Страница:
Евгений Максимов
Южанин
— Яблоку, говоришь, негде упасть? Ну, яблочек, конечно, мы на гостей сыпать не будем, а вот гвоздички — можно. «Денег нет, денег нет…» Экий ты скучный тип, Клод. Два месяца в моих секретарях бегаешь, а все никак не сменишь песенки. Перед гостями опозоришь, сквалыга. Ладно, давай сюда бумаги, плащ и розу. Силы небесные, он опять выпучил зенки! Пора бы запомнить, in cathedrae
[1]я не знаю, куда девать руки, мне спокойнее, когда они заняты. Не с веером же мне выходить. Да нет, чайные я терпеть не могу, краснею. Так… зеркало… Ничего, недурно… Я бы даже сказал: шарман. Шарман, дурак, значит — «очаровательно». Присядем на дорожку. Ну, с Богом! Пошли!
Господа, аншанте!
Здравствуйте, господин Морви! Как ваше дело, как супруга? Мой ей поклон, и удачных вам продаж.
Возможно, я приценюсь к вашим тканям. У вас отменные образцы дамаста…
Зенобий, старая прорва! Дай поцелую!.. Тысяча извинений, мадонна! Я обознался со спины. Разрешите представиться: кавалер Ив Брабо, бургомистр вольного города Кобруца. Ну что вы, мадонна! Это заблуждение, не все бургомистры похожи именно на бургомистров. Лично я знавал одного, так его путали с могильщиком.
Мое почтение, милорд! К несчастью, для полного поклона здесь слишком людно. А сынок-то ваш как подрос, возмужал… Ах ты, ангелочек! Ну, не прячься за папу. Ты какие любишь — мятные или карамель?
Сколько ему, милорд? Двадцать два? Летит, летит времечко…
Марк, я же просил тебя не опаздывать. Духовенство любит точность. Что ты такой смурной? Нет, я здоров. Ты полюбуйся, каких господ я наприглашал — ей богу, как на грядке. Кстати, хочешь пари? Не отказывайся, дружище! Ставлю бочку шестилетнего муската, что они будут слушать мою речь, разинув рты.
Не грусти, Марк, будь по-твоему, обойдемся без пари… Извини, но я не могу долго разговаривать.
Клод, я вездесущ, но до определенных пределов. Рассади гостей сам хоть как-нибудь, и пора начинать. Ты запер дверь? Молодец, давай сюда ключи. Как зачем?! Ты постоянно все теряешь. А я говорю — теряешь! Все, я полетел.
Умоляю, уберите ноги из прохода.
Пардон, но мой секретарь — форменная свинья! Я миллион раз просил его отнести сапоги в починку, но он не внял, и пожалте — готов конфуз. Свернулся каблук. Не сердитесь, почтенный, я просто объясняю, что свалился вам на колени без задней мысли Уф-ф…
От имени городской общины Кобруца, совета купеческих гильдий и ратманов я имею честь приветствовать всех вас в далеко не роскошном, но милом сердцу зале Новой ратуши.
Его преосвященство епископ Горьких земель, Нарренланда и Каламины Амброз Валлеруа соизволил явиться на сегодняшнее торжество в сопровождении двоих генералов ордена Святого Доминика. Чувства переполняют меня, сьеры! Отныне скромный Кобруц, подобно смиренной девственнице в белых одеждах, приемлет волю Господа, осенившего наши родные пенаты с превеликой щедростью. Ибо мироточивые мощи святого Стефана, его чудотворный зуб и бедренная кость будут храниться в кафедральном соборе Всех Святых.
Большего счастья мог ли желать ты, грешный Кобруц?!
Все мы присутствовали утром на торжественной мессе и, клянусь, счастливые слезы не раз затмевали мои не привыкшие к рыданию очи. Почтеннейший отец Амброз, ревностный служитель Господа и ордена, привез мощи в наш город, невзирая на трудности, стихийные бедствия и дожди, до сего дня омрачавшие майские небеса. Но сегодня небо над Кобруцем чисто.
Вижу! Вижу ангельские головки, с умильной радостью глядящие на нас от престола Божия! Как отзываются на их ласку очищенные мессою сердца гостей!
Жаль, что моя супруга Николь и дочь Виттория не могут присоединиться к собранию…
Начиная с Рождества, мы ждали, что мощи святого отрока и возлюбленный Господом отец Амброз посетят Кобруц, и вот ожидание увенчалось восторгом души. Как хороший католик и кавалер я преклоняю колено пред золотым реликварием святого Стефана и взором отца Амброза. Ваше преосвященство, мой взгляд прикован к вам, и я не могу приказать своим глазам — отвратитесь!
Подобно кормчему корабля спасения, вы сидите против затаивших дыхание гостей, а среди них — именитейшие и богатейшие отцы города, вместе с прекрасными цветами рыцарства; люди, достойные принять вас с надлежащими почестями. Ведь лицезреть вас воочию все равно, что отстоять десяток месс! О, вы скромны так, что сердце мое разрывается! Благословите меня, отец Амброз! Укрепите мой дух. О, благодарю вас!
Простое мановение руки, а душа моя воспарила в эмпиреи. Амен!
Но что я вижу, черт возьми! Простите, сьеры, но там, на хорах, два, четыре, нет, больше лиц искажены печатью гнусной скуки! Стыдитесь!
Итак, я начинаю. …Минуло двадцать лет с того скорбного года, когда немилостивая смерть от руки негодяя, наущенного сатаною, оборвала лилейную юность блаженного отрока Стефана и воссоединила его душу с Творцом, подвигая нас к покаянию и служению. За этот срок взрослеет юноша, строится храм, подрастает дерево…
Ваше преосвященство, уделите еще пару минут моему косноязычию. Трудно поверить, но в юные годы я имел счастье видеть воочию святого Стефана и даже воспламениться его богодухновленными призывами…
Клод, растолкуй этому остолопу, что зал закрыт. Пусть терпит!
Вы хмуритесь, драгоценный пастырь? Значит, я могу продолжать.
Итак, сьеры, двадцать лет назад моя бывалая морда была нежна, как персик. Я был обладателем пары абсолютно телячьих глаз, лихой головы и вороха крылатых надежд. Жил я весьма далеко от Кобруца, название моего родного города ничего не скажет господам собравшимся. Мне светило воистину царственное будущее — сначала прислуживать пажом у надутого князька, затем получить рыцарское знамя и меч и стать вассалом князька все тех же достоинств.
Эй, там! Сядьте, или я ни за что не отвечаю! Прошу тишины, сьеры, мы не в птичнике!
Итак, мне исполнилось шестнадцать лет, когда дурни, охранявшие ворота, впустили в пределы стен дрянненькую повозку, в которой теснились два монаха и белокурый мальчик в дерюжке с пастушьей сумкой.
Их никто не выделил из толпы приезжих, побирушек подобного разбора в городе хватало. Но кое-что им подали сердобольные, и они остановились за Обжорным рядом, где в ночлежке давали за гроши вшивый тюфяк и объедки.
