Страница:
– А что скажет отец?
– Вот, – я протягиваю Ксюхе портмоне. – Тут немного внутри, пятьдесят рублей. Только на развод. Ты молодец. Горжусь.
Дочь поднимается, тянется через стол, трется через холодный шелк платья бедром о легкую небритость Марка, да так, что он жмурится. Берет простенькое дерматиновое портмоне, старательно улыбается, потом бросает его за спину, на комод, где стоит сумка, с которой она приехала. Обычная сумка, плетеная из тростника, своими руками сделал перед отъездом.
– Ты бы лучше еще парочку сумок сплел, – говорит небрежно. – Подружкам понравилось. Говорят, что прикольно..
– Хорошо, – говорю я, медленно сажусь, снова помещаю на колени Файку, случайно ловлю взгляд Лидки. Она смотрит на меня с такой ненавистью, что внутри у меня что-то обрывается. Обрывается, но не падает, а повисает где-то между сердцем и животом. Улыбаюсь, а что еще делать?
– Ты чего, папка? – оборачивается Файка.
– Ничего, – с трудом выдыхаю я. – Все хорошо.
Серега, который сидит рядом, пихает меня локтем и подвигает стакан.
– За тебя, Ксюха, – подношу я его к губам.
Она кисло кивает.
11
12
13
14
15
16
17
18
– Вот, – я протягиваю Ксюхе портмоне. – Тут немного внутри, пятьдесят рублей. Только на развод. Ты молодец. Горжусь.
Дочь поднимается, тянется через стол, трется через холодный шелк платья бедром о легкую небритость Марка, да так, что он жмурится. Берет простенькое дерматиновое портмоне, старательно улыбается, потом бросает его за спину, на комод, где стоит сумка, с которой она приехала. Обычная сумка, плетеная из тростника, своими руками сделал перед отъездом.
– Ты бы лучше еще парочку сумок сплел, – говорит небрежно. – Подружкам понравилось. Говорят, что прикольно..
– Хорошо, – говорю я, медленно сажусь, снова помещаю на колени Файку, случайно ловлю взгляд Лидки. Она смотрит на меня с такой ненавистью, что внутри у меня что-то обрывается. Обрывается, но не падает, а повисает где-то между сердцем и животом. Улыбаюсь, а что еще делать?
– Ты чего, папка? – оборачивается Файка.
– Ничего, – с трудом выдыхаю я. – Все хорошо.
Серега, который сидит рядом, пихает меня локтем и подвигает стакан.
– За тебя, Ксюха, – подношу я его к губам.
Она кисло кивает.
11
Утром я иду на гнилой бережок, который лежит с южной стороны островка, где пляжа нет, и песка нет, только ил, и открываю сарай. Стопа сплетенных мною циновок почти упирается в потолок. Потолок, правда, низкий, и двух метров не будет, но все же. Я начинаю вытаскивать циновки на траву. Файка пытается мне помогать, потом ей надоедает и она начинает собирать одуванчики. С этой стороны острова у нас луг. Четыре метра бурьяна, за ними пятнадцать метров луга. До самый воды. Кузя очень завидует. Не раз говорил мне, что мечтает сходить по нужде на луг. Чтобы сидеть, слушать стрекотание кузнечиков, и чтобы трава щекотала ему задницу. Я помнится, пообещал ему тогда голову открутить.
Нижние циновки отсырели, даже почернели по краям, считай, что половина сделанного. Я укладываю их на камни, на которых разогреваю воду для отпаривания тростника, и зажигаю.
– Зачем? – подбегает Файка.
На голове у нее венок, пальцы черные от одуванчикового сока.
– Они умерли, – объясняю я Файке. – Видишь, чернота по краям? Все, эти циновки уже никуда не годятся.
– Почему? – надувает губы дочь. – А в Музее? Помнишь, мы ходили в Музей?
Я помню. Музей стоит между Школой и Заводом. В нем четыре зала. В первом – чучела рыб. Во втором – предметы быта и какие-то окаменелости. В третьем – картины. В четвертом – поднятый со дна озера маленький торпедный катерок – ржавый и бессмысленный. В том зале, где лежали предметы быта, Файка нашла истрепанные циновки, расписанные краской. Циновки обветшали, из распадающегося плетения на нас с Файкой смотрели лица неизвестных людей.
