Страница:
Ты отказался молиться за упокой души самоубийцы, так повторяй за мной, свинья, через двадцать лет:
«Да покоится в мире самоубийца Абельке Брувер, и свет вечный да светит ей!..» Умница, Амброз! А что шею я тебе порезал, так утрешься, не сдохнешь. Что вы визжите, госпожа судейша? Я вижу, ваша дочь — ровесница Абельке, да хранит ее Господь…
Вспомни, поп, дурачка Мико Баттисту. Когда он видел впереди хоть призрак замковой крепи, хоть отблеск луча на зубце, то спрашивал: «Это и есть Иерусалим?» Мы устали отвечать «нет». Он не верил и твердил, что раз мы так часто видим стены, но не город, значит, Иерусалим очень велик, и мы просто кружим в поисках нужных ворот. Вспомни, как в конце нашего горного перехода мы ночевали в предместьях города Фенестрелле, уже в Италии. Он подошел к тебе, глядя на крыши и шпалеры виноградников, залитые луной, и задал свой обычный вопрос. Ты, давясь, жрал мясо из супа, и конечно, взбрело в твою тухлую башку, что дурак поднимет шум и разбудит старшего монаха. Ты ударил его, толкнул на камень головой. Мико Биттиста умер в полдень, уверенный, что наконец-то отыскал нужные ворота Иерусалима. …Выходит, я еще и подлец?! Неужели ты думаешь, Жан-Пауль, коли ты оторвал железную задницу от скамьи и запустил мне в лицо перчаткой, я немедленно полезу на поединок? Нет, сьеры, я плевал на его вызов, есть дела поважнее. Но еще один такой фортель, и, клянусь кровью, у вас будут свежие мощи святого Амброза.
Забавна ваша мораль: если я приставил нож к горлу, а не сам хриплю под ним, то я — подлец, а он — агнец на заклание? Впрочем, меньше всего я хочу быть моралистом. Да, представь, Жан-Пауль, я не рыцарь, не паладин. Я — человек.
Сколько нас полегло в горах, сочтет разве что Бог. Перевалы выбелили наше шмотье, кресты на груди райской пехоты посерели. Мы постигали медные дороги августовской Италии, как буквы в школе. То был трудный алфавит, сьеры.
Четыреста призраков, воскрешенных из мертвых, плелись между чужими людьми и жилищами. Мир вокруг говорил на языке, известном разве что мне, да паре-тройке иных южан. Мир вокруг разбивался стальным соловьиным щелком итальянской речи, той, что всегда носил я под языком, как терновый шип. И первые слова, которые я всерьез сложил на этой земле, были слова благодарности. …Каменный родник Биеллы, кольчуга Навары, дымный мед Милана, пчелиная свирель Павии, колокола Тортоны… Здесь никто не понимал наших псалмов и песен, но многие опускались в пыль, когда Стефан, стоя к нам лицом и задом в закат, воздевал тоненькие ручки, и солнце цепенело над детским затылком. Вот тогда мы прощали все монахам, у нас был свой Иисус, у нас была надежда, и мы хрипели «Осанна в вышних». И продолжали путь.
Я помню всадника, разодетого, как апельсиновый сад. Он, завидев нас, опустил свою лошадь на передние колени и, отсалютовав нам мечом, коротко сказал Стефану, будто сдул пушинку с губы: «Assasino». Я ужаснулся переводу. Такая дерзость невозможна по нашу сторону Альп.
Под развеянным платом звездного неба мы ползли по горьким склонам, и козьи стада шарахались от нас на две стороны. Я не ведал большего наслаждения, чем сцапать за ноги козу и высасывать из вымени почти горячую гущу молока и, захлебываясь, послать смерть куда подальше еще на сутки.
Да, только самые выносливые, чья жизнь накрепко вдунута Творцом в теснины плоти, увидели Гончарные башни Генуи. Что за город, сьеры! Мы влюбились в него насмерть. Нас ослепила виноградная зелень моря под вечер, когда не осталось ни сил, ни молитв. И вдобавок погонщик-холуй угостил Ива Брабо плетью. Визжа, мы рванулись к прибою, рассыпались по каменистому берегу, как горошины. Монахи надрывались из брошенной арбы, Стефан плакался Господу. Солнце на юге — хозяин, а не постоялец, потому оно беспощадно и правдиво — Николь словно впервые увидела свои расцарапанные тощие ноги и разбитые ногти. Тогда я узнал, что такое утешать безнадежно плачущую женщину. Врагу не пожелаю выманивать любимую душу из лабиринтов плача.