Я бы не узнал о них так рано, если бы в сад отцовского дома, где я подвергался пытке зазубривания катехизиса, не заглянула тройка моих друзей. Среди них был и сын тестомеса Ив Брабо, имя которого я ношу на посту бургомистра. …Так, ваше поведение несносно! Милорд, отзовите ваших рубак от кафедры! Куда, хамье! Ну, извини, дорогой, против солдат я ничего не имел! Отче Амброз, извините за беспокойство. Сьеры, еще одно движение, и я заколю почтеннейшего епископа насмерть!.. Прекрасно! именно такой тишины и внимания я добивался…
Именно Брабо выманил меня к ограде и оглушил новостью, что в Обжорке уморительно беснуется заезжий дурачок. Наставник мой давно спал, утомившись моей скверной латынью, челяди видно не было. Грех было пропустить зрелище. Обнявшись, мы ввалились в ночлежку, гудевшую, как Ноев ковчег, и принялись глазеть. Плакала оборвашка у таганка, мужчины переглядывались; на нас, хихикающих, пришикнул старикашка — ведь на коленях старшего монаха корчился щуплый мальчуган в лохмотьях, поднявши к потолку зареванное личико. Ужасный вопль содрогал горло ему. Монах гладил его по волосам, попутно объясняя публике, что маленький Стефан имеет очередное видение — сам Христос в сером плаще пилигрима с бедным посохом наставляет детское сердце на путь. И на какой путь, сьеры!
Мы поразевали рты и охладели до костей: бедный сверчок вопил о Крестовом походе. О Гробе Господнем; о венцах башен Иерусалима, прободивших свирепые небеса; о саде, где плакал Бог. О сарацинских псах, вцепившихся в горло Святой земли; об огнедышащем идоле Магомете и христианских скелетах в ржавых латах, что дремлют, неотмщенные, в песках…
А молодой монах кивал, повторяя: «Истинная правда!»
Кто-то смеялся, кто-то сомневался, кто-то хлебал одонки из супного котла, а мы, трое охломонов, уже слышали хриплый рев рыцарского рога. Провались в тартарары, надутый князек! Если мне и сияет вдали золотой лев рыцарства, то только ради Иерусалима!
Пока я приосанивался, обещал взять Брабо в знаменосцы и принимал героическое выражение лица, наш мальчик утих и, обливаясь потом, замер, как лягушка во льду.
Ангелы вынесли нас на воздух из клоповника. Одуревшие, мы поняли одно: скоро наш духовидец будет проповедовать на паперти собора с разрешения, естественно, властей; скоро в нашем городке во всю прогремят призывы к походу, которого еще не видели.
Ох, какая тогда была весна, сьеры! Ветра, дрожа, мчались над башнями и крышами, как свора гончих; всюду яркость, цветение, сок — самая пора для чуда.
Когда мы, нагулявшись и подравшись сгоряча с мастеровыми, расстались, наши макушки скребли небосклон, а под рубахами прыгали в нетерпении сердца, как холодные рыбины. Дома я был выдран батюшкой за побег и заклеймен прозвищем «босяк» и «позор моих седин», потом получил затрещину от матери за разбитую губу и грязный камзол, да еще ночью меня поймали за вороватой примеркой отцовских шпор, что хранились в нашем доме, как реликвия. Грехов на мне было, как блох. Неделю меня держали взаперти, но я не унывал — я горел.
Я бредил по ночам садом, где плакал Бог. На мне висели двадцать сарацинов с кривыми мечами и кораном за пазухой. Я дрался как лев двуручным мечом и погибал с розовой улыбкой на устах, но погибал ненадолго, чтобы завтра слушать грохот барабанов и пенье труб на Голгофском холме.
Пока я грезил в четырех стенах, город метался в лихорадке от церкви к церкви, люди падали без сознания, сдавленные толпой в соборе. С утра до поздней ночи взрывались в небесах громады колоколов, а ложилась тьма — россыпи факелов дробили образа площадей, запруженных молящимися. Солнце всходило, шипя, как яичница, и обливало небывалым жаром толпы. И детский крик рвался от высокого портала собора Богоматери.
Напор жаждущих был так велик, что, казалось, черные резные стены двинутся и покатятся, как цыганская повозка.
Стефан звал на Иерусалим — и город рыдал. Стефан бился в корчах — и город вздыхал: «Mea culpa!» и бил себя кулаком в грудь. На Стефана исходил из мрака столб огня — и дети бежали по переулкам к площади, размахивая ветками цветущей вишни. В весеннем снегопаде лепестков стоял Стефан — и город улыбался.
А молодой монах ударял в барабан и повторял: «Истинная правда!»
«Взрослые ищут власти, стяжания и утех плоти. Войска, посланные святейшим понтификом, предпочитают служить венецианцам за жалкую мзду, а меж тем небеса содрогаются, и гневом кипят страны.
Господь теряет свою землю, свою нерушимую вотчину, где он внимал Слову Отца своего, более тридцати лет провел в скитаниях, где Он был мучим, распят, воскрес и вознесся! Так пусть смиренные и невинные крошки, христолюбивые юнцы и юницы соберутся, пойдут и отвоюют Гроб Господен из мерзостных рук идола Магомета!» — так, или примерно так, сьеры, кричал Стефан в тот день, когда меня выпустили из дому на проповедь. На площадь я приехал под конвоем — справа покашливал в седле батюшка в двухслойной арагонской кольчуге, слева мать в белом платье правила золотистой лошадкой. Толпа захлестнула нас, в ней задыхались кони… И странная то была толпа: она хныкала и пискляво читала молитвы, она — милые дамы, зажмите ушки — мочилась в штаны и шмыгала носом. В воздухе пахло леденцами и пеленками.
Неутомимый Ив Брабо делал мне знаки с конька часовни Кающихся. Знаки, из которых я понял, что все готово для Крестового похода: он запасся в дорогу колбасой и украл у отца красные штаны. Оглядывая площадь, я приуныл: девчонки и мальчишки от семи до семнадцати годов слушали Стефана, кивали разномастными головами. Мои двуручные мечи и могучие кони рассеялись, как дым. В дорогу Стефан не разрешал брать ни денег, ни оружия, ни еды, ни добротной одежды. Крест на шесте да белоснежная туника — вот и вся амуниция Христовых солдат.
По пути домой батюшка прослезился и утирался рукавом, а мать фыркала, как кошка и ругалась шепотом.
Детей, и только детей звал Стефан, все больше их приходило на поле за городом в ряды его войска. Город был отдан под власть ребятни, салки они чередовали с литаниями. Представьте, сьеры, что началось! В семьях вспыхивали драмы, скудные деревья в городе обломали на розги, не на одном пороге появлялись красные от слез девочки или угрюмые пареньки и, топая ногами, вопили: «Все равно пойду к Богу!»