– Помню, – отвечаю я. – Те циновки уже попали в историю, поэтому они ценны. А наши еще не попали.
– Но ведь так они и не попадут уже? – пытается что-то понять Файка.
– Из этого сарая они никуда не попадут, – объясняю я. – Они не доживут до истории. Лучше уж превратить их в дым. Пусть летят, куда хотят.
– Когда человек умирает, он тоже становится черным по краям? – осторожно спрашивает Файка.
Она не знает, что такое смерть. Когда умер Рыжий, Файки еще не было.
– Не сразу, – отвечаю я. – Эти циновки были живы, когда я складывал их в сарай. И умерли они постепенно. А человек умирает сразу. Правда, иногда сначала долго болеет.
– Понятно, – тарабанит заученные наставления Файка. – Нужно мыть руки и смородину перед едой, не сидеть подолгу в воде, зимой одеваться тепло.
– Правильно, – смеюсь я и добавляю в разговор немного ужаса. – Если человек болеет долго и тяжело, тогда может и почернеть по краям.
Но Файку испугать трудно.
– А может быть, они больные, а не мертвые?
Файка подходит к костру, ойкает от взлетающих хлопьев пепла, смотрит, как тонут в пламени лица, фигуры, силуэты, линии, пятна, тени.
– Нет, – отвечаю я. – Они умерли.
– А что ты собираешься делать с остальными циновками? – теряет она интерес к пламени.
– С этими? – я растаскиваю десятки, сотни уцелевших работ по траве. – Думаю выбрать штук десять получше, а из остальных сделаю сумки. Только смотри внимательно на воду. Увидишь Кирьяна, скажи мне. Бечева у меня есть, но мне будут нужны ленты. У меня их мало.
– Зачем тебе столько сумок? – восторженно шепчет Файка. – Ведь Ксюха просила только парочку?
– Эти сумки будут нужны нам всем, Файка, – с улыбкой обнимаю я дочь. – Надеюсь на это. Лучше помоги мне выбрать десять лучших циновок. Представь себе, что тонет катер, на нем много людей, А у тебя в лодке только десять мест. Выбери тех, кого ты возьмешь в лодку. Хорошо?
– Нелегко это, – бормочет Файка.
– Конечно, – киваю я. – Найти что-то стоящее в куче барахла, особенно если стоящего там нет.
– Нет, – не соглашается Файка. – Выбрать лучшее из очень хорошего.
«Я люблю тебя, Файка» – думаю я.
Не говорю, думаю. Незачем говорить. Она и так знает.
Нижние циновки отсырели, даже почернели по краям, считай, что половина сделанного. Я укладываю их на камни, на которых разогреваю воду для отпаривания тростника, и зажигаю.
– Зачем? – подбегает Файка.
На голове у нее венок, пальцы черные от одуванчикового сока.
– Они умерли, – объясняю я Файке. – Видишь, чернота по краям? Все, эти циновки уже никуда не годятся.
– Почему? – надувает губы дочь. – А в Музее? Помнишь, мы ходили в Музей?
Я помню. Музей стоит между Школой и Заводом. В нем четыре зала. В первом – чучела рыб. Во втором – предметы быта и какие-то окаменелости. В третьем – картины. В четвертом – поднятый со дна озера маленький торпедный катерок – ржавый и бессмысленный. В том зале, где лежали предметы быта, Файка нашла истрепанные циновки, расписанные краской. Циновки обветшали, из распадающегося плетения на нас с Файкой смотрели лица неизвестных людей.
– Помню, – отвечаю я. – Те циновки уже попали в историю, поэтому они ценны. А наши еще не попали.
– Но ведь так они и не попадут уже? – пытается что-то понять Файка.
– Из этого сарая они никуда не попадут, – объясняю я. – Они не доживут до истории. Лучше уж превратить их в дым. Пусть летят, куда хотят.
– Когда человек умирает, он тоже становится черным по краям? – осторожно спрашивает Файка.
Она не знает, что такое смерть. Когда умер Рыжий, Файки еще не было.