Тут-то мы вспомнили посулы Стефана, дескать, стоит нам приблизиться к морю, пучины расступятся, и мы посуху двинемся на сарацинские твердыни. Уцелевшие малыши садились на корточки и дули на прибой, как на кипяток. Но орали всполошенные чайки, на берегах варились рачки, соль оседала на наших ногах, а божественный катаклизм не торопился. Понемногу старшие девочки и парни сбились в нехорошую группку, Брабо уже без церемоний плюнул в Генуэзский залив. А Николь попросила, чтобы я перестал, ей страшно на меня смотреть. Перестать я не мог, ибо сам не знал, что за перемены происходят с моим лицом. Кажется, я улыбался.
Тут прискакал Истинная Правда и сообщил, что чудо отменяется по причине наших тяжких прегрешений, поэтому добрые покровители поведут нас в славную Геную, дабы продолжить крестоносное шествие с меньшим размахом, без грозных явлений натуры.
И вкатились мы в клыкастые ворота Генуи, окаянного лигурийского ящера. Надо было видеть, сьеры, как захлопывались стены лавок и жались к стенам прохожие. Я уже без зазрения совести обсуждал стати проплывавших мимо дам, дабы успокоить Николь, которой эти лобастые донны в подметки не годились. Брабо ржал и требовал, чтобы я переводил красавицам его замечания.
Генуя заворочалась, как чесоточный, в садах правителя зашмыгали доносчики. Упало каленое сердце Алессандро ди Лигури — он тогда сидел на шее Генуэзской республики, питался из страха перед отравой одними голубиными яйцами и даже в постели с женой не снимал панциря. Узнав о нашем парад-алле, железный Алессандро впал в буйство, прибил домочадцев, ночь проторчал перед образом Мадонны, а утром его осенило. Малолетнюю саранчу, естественно, науськали враги республики, решившие дьявольской козней свихнуть набекрень мозги правителя и забросать славу Генуи младенцами. Этак сначала в ворота протопает орда юнцов, а за ними, глядишь, и закованные в латы наемники, а горожане их спокойно потерпят.
В порту дрожала ночь, бурлили и воняли в котлах для каторжников неописуемые отбросы, а из лиловой тьмы вывалился всадник и, пока его лошадь ярилась, крикнул, чтобы мы немедленно убирались, иначе мессер Алессандро обратится к полезному наследию рода.
Но тут действительно произошло чудо: Истинная Правда распластался под копытами и что-то объяснил нашему горбоносому ругателю. Тот зашелся хохотом, Истинная Правда поцеловал его стремя, и всадник сгинул, довольный.
Алессандро ди Лигури спокойно спал в ту ночь. Наверное, сейчас не так сладко дремлет в земле молодой тиран, лишенный чести, власти и родины.
Николь заходила по грудь в воду и стояла, почти неразличимая среди свай. Но море было неотделимо от звезд, и ни корабля, ни Иерусалима не увидела моя Николь… Мы стояли рядом и смотрели туда, где замерла в скорби отцветшая Гефсимань. Четыреста детей не спали и входили в море, дробя шагами круги созвездий, чтобы хоть на вершок, хоть на слезу, хоть на молитву быть ближе к Святой Земле. Брабо посадил на плечо серьезную малявку и показывал ей Ковш.
Смешно, сьеры… Никогда нельзя позволять детям осуществлять свои мечты. Кто в детстве не желал бежать за море, или скитаться по земле, чтобы дойти до края, приподнять хрустальную сферу, как занавес и подсмотреть замысел Божий? Кому не теснила душу весна той яростной, той великой тягой умереть или взлететь, отряхнув оболочку, родительскую любовь, и память, еще незаполненную, легкую, как птица? Крепче держите детей за руку, сьеры. Ведь именно память привязывает человека к земле. А этого груза у нас, как назло, не было. На молодой крови мы замешали Святую Землю. И нашлись умники, которые пили эту смесь и нахваливали…
Монахи сказали нам, что утром придет корабль и увезет нас к Богу.