Правда, не обошлось и без утешительных событий. Два рода, более сорока лет сживавшие друг друга со свету, слезно обнялись, объединенные заботами о взбесившихся чадах.
Батюшка, старый вояка, растроганный наивностью проповедника и бедностью его провожатых, послал в дом настоятеля собора несколько десятков золотых мирандоло. Но когда я, пылая ненавистью к сарацинам, сообщил, что иду в Святую землю сразу после ужина, он пододвинул мне под нос каленый кулачище, и на глупый вопрос «Чем пахнет?» я обреченно ответил «Могилой…» И после ужина отправился спать.
Папа-тестомес тем же вечером так отлупил Ива Брабо, что соседи, восхищенные его воплями, прочили ему чин запевалы в рейтарском полку.
А те, кому Фортуна улыбнулась, выпорхнули на улицы в белых туниках, щеголяя битыми коленками и черными крестами во всю грудь. Старухи плакали, глядя на них. Девочки вплетали в волосы спутников вьюнки и розы, а стройное пение «Te Deum laudeamus» парило над полем сбора, как в райских кущах. Мы с Брабо, потирая лупленые зады, безмерно презирали счастливчиков, лежа на крыше моего особняка.
Но уже через две недели епископ нашего города прокаркал с амвона, что удерживать детей, рвущихся на правое дело — поступок, выражаясь околично, неблаговидный с точки зрения Церкви и Господа, а выражаясь грубо, припахивает ересью. А ересь, не надо вам, сьеры, напоминать, всегда благоухает горелым.
Что, Амброз? На костре мне и место? Душа моя, с ножом у горла я бы больше любил ближнего! Клод, вспрысни даму, ей, кажется, дурно…
После епископского намека разжались объятия отцов, задохнулась дедовская мудрость и увяло рвение матерей, прежде становившихся в распор на пороге с кличем: «Только через мой труп!» Нашлись отважные семьи, которые предпочли погрузить скарб, посадить упирающихся наследников на повозки и послать к черту епископа, Стефана и молодого монаха по кличке Истинная Правда. …И советую тебе, церковная крыса, хорошенько помолиться за благополучие и мир в этих семьях…
Ив Брабо вскоре явился пред мои очи в ангельской рубашечке с маргариткой в патлах и поведал, что весь вечер показывал отцу язык, при чем отец смирнехонько собирал ему узелок, гладил по голове и даже был трезв. Я позеленел от зависти, обозвал его «дурнем толстозадым», и нас с трудом разнял мой дядька-наставник.
Теперь мои надежды на поход погибли: за сто блинов в голодный год я не встану под одну хоругвь с ренегатом, Ганелоном и Брутом в одном лице.
Но там, где рычит мужская гордость, решает очарование Евы. И я, подобный единорогу (ибо на лбу у меня вздулась шишка), припал к девичьим коленям… О, Николь… Ах, сьеры, если бы сейчас чей-то поганый язык сказал о ней худое, я бы дрался с мерзавцем одной рукой, не отнимая ножа от поповского кадыка.
Надеюсь, вы не хотите подобных экзерсисов? Благодарю…
О, Николь… Мы сидели в ее садике, полном солнца и шепота, и ели ореховые пирожные, которые я на дух не переносил, но хвалил, потому что любила она. Она сидела на спине каменного льва против меня, вся в золоте, вся в трепете плюща… Облизнула крошки с мизинца и спросила: «А ты пойдешь ко Христу со мной?»
Через час я плюхнулся на колени перед батюшкиными сапогами и стал клянчить. И был благословлен.
Как теперь понимаю, на отца уже косились окрестные дворяне, отпустившие своих детей, и, запрети он мне, город рисковал обзавестись новой парой враждующих родов взамен помирившихся.
«Al dispetto di Dio, potta di Dio, негодяй!», — сказала мать батюшке и заперлась в спальне.
И пошагали мы в ночь, освещенные факелами, под колокольный гул, псалмы и звонкий крик скрещенных золотых труб в руках маленьких трубачей. Мое родовое знамя с черным колесом и мечами волок сияющий Ив Брабо, ладонь Николь дремала в моей руке, я чувствовал себя в тунике как дурак, и был счастлив до сердечной боли.
И страшная женщина схватила меня за плечи у ворот. То была моя мать. Мы торопились, подтягивая ряды, она бежала рядом черная, как сама полночь, и шепотом обжигала мне ухо: «Я знаю, ты никогда не вернешься домой. Помни крепко: когда голова говорит тебе одно, а душа другое — верь душе. Ты — моя кровь, ты — южанин. Так живи и умри южанином, сын. Возьми кинжал и спрячь. Южане всегда носят под платьем нож и сердце, и если у тебя выбьют клинок — коли сердцем». …С кинжалом моей матери ты сейчас и беседуешь, Амброз. Уверен, что его речи сладки и приятны. А?
Полно, не дрожи, я пока шучу.
Нас было не меньше тысячи, сьеры. Почти все никогда не покидали дома и не ведали, сколь страшно и далеко странствие. Наше воинство от дорожного праха стало с течением времени из лебяжьего охряным, потом — серым и коричневым как грязь. Нас вел блаженный, и каждый верил ему, верил до крови, и все мы были пропитаны этой верой, как ядом. А когда верит тысяча изможденных, сизых лицами людей, вера дорогого стоит, сьеры!
Я помню пронзительный голосок Стефана, когда он кликал, как юродивый; я помню его молитвы — жуткие детские считалки, от которых тосковала душа. Пекло солнце, а над Стефаном несли полотняный балдахин. В жидкой грязи тонули ноги, а Стефана везли на крытой арбе. Когда пал ослик, тянувший арбу, мы впрягались попарно и спорили, чья очередь тащить блаженного, кому быть ближе к Богу. Моя шея воспалилась от постромков.
День и ночь, день и ночь, день и ночь мы брели, и дорога вливалась в дорогу без конца. Мы срывались в короткий сон, как в пропасть, мы жрали дрянь, мы хрипели от жажды. Если шел дождь, мы раздевались догола, ибо мертвецы и обездоленные не знают стыда, и старались подольше сохранить тряпье влажным, выжимая вонючую влагу в рот друг другу. Ведь не везде были ручьи, не всюду нас допускали к колодцам.
Бывало, к нам присоединялись взрослые: кто из любопытства, кто по вере, кто, сукин кот, прельстившись голыми бедрами старших девушек. Но старый монах и молоденький, по кличке Истинная Правда, гнали непрошеных пилигримов с остервенением, храня юную чистоту человекоподобного стада.
Самому младшему крестоносцу было три года. Его взяла с собой десятилетняя сестра. Его звали Юкки, и он играл в пыли на привалах деревянной собакой. Он умер первым от усталости и голода. Мы зарыли его у переправы и украсили могилу цветами и камешками со всей серьезностью и значительным молчанием, как дети хоронят птенцов и утопленных котят. Деревянную собаку, выброшенную за ненадобностью, взяла себе Николь.
