю, если не считать коротких фраз, вроде: Восьмое марта. Идет дождь, и у меня мокрые волосы. Мне никогда не нравились люди, публиковавшие свои дневники. Мне это кажется противоречащим логике. Тогда вести дневник теряет свой смысл: иметь «тайное прибежище» своего «я», даже если там всего-то и написано, что: Восьмое марта. Идет дождь и у меня мокрые волосы.
   Много лет тому назад я застала одного своего любовника за чтением моего дневника. Я знала, что у него не было времени прочесть ни строчки, потому что я выходила из комнаты всего на несколько секунд, я знала также, что его беспокоили сложности в наших отношениях, и он, без сомнения, надеялся, прочтя дневник, найти какие-то объяснения. Я знала также, что порвать с ним, потому что он читал дневник, – всего лишь предлог. Я молча смотрела, как он смущенно закрыл дневник, и порвала с ним позже; но потом, когда я вспоминала о нем, то повторяла одно и то же: «А к тому же, он читал мой дневник…»
   С тех пор, как я встретила его, я писала каждый день, сначала три-четыре фразы, а потом целые страницы. Когда однажды вечером он вынул тетрадь из моего портфеля, стоявшего около стола, и начал его перелистывать, во мне поднялись разноречивые чувства: сначала оцепенение, потом облегчение, радость, восторг. Как только я могла мириться с предыдущей ситуацией? Ведь пока он эту тетрадь не прочел, эта тетрадь ни для кого не существовала. Это был детский код, неразборчивые каракули (усложненные вставками на плохой латыни), специально написанные так, чтобы быть непонятными – непонятными для других, но никогда для меня. Сколько времени я прятала дневник в ящик, когда кто-нибудь звонил в дверь, засовывала его под штаны и платки; сколько времени искала, куда бы его спрятать в комнате… Грустное одиночество, угрюмая неприкосновенность… «Но теперь кончено, – думала я, – кончено: он знает меня целиком, мне нечего прятать. Я могу сидеть на полу у дивана и смотреть, как он читает».