– Не сразу, – отвечаю я. – Эти циновки были живы, когда я складывал их в сарай. И умерли они постепенно. А человек умирает сразу. Правда, иногда сначала долго болеет.
– Понятно, – тарабанит заученные наставления Файка. – Нужно мыть руки и смородину перед едой, не сидеть подолгу в воде, зимой одеваться тепло.
– Правильно, – смеюсь я и добавляю в разговор немного ужаса. – Если человек болеет долго и тяжело, тогда может и почернеть по краям.
Но Файку испугать трудно.
– А может быть, они больные, а не мертвые?
Файка подходит к костру, ойкает от взлетающих хлопьев пепла, смотрит, как тонут в пламени лица, фигуры, силуэты, линии, пятна, тени.
– Нет, – отвечаю я. – Они умерли.
– А что ты собираешься делать с остальными циновками? – теряет она интерес к пламени.
– С этими? – я растаскиваю десятки, сотни уцелевших работ по траве. – Думаю выбрать штук десять получше, а из остальных сделаю сумки. Только смотри внимательно на воду. Увидишь Кирьяна, скажи мне. Бечева у меня есть, но мне будут нужны ленты. У меня их мало.
– Зачем тебе столько сумок? – восторженно шепчет Файка. – Ведь Ксюха просила только парочку?
– Эти сумки будут нужны нам всем, Файка, – с улыбкой обнимаю я дочь. – Надеюсь на это. Лучше помоги мне выбрать десять лучших циновок. Представь себе, что тонет катер, на нем много людей, А у тебя в лодке только десять мест. Выбери тех, кого ты возьмешь в лодку. Хорошо?
– Нелегко это, – бормочет Файка.
– Конечно, – киваю я. – Найти что-то стоящее в куче барахла, особенно если стоящего там нет.
– Нет, – не соглашается Файка. – Выбрать лучшее из очень хорошего.
«Я люблю тебя, Файка» – думаю я.
Не говорю, думаю. Незачем говорить. Она и так знает.
12
Они все разные. Вылеплены из одного теста, но разные. И не потому, что пеклись по-разному, кто-то в середине противня, кто-то с краешку, кто-то остался чуть сыроват, кто-то подрумянился, кто-то в самый раз, нет. Просто они разные. Мы делаем все, что можем. Растапливаем печь, сдвигаем угли в сторону, смазываем гусиным пером противень. Готовим вылепки, пробегаем пером и по ним, присыпаем нашими надеждами, ожиданиями, нашей нежностью, задвигаем в печь и ждем. Следим, чтобы жар не был слишком мал или слишком горяч, передвигаем противень, беспокоимся. Даже тогда, когда печь уже остыла, и от нас почти ничего не зависит. Еще бы, ведь мы не знаем, что за начинка в наших вылепках? Ее явно закладывает кто-то третий, в тот самый миг, когда мы настолько увлечены друг другом, что забываем о тесте напрочь. Поэтому, каждая из семи – тайна.
Ксения знает себе цену. Она первенец. Может быть, самая красивая из семерых. Она не ходит, она носит себя. И не смотрит, а показывает себя. Есть чего показать, есть. К тому же умница, помощница, без надрыва, но помощница. Правда, порой слишком безапелляционна и резка. Это от мамы.
Ольга – как открытая рана. Черненькая, тонкая, то быстрая, то окаменелая. То бегом, то шепотом. То нервно, то тихо. Она как тонкий слух, который годен, чтобы различать шорохи, и никуда не годится, чтобы прислушиваться к грому. Вся – на пуантах. На кончиках пальцев. В кого она такая?
Жанна – кремень. Губа прикушена. Волосы затянуты в хвостик. Плавает – лучше всех. Берется «на слабо», но с умом. Понимает больше, чем говорит, но если говорит сама, то коротко и точно. Проломит все, что нужно, лишь бы не сломалась, когда наткнется на кого-то, кто еще тверже. А ведь бывают такие, бывают.
Зинка. Копия Жанны, но в пол-оборота. Тоже твердая, но тоньше. Плавает чуть хуже. «На слабо» вовсе не берется, иногда знает, что «слабо», иногда не хочет показывать, что «не слабо». Говорить может много, но не сказать ничего. Молчит хорошо. Пока еще как маятник – куда качнется, к уму или к хитрости?