Мы тащились в судорогах, как больная кольчатая змея, и кивали над нами в небе кресты и хоругви.
Деревни словно вымирали, стоило нам приблизиться — крестьяне запирали двери, иногда оставляя за калиткой молоко и хлеб. Они боялись, что мы уведем их детей. Я не в силах их винить. Но я видел, как они забили палками двух девчонок за то, что те выкопали дюжину незрелых репок с окраины общинного поля.
«Я никогда не доберусь до Иерусалима», — плакала Николь, уткнувшись мне под мышку. Мы лежали вповалку у костра. Ив Брабо хлопал комаров и сочинял песенки. Чем мрачней становился этот бесенок, тем веселей и солоней ему сочинялось. Утром мы поднимались и продолжали не идти, но вгрызаться в дорогу, дурея от запаха цветущих чащ и луговин, от голода, веры и зелени речных заводей, где безумно хотелось выкупаться, но не разрешали монахи. Еще бы! мы идем не для того, чтобы тешить плоть, визжать, нырять, брызгаться или хотя бы постирать волглые обноски. Мы ненавидели рассвет — к утру крестоносцы умирали чаще, чем в иное время суток, умирали, и оставались у потухших кострищ — нас гнали вперед, мы уже не могли зарыть трупы.
«Не могу больше идти!» — кричала Николь и шла, цепляясь за мой локоть. А когда она замолкала и живыми оставались лишь ее глаза, ввалившиеся, тусклые, я нес ее на руках или взваливал на закорки.
Наивную песню мычала неполная тысяча слабых глоток, она понукала нас идти вперед и вперед, как вожжи, продетые под ребра; она заставляла нас перекидывать через плечо руку падающего соседа; она заставляла нас стоять, икая с голодухи, и ждать, когда поедят младшие и больные.
Наверное, мы и вправду были святы или феноменально глупы: ни разу здоровый лоб, вроде меня или Брабо, не отнял еды у ребенка, ни разу мы не бросили того, кто, обессилев, валился нам под ноги. Мы понимали, что никому не нужны, кроме Бога и друг друга. Впрочем, не нужны мы были и Богу.
На самом деле — ах, Амброз, твоя плешь сейчас вспотеет — на самом деле мы были ужасными язычниками.
Мы воистину верили и в сон, и чох, и в вороний грай. Наша троица молилась деревянной собаке Юкки. Мы даже мазали ей морду остатками похлебки, втайне надеясь, что талисман не даст нам околеть в канаве или, скажем, заразиться вон от того мальчишки, что бесится в бреду, забрызганный лиловой сыпью.
Заболевших несли на плечах. Мы могли только совать им куски получше и плакать, когда они умирали…
Но тут я, сьеры, соврал. Плакать мы больше не умели.
Мое пыльное знамя с черным колесом клонилось долу под унылым углом, мы с Брабо тащили его попеременно на плече, как удочку. Наконец я сломал древко на посохи, а прапор спрятал за пазуху к кинжалу.
Черт знает, какая петрушка творилась в моей душе. Я верил Стефану, я любил Николь, как, наверное, умеют любить лунатики и дети. Но по ночам странное чувство корчилось в сердце, искало выхода из грудины.
Чувство было едко, как щелок, и огромно, как гора. Я отдавал свои ладони спящей Николь, смягчая землю под ее головой, и правильно делал, иначе я разодрал бы собственные ребра. Чувство совмещало исступление и ледяной расчет, тонкий, как золотая цепочка. Я еще не знал его имени. А ведь то была ненависть. Сестра моей любви, моя надежная Фортуна. Я почти каждый день видел кромешные страдания моих сестер и братьев, я видел смерть бессмысленную и простую. И — тысяча чертей! — когда ночная беда вставала в нашем изножьи и пялила, выбирая, жидкие, сочные, как грязь, глаза, я не боялся, и поворотливая ненависть гадюкой подползала с арбы Стефана и, неназванная, ждала.
Нам многие сочувствовали, подавали съестное и деньги, но деньги отбирал Истинная Правда, а еда исчезала, как снег на печи. И в то же время вокруг нас, как мухи подле трупа, вились подонки. Их сладенькие глаза, откуда сочилась сгнившая душа, стоят передо мною до сих пор. Теперь, когда я вешаю кого-нибудь из таких шакалов, я посвящая петлю моим товарищам, тем, кто растекся грязью на обочинах, тем, кого до скелета обглодала дорога до Святой Земли. Когда подонков становилось слишком много, мы заключали девчонок и малышню в плотный круг, и наша высохшая плоть была их крепостными стенами.
«Пора сматывать удочки, рвать когти, драпать и так далее. Короче, труби отступление, братец», — шепнул я Иву Брабо, когда мы вышли из Момельяна, и близко зазеленели Альпы, а из облаков над кряжами нам улыбалась смерть. «В точку», — кивнул мой друг.
Николь спала в ту ночь, как камень. Мы незаметно подхватили ее за руки, за ноги, решили отволочь в сторонку и, затаясь, подождать, когда вшивая армия уйдет. А там уж как-нибудь прокормимся в городе, и амба — с нами Бог.
Сменив таким образом диспозицию, мы завалились в бурьян и вознамерились оборвать с остатков туник черные кресты. Когда затрещали нитки, Ив Брабо сказал: «Знаешь, южанин, говядина мы. Оно самое собачье…» Мы высунулись из кустов — тлели костры вдоль узкой дороги, и детский сонный бред поднимался с седловины к звездным склонам. В арбе Стефана горела свечка, из-под полога выбрался очень веселый и краснорожий Истинная Правда и, задрав рясу, пристроился у ствола. Мы немного послушали его немецкую песенку о мохнатой пещере милашки. «Ты прав, братец. Мы — оно самое собачье», — подтвердил я, и мы, вернувшись к костру, заснули.
Днем в пути Николь лукаво посматривала на нас и прыскала в кулак так, что трескались спекшиеся губы.
Мы отворачивались. «Говядины!», — наконец рассмеялась она и обняла сначала Брабо, потом меня. Причем меня она поцеловала в губы.
В первом же горном городке я обаял кондитера и выпросил у него здоровенную ромовую бабу в глазури.
Пока он жалел христову сиротку, Ив Брабо украл весь лоток с выпечкой. И половина нашей мусорной гвардии сожрала греховное лакомство по крошкам.
Мы прошли равнину и поперли через Альпы. Мы перли месяц, сьеры, почти нагишом. …Эй, Амброз, Истинная Правда… Вспомни Абельке Брувер, красавицу Абельке с пьяными вишнями вместо губ и горлицей вместо сердца. Вспомни, как младшие дети просили хлеба, и ты, сучок, согласился дать, но взамен ты хотел ее исповедовать… Вспомни, как она вышла потом из арбы, как слепая, с караваем в руках, и бедра ее были измазаны кровью. Вспомни, как мы нашли Абельке утром на дереве, синюю, с высунутым языком и поясом от туники на шее. Вспомни, как она плакала, мертвая!