Болтаясь между спящими в сонном полубреду, я нашел бочку с водой, но там ничего не было, кроме слизи на стенках. И, возвращаясь к Николь и Брабо, я заметил Стефана — он благоговейно тащил кувшин вина к арбе.
Монахи похвалили его, они пили, привалившись спиною к колесам. Плеснули и Стефану. С ними сидел моряк.
Они спорили, торговались на пальцах, Истинная Правда, коверкая итальянский, орал в дубленую рожу гостя:
«Без ножа режете, Альди! За таких парней и девок нечестивцы и золота не пожалеют. Вы же видели — товар отменный: ноги литые, глаза ясные, грудью рулевое весло перешибут. Вон сколько прошли и не охнули, готовы жрать ослиные стручки и спасибо говорить! А дворянчики?! Их отмыть, а там — манеры, языки, тысяча удовольствий, суфле… А цена — пшик! В прошлом году мы разочлись по-божески». Моряк скалился, тряс серебряными цацками на шее: «Мужской пол — два динария за душу, женский пойдет по одному. Их еще в море половина передохнет!» Стефан сосал вино, щурился. А потом закликал, засучил ногами, но не удержался — хихикнул. Моряк дивился его талантам.
Кстати, Амброз, где вы откопали это выдающееся дитя? Сколько пащенку было лет? Куда-куда я должен пойти? Фу, ваше преосвященство! Сидит тут, потеет, выражается при дамах, пример молодежи подает гнилостный… Так сколько — тринадцать, четырнадцать?
Клинок на моей груди похолодел. С меня сорвали все: веру, любовь, незримый доспех крестоносца. И сквозь громадную ссадину с хохотом хлынула ненависть. Я ей упивался, сьеры, я летел, я ненавидел с высшей чистотой, словно разом ударили по органным клавишам. Мне казалось, я кусаю их уродливым смехом, выгрызаю черные куски мяса и жилы. Я убежал прежде, чем они опомнились. Чуть позже Истинная Правда бродил, подолгу светя фонарем в спящие лица. Стоял он и надо мной, на щеку мне капнуло масло, но я спал и улыбался, что твой купидон.
Причал прогнулся под нашими ногами. Высоты Генуи ожогом запечатлелись в полуденном небе. Легко забыть лишения и боль, когда зелена круглая плоть волн и, точно ладонь Господня, протянуты сходни. Еще свернут был парус, от жары дымились снасти — мы все еще мечтали о Иерусалиме, а нас пересчитывали, как скотину. Я, конечно, обо всем рассказал Николь и Брабо, мы пытались втолковать правду остальным, но никто не желал слушать. Они лишь вскидывали головы и пели, стараясь увидеть Стефана через плечи друг друга.
И первые уже ступили на палубу и маячили меж крепостных зубцов алой кормы. Меня затерли в задние ряды, я видел Стефана вдалеке. Желтоголовая мартышка, он правил хором, заглушая редкие крики девчонок, которых щупали торговцы.
Ряды замешкались — вера и страх схватились в нас насмерть. И тогда я поднял камень.
Свистнули бичи торговцев, и с воплем подалась назад толпа невольников. В этот миг мой камень раскроил лоб Стефана и остался торчать в кости.
О, сьеры, то был великолепный бой! Четыреста грязных ошалелых детей ударились в щиты, разорвали плети, сломали доски. Мы отнимали у охраны оружие и дрались, а кому не достало железа — рвали руками. Мы выли, видя, как падают в крови крестоносцы, и становились солдатами. Облезая клочьями, горел парус — я не знаю, кто швырнул на палубу огонь. Мы боролись за Святую Землю и, вспоров брюхо порта, выбились в город, оберегая раненых и слабых.
Как ты спасся, Амброз? Куда ты забился, когда Брабо сломал шею старшему монаху?
В маленьких кулаках мы подняли нашу свободу и опустили ее на этих собак, как секиру. И они отступили, они удрали, мы раздавили железную скорлупу солдат ди Лигури!
Слышите, вы! Один раз за миллион лет голые безоружные и несмышленые люди отвоевали свою Святую Землю! Мы прорубались к городским воротам, и нас оставили — страшных, в крови и пыли. Мы прокатились по пустым улицам из города и дальше по склонам. Вспомнили про сохранившие знамена, достали и надели полотнища на кровавые колья. Мы уже не были ни толпой, ни армией. Мы стали народом.