Галка. Почти мальчик. Коленки содраны, нос расковырян, ногти сгрызены. На носу веснушки. Видит только то, что перед носом. Зато все остальное слышит. Слышит и мотает – усов нет, значит мотает на нос. Честная до неудобства. Когда кто-то рядом врет, белеет. Губу прикусывает. Но не ябедничает. Хотя, разобраться с вруном может. Трудно ей будет в жизни. А может быть и легко. Галку все любят.
Сонька. Коробочка с сюрпризом. Угловатая коробочка. Прочная. Без музыки, без присвиста. Молчаливая, медленная, как черепаха. Настойчивая. Очень добрая. Но не настырная. Вот уж из кого мамка получится высший сорт. Лишь бы одиночеством ее не накрыло. Подставляется со своей добротой.
Файка – человек-говорун. Не белый листок, нет, уже написано что-то, но мелко. Мне уже не разглядеть. А хотелось бы. Интересно.
И что в них во всех от меня?
Лидка говорит, что ничего. А если что-то и проявится, каленым железом будет выжигать.
Ксения знает себе цену. Она первенец. Может быть, самая красивая из семерых. Она не ходит, она носит себя. И не смотрит, а показывает себя. Есть чего показать, есть. К тому же умница, помощница, без надрыва, но помощница. Правда, порой слишком безапелляционна и резка. Это от мамы.
Ольга – как открытая рана. Черненькая, тонкая, то быстрая, то окаменелая. То бегом, то шепотом. То нервно, то тихо. Она как тонкий слух, который годен, чтобы различать шорохи, и никуда не годится, чтобы прислушиваться к грому. Вся – на пуантах. На кончиках пальцев. В кого она такая?
Жанна – кремень. Губа прикушена. Волосы затянуты в хвостик. Плавает – лучше всех. Берется «на слабо», но с умом. Понимает больше, чем говорит, но если говорит сама, то коротко и точно. Проломит все, что нужно, лишь бы не сломалась, когда наткнется на кого-то, кто еще тверже. А ведь бывают такие, бывают.
Зинка. Копия Жанны, но в пол-оборота. Тоже твердая, но тоньше. Плавает чуть хуже. «На слабо» вовсе не берется, иногда знает, что «слабо», иногда не хочет показывать, что «не слабо». Говорить может много, но не сказать ничего. Молчит хорошо. Пока еще как маятник – куда качнется, к уму или к хитрости?
Галка. Почти мальчик. Коленки содраны, нос расковырян, ногти сгрызены. На носу веснушки. Видит только то, что перед носом. Зато все остальное слышит. Слышит и мотает – усов нет, значит мотает на нос. Честная до неудобства. Когда кто-то рядом врет, белеет. Губу прикусывает. Но не ябедничает. Хотя, разобраться с вруном может. Трудно ей будет в жизни. А может быть и легко. Галку все любят.
Сонька. Коробочка с сюрпризом. Угловатая коробочка. Прочная. Без музыки, без присвиста. Молчаливая, медленная, как черепаха. Настойчивая. Очень добрая. Но не настырная. Вот уж из кого мамка получится высший сорт. Лишь бы одиночеством ее не накрыло. Подставляется со своей добротой.
Файка – человек-говорун. Не белый листок, нет, уже написано что-то, но мелко. Мне уже не разглядеть. А хотелось бы. Интересно.
И что в них во всех от меня?
Лидка говорит, что ничего. А если что-то и проявится, каленым железом будет выжигать.
13
Ольга подходит к нам по узкой тропинке, осторожно отстраняется от лопухов, смотрит, чтобы не поймать репейник на кислотную маечку. Мы не богаты, кроме семи дочек никакого богатства, дом и тот на ладан дышит, но одевает дочек Лидка на совесть.
– Что делаешь?
Вопрос из тех, которые задаются просто так. Узелок.
– Сумки.
– Ксюхе?
Когда любая из шести прищурилась бы, черненькая Ольга только шире глаза распахивает. Похожа на Марка. Но нет. Он после на острове появился, после.