Господа, аншанте!
Здравствуйте, господин Морви! Как ваше дело, как супруга? Мой ей поклон, и удачных вам продаж.
Возможно, я приценюсь к вашим тканям. У вас отменные образцы дамаста…
Зенобий, старая прорва! Дай поцелую!.. Тысяча извинений, мадонна! Я обознался со спины. Разрешите представиться: кавалер Ив Брабо, бургомистр вольного города Кобруца. Ну что вы, мадонна! Это заблуждение, не все бургомистры похожи именно на бургомистров. Лично я знавал одного, так его путали с могильщиком.
Мое почтение, милорд! К несчастью, для полного поклона здесь слишком людно. А сынок-то ваш как подрос, возмужал… Ах ты, ангелочек! Ну, не прячься за папу. Ты какие любишь — мятные или карамель?
Сколько ему, милорд? Двадцать два? Летит, летит времечко…
Марк, я же просил тебя не опаздывать. Духовенство любит точность. Что ты такой смурной? Нет, я здоров. Ты полюбуйся, каких господ я наприглашал — ей богу, как на грядке. Кстати, хочешь пари? Не отказывайся, дружище! Ставлю бочку шестилетнего муската, что они будут слушать мою речь, разинув рты.
Не грусти, Марк, будь по-твоему, обойдемся без пари… Извини, но я не могу долго разговаривать.
Клод, я вездесущ, но до определенных пределов. Рассади гостей сам хоть как-нибудь, и пора начинать. Ты запер дверь? Молодец, давай сюда ключи. Как зачем?! Ты постоянно все теряешь. А я говорю — теряешь! Все, я полетел.
Умоляю, уберите ноги из прохода.
Пардон, но мой секретарь — форменная свинья! Я миллион раз просил его отнести сапоги в починку, но он не внял, и пожалте — готов конфуз. Свернулся каблук. Не сердитесь, почтенный, я просто объясняю, что свалился вам на колени без задней мысли Уф-ф…
От имени городской общины Кобруца, совета купеческих гильдий и ратманов я имею честь приветствовать всех вас в далеко не роскошном, но милом сердцу зале Новой ратуши.
Его преосвященство епископ Горьких земель, Нарренланда и Каламины Амброз Валлеруа соизволил явиться на сегодняшнее торжество в сопровождении двоих генералов ордена Святого Доминика. Чувства переполняют меня, сьеры! Отныне скромный Кобруц, подобно смиренной девственнице в белых одеждах, приемлет волю Господа, осенившего наши родные пенаты с превеликой щедростью. Ибо мироточивые мощи святого Стефана, его чудотворный зуб и бедренная кость будут храниться в кафедральном соборе Всех Святых.
Большего счастья мог ли желать ты, грешный Кобруц?!
Все мы присутствовали утром на торжественной мессе и, клянусь, счастливые слезы не раз затмевали мои не привыкшие к рыданию очи. Почтеннейший отец Амброз, ревностный служитель Господа и ордена, привез мощи в наш город, невзирая на трудности, стихийные бедствия и дожди, до сего дня омрачавшие майские небеса. Но сегодня небо над Кобруцем чисто.
Вижу! Вижу ангельские головки, с умильной радостью глядящие на нас от престола Божия! Как отзываются на их ласку очищенные мессою сердца гостей!
Жаль, что моя супруга Николь и дочь Виттория не могут присоединиться к собранию…
Начиная с Рождества, мы ждали, что мощи святого отрока и возлюбленный Господом отец Амброз посетят Кобруц, и вот ожидание увенчалось восторгом души. Как хороший католик и кавалер я преклоняю колено пред золотым реликварием святого Стефана и взором отца Амброза. Ваше преосвященство, мой взгляд прикован к вам, и я не могу приказать своим глазам — отвратитесь!
Подобно кормчему корабля спасения, вы сидите против затаивших дыхание гостей, а среди них — именитейшие и богатейшие отцы города, вместе с прекрасными цветами рыцарства; люди, достойные принять вас с надлежащими почестями. Ведь лицезреть вас воочию все равно, что отстоять десяток месс! О, вы скромны так, что сердце мое разрывается! Благословите меня, отец Амброз! Укрепите мой дух. О, благодарю вас!
Простое мановение руки, а душа моя воспарила в эмпиреи. Амен!
Но что я вижу, черт возьми! Простите, сьеры, но там, на хорах, два, четыре, нет, больше лиц искажены печатью гнусной скуки! Стыдитесь!
Итак, я начинаю. …Минуло двадцать лет с того скорбного года, когда немилостивая смерть от руки негодяя, наущенного сатаною, оборвала лилейную юность блаженного отрока Стефана и воссоединила его душу с Творцом, подвигая нас к покаянию и служению. За этот срок взрослеет юноша, строится храм, подрастает дерево…
Ваше преосвященство, уделите еще пару минут моему косноязычию. Трудно поверить, но в юные годы я имел счастье видеть воочию святого Стефана и даже воспламениться его богодухновленными призывами…
Клод, растолкуй этому остолопу, что зал закрыт. Пусть терпит!
Вы хмуритесь, драгоценный пастырь? Значит, я могу продолжать.
Итак, сьеры, двадцать лет назад моя бывалая морда была нежна, как персик. Я был обладателем пары абсолютно телячьих глаз, лихой головы и вороха крылатых надежд. Жил я весьма далеко от Кобруца, название моего родного города ничего не скажет господам собравшимся. Мне светило воистину царственное будущее — сначала прислуживать пажом у надутого князька, затем получить рыцарское знамя и меч и стать вассалом князька все тех же достоинств.
Эй, там! Сядьте, или я ни за что не отвечаю! Прошу тишины, сьеры, мы не в птичнике!
Итак, мне исполнилось шестнадцать лет, когда дурни, охранявшие ворота, впустили в пределы стен дрянненькую повозку, в которой теснились два монаха и белокурый мальчик в дерюжке с пастушьей сумкой.
Их никто не выделил из толпы приезжих, побирушек подобного разбора в городе хватало. Но кое-что им подали сердобольные, и они остановились за Обжорным рядом, где в ночлежке давали за гроши вшивый тюфяк и объедки.