Я не хотел — у меня вырвали знамя с колесом и понесли впереди. Такая честь была куплена обыкновенным булыжником.
Новый народ возвращался домой. Как удар молнии спекает песок в слиток стекла, так и мы держались друг за друга, одни на земле. Мы прекрасно понимали, что не будет возвращения на родину; перерезанные горла врагов навсегда закрыли нам дорогу к отчизне.
Но мы верили — у нас будет дом. Мы искали краев, каких не знало мироздание; мы больше не побирались — где подрабатывали, где промышляли ночным разбоем, правдой и неправдой добывали еду и одежду, угоняли коней и повозки, крали овец. Нас ненавидели люди, и любое дерево норовило стать виселицей, и всякий встречный — трибуналом.
Мы вошли в пределы Горьких Земель, сторонясь людей, опасные и взрослые. Миля за милей нас проглатывала чащоба, мы мерили болота и горы. Однажды зимой мы остановились в смертельных и беззвучных местах, и там врыли знамена в снег.
У нас уже имелись деньги и добыча, я вместе со старшими ездил в отдаленные города, покупал и выменивал инструменты, пускал деньги в рост руками доверенных людей. Среди нас были дети рыцарей и кузнецов, плотников, лекарей, швей. Сызмала в нас дремало ремесло, что-то мы вспоминали, что-то придумывали. Мы вырубали лес, рыли колодцы, пластали землю плугами, растили скот.
Скоро Николь стала моей женой и княгиней, хотя я предпочитаю, чтобы меня величали не князем, а главарем — я слишком хорошо помню, с чего мы начинали.
Десять лет мы строили город. У нас уже подрастают дети. Но в городе нет еще стариков, мы вырвались из счета ваших ветхих поколений. Я правлю веселым и ловким народом, Амброз! Мы умеем работать руками и торговать, ценить и создавать книги. Мы изучили дремучие сплетения политических игр по всей Европе и достаем оттуда выгоду, как пловец губку. Кому надо, те знают дорогу в наш город — изгнанники, люди с попранной честью приходят и живут. А припрет — набегами снимаем с эшафотов осужденных напрасно.
А когда ваши топоры и стены дотянутся до Города, мы бросим все и под знаменем Колеса двинемся дальше, хоть за море, хоть на луну, открывая новые земли для каждого, кто решится пойти с нами. Пусть незнакомые края встретят нас теплыми фортами и домами. Мы знаем, что такое подыхать от голода и жажды, и вам этого не позволим.
А еще — мы никого не пропустим вперед себя.
Но, будучи оседлыми пока что, мы поклялись уничтожать подлость везде, где бы ни воцарился червь человеческой изнанки. Уничтожать любыми способами. Красавца-деспота Алессандро ди Лигури сбросила Генуя; негодяй в Ватикане, зачинщик детских крестовых походов и торговец рабами был казнен своими же коллегами-прелатами. Я заставил его признаться во всем. И это лишь малая часть совершенного. Я вряд ли выдержал бы княжеский гнет долга, но я благодарю мать за нож и лисий серп улыбки Южанина.
Я искал тебя, Амброз, ты был проворен: перебегал из монастыря в монастырь — у меня голова кружилась от твоих кульбитов. То канешь в жижу папской канцелярии, то подсидишь кого, и должностишку сменишь. Я, как узнал, что ты ведешь с Кобруцем переговоры о куриных косточках Стефана, меня захолонуло. Пришлось купить чин бургомистра, это к сведению неподкупного совета ратманов. Не жмитесь, сьеры, я не буду оглашать имен. Я вцепился в Кобруц и ждал тебя с самого Рождества, дышать боялся — вдруг спугну!
Ты ошибаешься, Истинная Правда! Я не буду схвачен и не умру вместе с тобой. Окна невысоки, а возле аптеки меня ждет Ив Брабо с парой лошадей. Пока выломают дверь, пока сорвут погоню…
Трус? Возможно, но за мной Город.
Спокойно, сьеры! Падаль вы уберете потом!
Эй, там, у окна, берегись!
И Господь мою душу помилуй!