– Ей нужны две, а я делаю много сумок, – весело объясняю Ольге.
Она особенная. И люблю я ее по-особенному, словно диковину какую, что прижилась и стала дороже прочих. Она знает.
– Дай мне одну, – просит.
Это что-то новенькое.
– Выбирай.
Я успел собрать пару десятков. Из готового проще. Раскроил, края прихватил рыбьим клеем, по склеенному набил дырок, прошнуровал лентой. Лента пока есть, но мало, нужно Кирьяна напрячь. Я ею циновки по краю обметывал, теперь вот остатком прошнуровываю по углам сумки да ручки оплетаю из ивового прута. Проваренный прут имеется, зимой корзинками занимался. Но корзинки – не мое. Сумки, впрочем, тоже.
Выбрала одну, осмотрела, повесила на плечо, шагнула в лопухи, обернулась, спросила зло:
– Так ты и в самом деле ничего не видишь или притворяешься?
– Ты о чем? – улыбаюсь я в ответ, зная, что разозлю ее еще больше. – Файка, о чем она?
– Какая Файка? – начинает почти кричать Ольга. – У тебя шесть дочерей, шесть! Понимаешь? Шесть! Мамка аборт сделала пять лет назад! Забыл? Аборт!
– Не забыл, – отвечаю я и продолжаю улыбаться, хотя улыбка моя становится маской.
– Идиот, – шипит она себе под нос и уходит, забыв и о лопухах, и о репейниках.
– Ты идиот? – осторожно спрашивает меня Файка.
– Все люди идиоты, – беру я ее на руки. – Но некоторым не удается этого скрыть.
– Что делаешь?
Вопрос из тех, которые задаются просто так. Узелок.
– Сумки.
– Ксюхе?
Когда любая из шести прищурилась бы, черненькая Ольга только шире глаза распахивает. Похожа на Марка. Но нет. Он после на острове появился, после.
– Ей нужны две, а я делаю много сумок, – весело объясняю Ольге.
Она особенная. И люблю я ее по-особенному, словно диковину какую, что прижилась и стала дороже прочих. Она знает.
– Дай мне одну, – просит.
Это что-то новенькое.
– Выбирай.
Я успел собрать пару десятков. Из готового проще. Раскроил, края прихватил рыбьим клеем, по склеенному набил дырок, прошнуровал лентой. Лента пока есть, но мало, нужно Кирьяна напрячь. Я ею циновки по краю обметывал, теперь вот остатком прошнуровываю по углам сумки да ручки оплетаю из ивового прута. Проваренный прут имеется, зимой корзинками занимался. Но корзинки – не мое. Сумки, впрочем, тоже.
Выбрала одну, осмотрела, повесила на плечо, шагнула в лопухи, обернулась, спросила зло:
– Так ты и в самом деле ничего не видишь или притворяешься?
– Ты о чем? – улыбаюсь я в ответ, зная, что разозлю ее еще больше. – Файка, о чем она?
– Какая Файка? – начинает почти кричать Ольга. – У тебя шесть дочерей, шесть! Понимаешь? Шесть! Мамка аборт сделала пять лет назад! Забыл? Аборт!
– Не забыл, – отвечаю я и продолжаю улыбаться, хотя улыбка моя становится маской.
– Идиот, – шипит она себе под нос и уходит, забыв и о лопухах, и о репейниках.
– Ты идиот? – осторожно спрашивает меня Файка.
– Все люди идиоты, – беру я ее на руки. – Но некоторым не удается этого скрыть.
14
Назавтра Кирьян останавливает мою лодку за островом Филимона. Я один, Файка осталась дома, некуда было ее посадить. Кирьян таращится на гору сумок. А ведь я порезал за два дня только половину циновок. Просто ленты у меня нет больше. Хотя если буду сплетать именно сумки, то ленты потребуется меньше. Углы будет не нужно обметывать.
– Лента есть? – спрашиваю торговца.
– Будет, – напряженно высчитывает он что-то в уме. – Всех цветов будет. И по низкой цене. Ты что затеял, улыбчивый?
– Как что затеял? – удивляюсь я. – Сумки сделал. Везу продавать.