Я бы не узнал о них так рано, если бы в сад отцовского дома, где я подвергался пытке зазубривания катехизиса, не заглянула тройка моих друзей. Среди них был и сын тестомеса Ив Брабо, имя которого я ношу на посту бургомистра. …Так, ваше поведение несносно! Милорд, отзовите ваших рубак от кафедры! Куда, хамье! Ну, извини, дорогой, против солдат я ничего не имел! Отче Амброз, извините за беспокойство. Сьеры, еще одно движение, и я заколю почтеннейшего епископа насмерть!.. Прекрасно! именно такой тишины и внимания я добивался…
Именно Брабо выманил меня к ограде и оглушил новостью, что в Обжорке уморительно беснуется заезжий дурачок. Наставник мой давно спал, утомившись моей скверной латынью, челяди видно не было. Грех было пропустить зрелище. Обнявшись, мы ввалились в ночлежку, гудевшую, как Ноев ковчег, и принялись глазеть. Плакала оборвашка у таганка, мужчины переглядывались; на нас, хихикающих, пришикнул старикашка — ведь на коленях старшего монаха корчился щуплый мальчуган в лохмотьях, поднявши к потолку зареванное личико. Ужасный вопль содрогал горло ему. Монах гладил его по волосам, попутно объясняя публике, что маленький Стефан имеет очередное видение — сам Христос в сером плаще пилигрима с бедным посохом наставляет детское сердце на путь. И на какой путь, сьеры!
Мы поразевали рты и охладели до костей: бедный сверчок вопил о Крестовом походе. О Гробе Господнем; о венцах башен Иерусалима, прободивших свирепые небеса; о саде, где плакал Бог. О сарацинских псах, вцепившихся в горло Святой земли; об огнедышащем идоле Магомете и христианских скелетах в ржавых латах, что дремлют, неотмщенные, в песках…
А молодой монах кивал, повторяя: «Истинная правда!»
Кто-то смеялся, кто-то сомневался, кто-то хлебал одонки из супного котла, а мы, трое охломонов, уже слышали хриплый рев рыцарского рога. Провались в тартарары, надутый князек! Если мне и сияет вдали золотой лев рыцарства, то только ради Иерусалима!
Пока я приосанивался, обещал взять Брабо в знаменосцы и принимал героическое выражение лица, наш мальчик утих и, обливаясь потом, замер, как лягушка во льду.
Ангелы вынесли нас на воздух из клоповника. Одуревшие, мы поняли одно: скоро наш духовидец будет проповедовать на паперти собора с разрешения, естественно, властей; скоро в нашем городке во всю прогремят призывы к походу, которого еще не видели.
Ох, какая тогда была весна, сьеры! Ветра, дрожа, мчались над башнями и крышами, как свора гончих; всюду яркость, цветение, сок — самая пора для чуда.
Когда мы, нагулявшись и подравшись сгоряча с мастеровыми, расстались, наши макушки скребли небосклон, а под рубахами прыгали в нетерпении сердца, как холодные рыбины. Дома я был выдран батюшкой за побег и заклеймен прозвищем «босяк» и «позор моих седин», потом получил затрещину от матери за разбитую губу и грязный камзол, да еще ночью меня поймали за вороватой примеркой отцовских шпор, что хранились в нашем доме, как реликвия. Грехов на мне было, как блох. Неделю меня держали взаперти, но я не унывал — я горел.
Я бредил по ночам садом, где плакал Бог. На мне висели двадцать сарацинов с кривыми мечами и кораном за пазухой. Я дрался как лев двуручным мечом и погибал с розовой улыбкой на устах, но погибал ненадолго, чтобы завтра слушать грохот барабанов и пенье труб на Голгофском холме.
Пока я грезил в четырех стенах, город метался в лихорадке от церкви к церкви, люди падали без сознания, сдавленные толпой в соборе. С утра до поздней ночи взрывались в небесах громады колоколов, а ложилась тьма — россыпи факелов дробили образа площадей, запруженных молящимися. Солнце всходило, шипя, как яичница, и обливало небывалым жаром толпы. И детский крик рвался от высокого портала собора Богоматери.
Напор жаждущих был так велик, что, казалось, черные резные стены двинутся и покатятся, как цыганская повозка.
Стефан звал на Иерусалим — и город рыдал. Стефан бился в корчах — и город вздыхал: «Mea culpa!» и бил себя кулаком в грудь. На Стефана исходил из мрака столб огня — и дети бежали по переулкам к площади, размахивая ветками цветущей вишни. В весеннем снегопаде лепестков стоял Стефан — и город улыбался.
А молодой монах ударял в барабан и повторял: «Истинная правда!»
«Взрослые ищут власти, стяжания и утех плоти. Войска, посланные святейшим понтификом, предпочитают служить венецианцам за жалкую мзду, а меж тем небеса содрогаются, и гневом кипят страны.
Господь теряет свою землю, свою нерушимую вотчину, где он внимал Слову Отца своего, более тридцати лет провел в скитаниях, где Он был мучим, распят, воскрес и вознесся! Так пусть смиренные и невинные крошки, христолюбивые юнцы и юницы соберутся, пойдут и отвоюют Гроб Господен из мерзостных рук идола Магомета!» — так, или примерно так, сьеры, кричал Стефан в тот день, когда меня выпустили из дому на проповедь. На площадь я приехал под конвоем — справа покашливал в седле батюшка в двухслойной арагонской кольчуге, слева мать в белом платье правила золотистой лошадкой. Толпа захлестнула нас, в ней задыхались кони… И странная то была толпа: она хныкала и пискляво читала молитвы, она — милые дамы, зажмите ушки — мочилась в штаны и шмыгала носом. В воздухе пахло леденцами и пеленками.
Неутомимый Ив Брабо делал мне знаки с конька часовни Кающихся. Знаки, из которых я понял, что все готово для Крестового похода: он запасся в дорогу колбасой и украл у отца красные штаны. Оглядывая площадь, я приуныл: девчонки и мальчишки от семи до семнадцати годов слушали Стефана, кивали разномастными головами. Мои двуручные мечи и могучие кони рассеялись, как дым. В дорогу Стефан не разрешал брать ни денег, ни оружия, ни еды, ни добротной одежды. Крест на шесте да белоснежная туника — вот и вся амуниция Христовых солдат.
По пути домой батюшка прослезился и утирался рукавом, а мать фыркала, как кошка и ругалась шепотом.
Детей, и только детей звал Стефан, все больше их приходило на поле за городом в ряды его войска. Город был отдан под власть ребятни, салки они чередовали с литаниями. Представьте, сьеры, что началось! В семьях вспыхивали драмы, скудные деревья в городе обломали на розги, не на одном пороге появлялись красные от слез девочки или угрюмые пареньки и, топая ногами, вопили: «Все равно пойду к Богу!»
Правда, не обошлось и без утешительных событий. Два рода, более сорока лет сживавшие друг друга со свету, слезно обнялись, объединенные заботами о взбесившихся чадах.
Батюшка, старый вояка, растроганный наивностью проповедника и бедностью его провожатых, послал в дом настоятеля собора несколько десятков золотых мирандоло. Но когда я, пылая ненавистью к сарацинам, сообщил, что иду в Святую землю сразу после ужина, он пододвинул мне под нос каленый кулачище, и на глупый вопрос «Чем пахнет?» я обреченно ответил «Могилой…» И после ужина отправился спать.
Папа-тестомес тем же вечером так отлупил Ива Брабо, что соседи, восхищенные его воплями, прочили ему чин запевалы в рейтарском полку.