15 сентября — 19 сентября 1997,
Москва.
«Да покоится в мире самоубийца Абельке Брувер, и свет вечный да светит ей!..» Умница, Амброз! А что шею я тебе порезал, так утрешься, не сдохнешь. Что вы визжите, госпожа судейша? Я вижу, ваша дочь — ровесница Абельке, да хранит ее Господь…
Вспомни, поп, дурачка Мико Баттисту. Когда он видел впереди хоть призрак замковой крепи, хоть отблеск луча на зубце, то спрашивал: «Это и есть Иерусалим?» Мы устали отвечать «нет». Он не верил и твердил, что раз мы так часто видим стены, но не город, значит, Иерусалим очень велик, и мы просто кружим в поисках нужных ворот. Вспомни, как в конце нашего горного перехода мы ночевали в предместьях города Фенестрелле, уже в Италии. Он подошел к тебе, глядя на крыши и шпалеры виноградников, залитые луной, и задал свой обычный вопрос. Ты, давясь, жрал мясо из супа, и конечно, взбрело в твою тухлую башку, что дурак поднимет шум и разбудит старшего монаха. Ты ударил его, толкнул на камень головой. Мико Биттиста умер в полдень, уверенный, что наконец-то отыскал нужные ворота Иерусалима. …Выходит, я еще и подлец?! Неужели ты думаешь, Жан-Пауль, коли ты оторвал железную задницу от скамьи и запустил мне в лицо перчаткой, я немедленно полезу на поединок? Нет, сьеры, я плевал на его вызов, есть дела поважнее. Но еще один такой фортель, и, клянусь кровью, у вас будут свежие мощи святого Амброза.
Забавна ваша мораль: если я приставил нож к горлу, а не сам хриплю под ним, то я — подлец, а он — агнец на заклание? Впрочем, меньше всего я хочу быть моралистом. Да, представь, Жан-Пауль, я не рыцарь, не паладин. Я — человек.
Сколько нас полегло в горах, сочтет разве что Бог. Перевалы выбелили наше шмотье, кресты на груди райской пехоты посерели. Мы постигали медные дороги августовской Италии, как буквы в школе. То был трудный алфавит, сьеры.
Четыреста призраков, воскрешенных из мертвых, плелись между чужими людьми и жилищами. Мир вокруг говорил на языке, известном разве что мне, да паре-тройке иных южан. Мир вокруг разбивался стальным соловьиным щелком итальянской речи, той, что всегда носил я под языком, как терновый шип. И первые слова, которые я всерьез сложил на этой земле, были слова благодарности. …Каменный родник Биеллы, кольчуга Навары, дымный мед Милана, пчелиная свирель Павии, колокола Тортоны… Здесь никто не понимал наших псалмов и песен, но многие опускались в пыль, когда Стефан, стоя к нам лицом и задом в закат, воздевал тоненькие ручки, и солнце цепенело над детским затылком. Вот тогда мы прощали все монахам, у нас был свой Иисус, у нас была надежда, и мы хрипели «Осанна в вышних». И продолжали путь.
Я помню всадника, разодетого, как апельсиновый сад. Он, завидев нас, опустил свою лошадь на передние колени и, отсалютовав нам мечом, коротко сказал Стефану, будто сдул пушинку с губы: «Assasino». Я ужаснулся переводу. Такая дерзость невозможна по нашу сторону Альп.
Под развеянным платом звездного неба мы ползли по горьким склонам, и козьи стада шарахались от нас на две стороны. Я не ведал большего наслаждения, чем сцапать за ноги козу и высасывать из вымени почти горячую гущу молока и, захлебываясь, послать смерть куда подальше еще на сутки.
Да, только самые выносливые, чья жизнь накрепко вдунута Творцом в теснины плоти, увидели Гончарные башни Генуи. Что за город, сьеры! Мы влюбились в него насмерть. Нас ослепила виноградная зелень моря под вечер, когда не осталось ни сил, ни молитв. И вдобавок погонщик-холуй угостил Ива Брабо плетью. Визжа, мы рванулись к прибою, рассыпались по каменистому берегу, как горошины. Монахи надрывались из брошенной арбы, Стефан плакался Господу. Солнце на юге — хозяин, а не постоялец, потому оно беспощадно и правдиво — Николь словно впервые увидела свои расцарапанные тощие ноги и разбитые ногти. Тогда я узнал, что такое утешать безнадежно плачущую женщину. Врагу не пожелаю выманивать любимую душу из лабиринтов плача.