– Хочешь доказать Лидке, что ты полезный? – корчит Кирьян коммерческий прищур.
– Деньги нужны, – делаю я серьезным лицо. – Ксюха в институт поступила. Нужно. На книжки.
– На наряды, на косметику, на кафешки, – перечисляет Кирьян и высматривает, высматривает что-то. – А ну-ка дай одну пощупать?
– Я вытаскиваю из пачки крайнюю – узор на солнце блестит, лента по углам легла плотно, внутри все гладко, ни одной заусеницы, ручки на ощупь словно спинки у стульев на Лидкиной работе – загляденье одно. Или защупованье? Бросаю сумку Кирьяну.
Он ее трогает, рассматривает на вытянутых руках, потом утыкается носом. Выглядывает что-то на дне, изнутри, проверяет швы, дергает за ручки, с недоверием косится на мою улыбку.
– А если дождь?
– Да хоть два, – смеюсь я. – Клей с добавками, в сумке можно воду носить, если недалеко. Сразу не выльется, плетение плотное. И по весу. Ведро песка входит. Остров обошел от маяка до халупы Сереги. Ручки не оторвались.
– Сколько их у тебя? – спрашивает Кирьян.
– Сто пятьдесят, – гордо отвечаю я. – И еще будет. Где-то под двести. Ну, это уже с лентами. А торг пойдет, еще лучше буду плести. Без швов, без стыков. Цельные. И ручки буду сплетать из тонкой лозы, без лент.
– Сто, – решается Кирьян.
– Что сто? – не понимаю я. – Сто сумок?
– Сто рублей! – выдыхает торговец. – Даю сто рублей за сумку!
Я почему-то перестаю улыбаться. Продавать собирался за тридцать. Если я просил за одну циновку пятьдесят, то на сумку уходит половина циновки. Значит, двадцать пять, к этому лента, моя работа. Ну, пусть будет тридцать. Хотелось бы, конечно, тридцать пять, но уж больно число не круглое. Кирьян называет сто. Как я потом буду продавать остальные по тридцать? Узнает, обидится. Да и самому как-то неловко.
– Да ты что? – неверно истолковывает мое молчание Кирьян. – Я ж оптом беру. Больше не могу, самому на навар ничего не останется. К тому же плачу сразу. И все прочие, что сплетешь, тоже заберу. Только уж ты никому чтобы не продавал. А сплетешь без стыков, посмотрим, другую цену поставим. Да нечего думать! А ну-ка, перебрасывай мне связки, перебрасывай! По рукам? По рукам я говорю!
Вмиг забирает у меня все сумки, пересчитывает, довольно крякает, выуживает из-под лавочки барсетку, топырит защелку, отсчитывает ассигнации.
– Вот, дорогой мой, держи, – протягивает пачку пятисоток. – Пересчитывай. Я сказал, пересчитывай! А то скажут потом, что блаженного обманул. Сто пятьдесят сумок по сто рублей – пятнадцать тысяч рубликов. Тридцать бумажек по пятьсот. Все правильно? Эх, улыбчивый, да мы с тобой… Плети дальше, а я на Самый Большой остров. Дальше уже мое дело.
Заводит моторчик и закладывает вираж. Я ошалело тереблю в руках пятнадцать тысяч рублей. Потом прячу их в грудной карман рубашки, застегиваю на пуговицу, снимаю с воротника булавку и закалываю карман еще и булавкой. Сажусь за весла и разворачиваю лодку.
Даже не знаю, что и думать. Но улыбаюсь. Глупо, наверное, выгляжу. Постричься, что ли?
– Лента есть? – спрашиваю торговца.
– Будет, – напряженно высчитывает он что-то в уме. – Всех цветов будет. И по низкой цене. Ты что затеял, улыбчивый?
– Как что затеял? – удивляюсь я. – Сумки сделал. Везу продавать.
– Хочешь доказать Лидке, что ты полезный? – корчит Кирьян коммерческий прищур.
– Деньги нужны, – делаю я серьезным лицо. – Ксюха в институт поступила. Нужно. На книжки.
– На наряды, на косметику, на кафешки, – перечисляет Кирьян и высматривает, высматривает что-то. – А ну-ка дай одну пощупать?