А те, кому Фортуна улыбнулась, выпорхнули на улицы в белых туниках, щеголяя битыми коленками и черными крестами во всю грудь. Старухи плакали, глядя на них. Девочки вплетали в волосы спутников вьюнки и розы, а стройное пение «Te Deum laudeamus» парило над полем сбора, как в райских кущах. Мы с Брабо, потирая лупленые зады, безмерно презирали счастливчиков, лежа на крыше моего особняка.
Но уже через две недели епископ нашего города прокаркал с амвона, что удерживать детей, рвущихся на правое дело — поступок, выражаясь околично, неблаговидный с точки зрения Церкви и Господа, а выражаясь грубо, припахивает ересью. А ересь, не надо вам, сьеры, напоминать, всегда благоухает горелым.
Что, Амброз? На костре мне и место? Душа моя, с ножом у горла я бы больше любил ближнего! Клод, вспрысни даму, ей, кажется, дурно…
После епископского намека разжались объятия отцов, задохнулась дедовская мудрость и увяло рвение матерей, прежде становившихся в распор на пороге с кличем: «Только через мой труп!» Нашлись отважные семьи, которые предпочли погрузить скарб, посадить упирающихся наследников на повозки и послать к черту епископа, Стефана и молодого монаха по кличке Истинная Правда. …И советую тебе, церковная крыса, хорошенько помолиться за благополучие и мир в этих семьях…
Ив Брабо вскоре явился пред мои очи в ангельской рубашечке с маргариткой в патлах и поведал, что весь вечер показывал отцу язык, при чем отец смирнехонько собирал ему узелок, гладил по голове и даже был трезв. Я позеленел от зависти, обозвал его «дурнем толстозадым», и нас с трудом разнял мой дядька-наставник.
Теперь мои надежды на поход погибли: за сто блинов в голодный год я не встану под одну хоругвь с ренегатом, Ганелоном и Брутом в одном лице.
Но там, где рычит мужская гордость, решает очарование Евы. И я, подобный единорогу (ибо на лбу у меня вздулась шишка), припал к девичьим коленям… О, Николь… Ах, сьеры, если бы сейчас чей-то поганый язык сказал о ней худое, я бы дрался с мерзавцем одной рукой, не отнимая ножа от поповского кадыка.
Надеюсь, вы не хотите подобных экзерсисов? Благодарю…
О, Николь… Мы сидели в ее садике, полном солнца и шепота, и ели ореховые пирожные, которые я на дух не переносил, но хвалил, потому что любила она. Она сидела на спине каменного льва против меня, вся в золоте, вся в трепете плюща… Облизнула крошки с мизинца и спросила: «А ты пойдешь ко Христу со мной?»
Через час я плюхнулся на колени перед батюшкиными сапогами и стал клянчить. И был благословлен.
Как теперь понимаю, на отца уже косились окрестные дворяне, отпустившие своих детей, и, запрети он мне, город рисковал обзавестись новой парой враждующих родов взамен помирившихся.
«Al dispetto di Dio, potta di Dio, негодяй!», — сказала мать батюшке и заперлась в спальне.
И пошагали мы в ночь, освещенные факелами, под колокольный гул, псалмы и звонкий крик скрещенных золотых труб в руках маленьких трубачей. Мое родовое знамя с черным колесом и мечами волок сияющий Ив Брабо, ладонь Николь дремала в моей руке, я чувствовал себя в тунике как дурак, и был счастлив до сердечной боли.
И страшная женщина схватила меня за плечи у ворот. То была моя мать. Мы торопились, подтягивая ряды, она бежала рядом черная, как сама полночь, и шепотом обжигала мне ухо: «Я знаю, ты никогда не вернешься домой. Помни крепко: когда голова говорит тебе одно, а душа другое — верь душе. Ты — моя кровь, ты — южанин. Так живи и умри южанином, сын. Возьми кинжал и спрячь. Южане всегда носят под платьем нож и сердце, и если у тебя выбьют клинок — коли сердцем». …С кинжалом моей матери ты сейчас и беседуешь, Амброз. Уверен, что его речи сладки и приятны. А?
Полно, не дрожи, я пока шучу.
Нас было не меньше тысячи, сьеры. Почти все никогда не покидали дома и не ведали, сколь страшно и далеко странствие. Наше воинство от дорожного праха стало с течением времени из лебяжьего охряным, потом — серым и коричневым как грязь. Нас вел блаженный, и каждый верил ему, верил до крови, и все мы были пропитаны этой верой, как ядом. А когда верит тысяча изможденных, сизых лицами людей, вера дорогого стоит, сьеры!
Я помню пронзительный голосок Стефана, когда он кликал, как юродивый; я помню его молитвы — жуткие детские считалки, от которых тосковала душа. Пекло солнце, а над Стефаном несли полотняный балдахин. В жидкой грязи тонули ноги, а Стефана везли на крытой арбе. Когда пал ослик, тянувший арбу, мы впрягались попарно и спорили, чья очередь тащить блаженного, кому быть ближе к Богу. Моя шея воспалилась от постромков.
День и ночь, день и ночь, день и ночь мы брели, и дорога вливалась в дорогу без конца. Мы срывались в короткий сон, как в пропасть, мы жрали дрянь, мы хрипели от жажды. Если шел дождь, мы раздевались догола, ибо мертвецы и обездоленные не знают стыда, и старались подольше сохранить тряпье влажным, выжимая вонючую влагу в рот друг другу. Ведь не везде были ручьи, не всюду нас допускали к колодцам.
Бывало, к нам присоединялись взрослые: кто из любопытства, кто по вере, кто, сукин кот, прельстившись голыми бедрами старших девушек. Но старый монах и молоденький, по кличке Истинная Правда, гнали непрошеных пилигримов с остервенением, храня юную чистоту человекоподобного стада.
Самому младшему крестоносцу было три года. Его взяла с собой десятилетняя сестра. Его звали Юкки, и он играл в пыли на привалах деревянной собакой. Он умер первым от усталости и голода. Мы зарыли его у переправы и украсили могилу цветами и камешками со всей серьезностью и значительным молчанием, как дети хоронят птенцов и утопленных котят. Деревянную собаку, выброшенную за ненадобностью, взяла себе Николь.
Мы тащились в судорогах, как больная кольчатая змея, и кивали над нами в небе кресты и хоругви.
Деревни словно вымирали, стоило нам приблизиться — крестьяне запирали двери, иногда оставляя за калиткой молоко и хлеб. Они боялись, что мы уведем их детей. Я не в силах их винить. Но я видел, как они забили палками двух девчонок за то, что те выкопали дюжину незрелых репок с окраины общинного поля.