Тут-то мы вспомнили посулы Стефана, дескать, стоит нам приблизиться к морю, пучины расступятся, и мы посуху двинемся на сарацинские твердыни. Уцелевшие малыши садились на корточки и дули на прибой, как на кипяток. Но орали всполошенные чайки, на берегах варились рачки, соль оседала на наших ногах, а божественный катаклизм не торопился. Понемногу старшие девочки и парни сбились в нехорошую группку, Брабо уже без церемоний плюнул в Генуэзский залив. А Николь попросила, чтобы я перестал, ей страшно на меня смотреть. Перестать я не мог, ибо сам не знал, что за перемены происходят с моим лицом. Кажется, я улыбался.
Тут прискакал Истинная Правда и сообщил, что чудо отменяется по причине наших тяжких прегрешений, поэтому добрые покровители поведут нас в славную Геную, дабы продолжить крестоносное шествие с меньшим размахом, без грозных явлений натуры.
И вкатились мы в клыкастые ворота Генуи, окаянного лигурийского ящера. Надо было видеть, сьеры, как захлопывались стены лавок и жались к стенам прохожие. Я уже без зазрения совести обсуждал стати проплывавших мимо дам, дабы успокоить Николь, которой эти лобастые донны в подметки не годились. Брабо ржал и требовал, чтобы я переводил красавицам его замечания.
Генуя заворочалась, как чесоточный, в садах правителя зашмыгали доносчики. Упало каленое сердце Алессандро ди Лигури — он тогда сидел на шее Генуэзской республики, питался из страха перед отравой одними голубиными яйцами и даже в постели с женой не снимал панциря. Узнав о нашем парад-алле, железный Алессандро впал в буйство, прибил домочадцев, ночь проторчал перед образом Мадонны, а утром его осенило. Малолетнюю саранчу, естественно, науськали враги республики, решившие дьявольской козней свихнуть набекрень мозги правителя и забросать славу Генуи младенцами. Этак сначала в ворота протопает орда юнцов, а за ними, глядишь, и закованные в латы наемники, а горожане их спокойно потерпят.
В порту дрожала ночь, бурлили и воняли в котлах для каторжников неописуемые отбросы, а из лиловой тьмы вывалился всадник и, пока его лошадь ярилась, крикнул, чтобы мы немедленно убирались, иначе мессер Алессандро обратится к полезному наследию рода.
Но тут действительно произошло чудо: Истинная Правда распластался под копытами и что-то объяснил нашему горбоносому ругателю. Тот зашелся хохотом, Истинная Правда поцеловал его стремя, и всадник сгинул, довольный.
Алессандро ди Лигури спокойно спал в ту ночь. Наверное, сейчас не так сладко дремлет в земле молодой тиран, лишенный чести, власти и родины.
Николь заходила по грудь в воду и стояла, почти неразличимая среди свай. Но море было неотделимо от звезд, и ни корабля, ни Иерусалима не увидела моя Николь… Мы стояли рядом и смотрели туда, где замерла в скорби отцветшая Гефсимань. Четыреста детей не спали и входили в море, дробя шагами круги созвездий, чтобы хоть на вершок, хоть на слезу, хоть на молитву быть ближе к Святой Земле. Брабо посадил на плечо серьезную малявку и показывал ей Ковш.
Смешно, сьеры… Никогда нельзя позволять детям осуществлять свои мечты. Кто в детстве не желал бежать за море, или скитаться по земле, чтобы дойти до края, приподнять хрустальную сферу, как занавес и подсмотреть замысел Божий? Кому не теснила душу весна той яростной, той великой тягой умереть или взлететь, отряхнув оболочку, родительскую любовь, и память, еще незаполненную, легкую, как птица? Крепче держите детей за руку, сьеры. Ведь именно память привязывает человека к земле. А этого груза у нас, как назло, не было. На молодой крови мы замешали Святую Землю. И нашлись умники, которые пили эту смесь и нахваливали…
Монахи сказали нам, что утром придет корабль и увезет нас к Богу.
Болтаясь между спящими в сонном полубреду, я нашел бочку с водой, но там ничего не было, кроме слизи на стенках. И, возвращаясь к Николь и Брабо, я заметил Стефана — он благоговейно тащил кувшин вина к арбе.
Монахи похвалили его, они пили, привалившись спиною к колесам. Плеснули и Стефану. С ними сидел моряк.
Они спорили, торговались на пальцах, Истинная Правда, коверкая итальянский, орал в дубленую рожу гостя:
«Без ножа режете, Альди! За таких парней и девок нечестивцы и золота не пожалеют. Вы же видели — товар отменный: ноги литые, глаза ясные, грудью рулевое весло перешибут. Вон сколько прошли и не охнули, готовы жрать ослиные стручки и спасибо говорить! А дворянчики?! Их отмыть, а там — манеры, языки, тысяча удовольствий, суфле… А цена — пшик! В прошлом году мы разочлись по-божески». Моряк скалился, тряс серебряными цацками на шее: «Мужской пол — два динария за душу, женский пойдет по одному. Их еще в море половина передохнет!» Стефан сосал вино, щурился. А потом закликал, засучил ногами, но не удержался — хихикнул. Моряк дивился его талантам.
Кстати, Амброз, где вы откопали это выдающееся дитя? Сколько пащенку было лет? Куда-куда я должен пойти? Фу, ваше преосвященство! Сидит тут, потеет, выражается при дамах, пример молодежи подает гнилостный… Так сколько — тринадцать, четырнадцать?
Клинок на моей груди похолодел. С меня сорвали все: веру, любовь, незримый доспех крестоносца. И сквозь громадную ссадину с хохотом хлынула ненависть. Я ей упивался, сьеры, я летел, я ненавидел с высшей чистотой, словно разом ударили по органным клавишам. Мне казалось, я кусаю их уродливым смехом, выгрызаю черные куски мяса и жилы. Я убежал прежде, чем они опомнились. Чуть позже Истинная Правда бродил, подолгу светя фонарем в спящие лица. Стоял он и надо мной, на щеку мне капнуло масло, но я спал и улыбался, что твой купидон.
Причал прогнулся под нашими ногами. Высоты Генуи ожогом запечатлелись в полуденном небе. Легко забыть лишения и боль, когда зелена круглая плоть волн и, точно ладонь Господня, протянуты сходни. Еще свернут был парус, от жары дымились снасти — мы все еще мечтали о Иерусалиме, а нас пересчитывали, как скотину. Я, конечно, обо всем рассказал Николь и Брабо, мы пытались втолковать правду остальным, но никто не желал слушать. Они лишь вскидывали головы и пели, стараясь увидеть Стефана через плечи друг друга.
И первые уже ступили на палубу и маячили меж крепостных зубцов алой кормы. Меня затерли в задние ряды, я видел Стефана вдалеке. Желтоголовая мартышка, он правил хором, заглушая редкие крики девчонок, которых щупали торговцы.
Ряды замешкались — вера и страх схватились в нас насмерть. И тогда я поднял камень.
Свистнули бичи торговцев, и с воплем подалась назад толпа невольников. В этот миг мой камень раскроил лоб Стефана и остался торчать в кости.
О, сьеры, то был великолепный бой! Четыреста грязных ошалелых детей ударились в щиты, разорвали плети, сломали доски. Мы отнимали у охраны оружие и дрались, а кому не достало железа — рвали руками. Мы выли, видя, как падают в крови крестоносцы, и становились солдатами. Облезая клочьями, горел парус — я не знаю, кто швырнул на палубу огонь. Мы боролись за Святую Землю и, вспоров брюхо порта, выбились в город, оберегая раненых и слабых.
Как ты спасся, Амброз? Куда ты забился, когда Брабо сломал шею старшему монаху?
В маленьких кулаках мы подняли нашу свободу и опустили ее на этих собак, как секиру. И они отступили, они удрали, мы раздавили железную скорлупу солдат ди Лигури!
Слышите, вы! Один раз за миллион лет голые безоружные и несмышленые люди отвоевали свою Святую Землю! Мы прорубались к городским воротам, и нас оставили — страшных, в крови и пыли. Мы прокатились по пустым улицам из города и дальше по склонам. Вспомнили про сохранившие знамена, достали и надели полотнища на кровавые колья. Мы уже не были ни толпой, ни армией. Мы стали народом.