«Я никогда не доберусь до Иерусалима», — плакала Николь, уткнувшись мне под мышку. Мы лежали вповалку у костра. Ив Брабо хлопал комаров и сочинял песенки. Чем мрачней становился этот бесенок, тем веселей и солоней ему сочинялось. Утром мы поднимались и продолжали не идти, но вгрызаться в дорогу, дурея от запаха цветущих чащ и луговин, от голода, веры и зелени речных заводей, где безумно хотелось выкупаться, но не разрешали монахи. Еще бы! мы идем не для того, чтобы тешить плоть, визжать, нырять, брызгаться или хотя бы постирать волглые обноски. Мы ненавидели рассвет — к утру крестоносцы умирали чаще, чем в иное время суток, умирали, и оставались у потухших кострищ — нас гнали вперед, мы уже не могли зарыть трупы.
«Не могу больше идти!» — кричала Николь и шла, цепляясь за мой локоть. А когда она замолкала и живыми оставались лишь ее глаза, ввалившиеся, тусклые, я нес ее на руках или взваливал на закорки.
…Каково, сьеры! Я и в молодости не славился бельканто, но сейчас мой голос срывается от такой ненависти, какая вам и не снилась, а тогда я давал петуха от восторга перед грядущей победой и обретением Гроба Господня. Тебе знаком этот напев, Амброз! Подумай, как плакала Богородица у ног распятого Сына, когда ты вел нас на смерть…
Мария, Мария, цветок белоснежный,
Расцветший для нас в небесах,
Спаси от вражды, исцели от болезни,
Храни на опасных путях.
Мария, Мария, цветок несравненный,
Царица безгрешных небес.
Моли о нас Сына, спаси нас от гнева,
Ведь Сын не откажет тебе…
Наивную песню мычала неполная тысяча слабых глоток, она понукала нас идти вперед и вперед, как вожжи, продетые под ребра; она заставляла нас перекидывать через плечо руку падающего соседа; она заставляла нас стоять, икая с голодухи, и ждать, когда поедят младшие и больные.
Наверное, мы и вправду были святы или феноменально глупы: ни разу здоровый лоб, вроде меня или Брабо, не отнял еды у ребенка, ни разу мы не бросили того, кто, обессилев, валился нам под ноги. Мы понимали, что никому не нужны, кроме Бога и друг друга. Впрочем, не нужны мы были и Богу.
На самом деле — ах, Амброз, твоя плешь сейчас вспотеет — на самом деле мы были ужасными язычниками.
Мы воистину верили и в сон, и чох, и в вороний грай. Наша троица молилась деревянной собаке Юкки. Мы даже мазали ей морду остатками похлебки, втайне надеясь, что талисман не даст нам околеть в канаве или, скажем, заразиться вон от того мальчишки, что бесится в бреду, забрызганный лиловой сыпью.
Заболевших несли на плечах. Мы могли только совать им куски получше и плакать, когда они умирали…
Но тут я, сьеры, соврал. Плакать мы больше не умели.
Мое пыльное знамя с черным колесом клонилось долу под унылым углом, мы с Брабо тащили его попеременно на плече, как удочку. Наконец я сломал древко на посохи, а прапор спрятал за пазуху к кинжалу.
Черт знает, какая петрушка творилась в моей душе. Я верил Стефану, я любил Николь, как, наверное, умеют любить лунатики и дети. Но по ночам странное чувство корчилось в сердце, искало выхода из грудины.
Чувство было едко, как щелок, и огромно, как гора. Я отдавал свои ладони спящей Николь, смягчая землю под ее головой, и правильно делал, иначе я разодрал бы собственные ребра. Чувство совмещало исступление и ледяной расчет, тонкий, как золотая цепочка. Я еще не знал его имени. А ведь то была ненависть. Сестра моей любви, моя надежная Фортуна. Я почти каждый день видел кромешные страдания моих сестер и братьев, я видел смерть бессмысленную и простую. И — тысяча чертей! — когда ночная беда вставала в нашем изножьи и пялила, выбирая, жидкие, сочные, как грязь, глаза, я не боялся, и поворотливая ненависть гадюкой подползала с арбы Стефана и, неназванная, ждала.
Нам многие сочувствовали, подавали съестное и деньги, но деньги отбирал Истинная Правда, а еда исчезала, как снег на печи. И в то же время вокруг нас, как мухи подле трупа, вились подонки. Их сладенькие глаза, откуда сочилась сгнившая душа, стоят передо мною до сих пор. Теперь, когда я вешаю кого-нибудь из таких шакалов, я посвящая петлю моим товарищам, тем, кто растекся грязью на обочинах, тем, кого до скелета обглодала дорога до Святой Земли. Когда подонков становилось слишком много, мы заключали девчонок и малышню в плотный круг, и наша высохшая плоть была их крепостными стенами.
«Пора сматывать удочки, рвать когти, драпать и так далее. Короче, труби отступление, братец», — шепнул я Иву Брабо, когда мы вышли из Момельяна, и близко зазеленели Альпы, а из облаков над кряжами нам улыбалась смерть. «В точку», — кивнул мой друг.
Николь спала в ту ночь, как камень. Мы незаметно подхватили ее за руки, за ноги, решили отволочь в сторонку и, затаясь, подождать, когда вшивая армия уйдет. А там уж как-нибудь прокормимся в городе, и амба — с нами Бог.
Сменив таким образом диспозицию, мы завалились в бурьян и вознамерились оборвать с остатков туник черные кресты. Когда затрещали нитки, Ив Брабо сказал: «Знаешь, южанин, говядина мы. Оно самое собачье…» Мы высунулись из кустов — тлели костры вдоль узкой дороги, и детский сонный бред поднимался с седловины к звездным склонам. В арбе Стефана горела свечка, из-под полога выбрался очень веселый и краснорожий Истинная Правда и, задрав рясу, пристроился у ствола. Мы немного послушали его немецкую песенку о мохнатой пещере милашки. «Ты прав, братец. Мы — оно самое собачье», — подтвердил я, и мы, вернувшись к костру, заснули.
Днем в пути Николь лукаво посматривала на нас и прыскала в кулак так, что трескались спекшиеся губы.
Мы отворачивались. «Говядины!», — наконец рассмеялась она и обняла сначала Брабо, потом меня. Причем меня она поцеловала в губы.
В первом же горном городке я обаял кондитера и выпросил у него здоровенную ромовую бабу в глазури.
Пока он жалел христову сиротку, Ив Брабо украл весь лоток с выпечкой. И половина нашей мусорной гвардии сожрала греховное лакомство по крошкам.
Мы прошли равнину и поперли через Альпы. Мы перли месяц, сьеры, почти нагишом. …Эй, Амброз, Истинная Правда… Вспомни Абельке Брувер, красавицу Абельке с пьяными вишнями вместо губ и горлицей вместо сердца. Вспомни, как младшие дети просили хлеба, и ты, сучок, согласился дать, но взамен ты хотел ее исповедовать… Вспомни, как она вышла потом из арбы, как слепая, с караваем в руках, и бедра ее были измазаны кровью. Вспомни, как мы нашли Абельке утром на дереве, синюю, с высунутым языком и поясом от туники на шее. Вспомни, как она плакала, мертвая!