Я не хотел — у меня вырвали знамя с колесом и понесли впереди. Такая честь была куплена обыкновенным булыжником.
Новый народ возвращался домой. Как удар молнии спекает песок в слиток стекла, так и мы держались друг за друга, одни на земле. Мы прекрасно понимали, что не будет возвращения на родину; перерезанные горла врагов навсегда закрыли нам дорогу к отчизне.
Но мы верили — у нас будет дом. Мы искали краев, каких не знало мироздание; мы больше не побирались — где подрабатывали, где промышляли ночным разбоем, правдой и неправдой добывали еду и одежду, угоняли коней и повозки, крали овец. Нас ненавидели люди, и любое дерево норовило стать виселицей, и всякий встречный — трибуналом.
Мы вошли в пределы Горьких Земель, сторонясь людей, опасные и взрослые. Миля за милей нас проглатывала чащоба, мы мерили болота и горы. Однажды зимой мы остановились в смертельных и беззвучных местах, и там врыли знамена в снег.
У нас уже имелись деньги и добыча, я вместе со старшими ездил в отдаленные города, покупал и выменивал инструменты, пускал деньги в рост руками доверенных людей. Среди нас были дети рыцарей и кузнецов, плотников, лекарей, швей. Сызмала в нас дремало ремесло, что-то мы вспоминали, что-то придумывали. Мы вырубали лес, рыли колодцы, пластали землю плугами, растили скот.
Скоро Николь стала моей женой и княгиней, хотя я предпочитаю, чтобы меня величали не князем, а главарем — я слишком хорошо помню, с чего мы начинали.
Десять лет мы строили город. У нас уже подрастают дети. Но в городе нет еще стариков, мы вырвались из счета ваших ветхих поколений. Я правлю веселым и ловким народом, Амброз! Мы умеем работать руками и торговать, ценить и создавать книги. Мы изучили дремучие сплетения политических игр по всей Европе и достаем оттуда выгоду, как пловец губку. Кому надо, те знают дорогу в наш город — изгнанники, люди с попранной честью приходят и живут. А припрет — набегами снимаем с эшафотов осужденных напрасно.
А когда ваши топоры и стены дотянутся до Города, мы бросим все и под знаменем Колеса двинемся дальше, хоть за море, хоть на луну, открывая новые земли для каждого, кто решится пойти с нами. Пусть незнакомые края встретят нас теплыми фортами и домами. Мы знаем, что такое подыхать от голода и жажды, и вам этого не позволим.
А еще — мы никого не пропустим вперед себя.
Но, будучи оседлыми пока что, мы поклялись уничтожать подлость везде, где бы ни воцарился червь человеческой изнанки. Уничтожать любыми способами. Красавца-деспота Алессандро ди Лигури сбросила Генуя; негодяй в Ватикане, зачинщик детских крестовых походов и торговец рабами был казнен своими же коллегами-прелатами. Я заставил его признаться во всем. И это лишь малая часть совершенного. Я вряд ли выдержал бы княжеский гнет долга, но я благодарю мать за нож и лисий серп улыбки Южанина.
Я искал тебя, Амброз, ты был проворен: перебегал из монастыря в монастырь — у меня голова кружилась от твоих кульбитов. То канешь в жижу папской канцелярии, то подсидишь кого, и должностишку сменишь. Я, как узнал, что ты ведешь с Кобруцем переговоры о куриных косточках Стефана, меня захолонуло. Пришлось купить чин бургомистра, это к сведению неподкупного совета ратманов. Не жмитесь, сьеры, я не буду оглашать имен. Я вцепился в Кобруц и ждал тебя с самого Рождества, дышать боялся — вдруг спугну!
Ты ошибаешься, Истинная Правда! Я не буду схвачен и не умру вместе с тобой. Окна невысоки, а возле аптеки меня ждет Ив Брабо с парой лошадей. Пока выломают дверь, пока сорвут погоню…
Трус? Возможно, но за мной Город.
Спокойно, сьеры! Падаль вы уберете потом!
Эй, там, у окна, берегись!
И Господь мою душу помилуй!
15 сентября — 19 сентября 1997,
Москва.