– Я вытаскиваю из пачки крайнюю – узор на солнце блестит, лента по углам легла плотно, внутри все гладко, ни одной заусеницы, ручки на ощупь словно спинки у стульев на Лидкиной работе – загляденье одно. Или защупованье? Бросаю сумку Кирьяну.
Он ее трогает, рассматривает на вытянутых руках, потом утыкается носом. Выглядывает что-то на дне, изнутри, проверяет швы, дергает за ручки, с недоверием косится на мою улыбку.
– А если дождь?
– Да хоть два, – смеюсь я. – Клей с добавками, в сумке можно воду носить, если недалеко. Сразу не выльется, плетение плотное. И по весу. Ведро песка входит. Остров обошел от маяка до халупы Сереги. Ручки не оторвались.
– Сколько их у тебя? – спрашивает Кирьян.
– Сто пятьдесят, – гордо отвечаю я. – И еще будет. Где-то под двести. Ну, это уже с лентами. А торг пойдет, еще лучше буду плести. Без швов, без стыков. Цельные. И ручки буду сплетать из тонкой лозы, без лент.
– Сто, – решается Кирьян.
– Что сто? – не понимаю я. – Сто сумок?
– Сто рублей! – выдыхает торговец. – Даю сто рублей за сумку!
Я почему-то перестаю улыбаться. Продавать собирался за тридцать. Если я просил за одну циновку пятьдесят, то на сумку уходит половина циновки. Значит, двадцать пять, к этому лента, моя работа. Ну, пусть будет тридцать. Хотелось бы, конечно, тридцать пять, но уж больно число не круглое. Кирьян называет сто. Как я потом буду продавать остальные по тридцать? Узнает, обидится. Да и самому как-то неловко.
– Да ты что? – неверно истолковывает мое молчание Кирьян. – Я ж оптом беру. Больше не могу, самому на навар ничего не останется. К тому же плачу сразу. И все прочие, что сплетешь, тоже заберу. Только уж ты никому чтобы не продавал. А сплетешь без стыков, посмотрим, другую цену поставим. Да нечего думать! А ну-ка, перебрасывай мне связки, перебрасывай! По рукам? По рукам я говорю!
Вмиг забирает у меня все сумки, пересчитывает, довольно крякает, выуживает из-под лавочки барсетку, топырит защелку, отсчитывает ассигнации.
– Вот, дорогой мой, держи, – протягивает пачку пятисоток. – Пересчитывай. Я сказал, пересчитывай! А то скажут потом, что блаженного обманул. Сто пятьдесят сумок по сто рублей – пятнадцать тысяч рубликов. Тридцать бумажек по пятьсот. Все правильно? Эх, улыбчивый, да мы с тобой… Плети дальше, а я на Самый Большой остров. Дальше уже мое дело.
Заводит моторчик и закладывает вираж. Я ошалело тереблю в руках пятнадцать тысяч рублей. Потом прячу их в грудной карман рубашки, застегиваю на пуговицу, снимаю с воротника булавку и закалываю карман еще и булавкой. Сажусь за весла и разворачиваю лодку.
Даже не знаю, что и думать. Но улыбаюсь. Глупо, наверное, выгляжу. Постричься, что ли?
15
Дочки распластались на пляжном краю острова. Шесть точеных фигурок в разноцветных купальниках от детских, до почти взрослой. Головы накрыты от солнца лопухами. Файка в панаме роется в песке рядом, строит замок. Но песок сухой и замок у нее не получается. Она поднимает лицо к небу, жмурится на ясное солнце, что-то шепчет. Наверное, выпрашивает дождичек. Файка считает, что надо договариваться не только с живыми существами, но и с растениями, с предметами и явлениями природы. Уговаривает крапиву возле сортира, что бы та ее не жагалила, Просит воду в душе, чтобы вода ее не обжигала. Просит ветер, чтобы он не дул слишком сильно. Мороз, чтобы не морозил. Комод в родительской спальне, чтобы тот не оставлял острыми углами синяки на Файкиных ногах. Сейчас она что-то просит у солнышка. Впрочем, делает она это недолго, подхватывает ведерко и шлепает к воде. Да, песок нужно смачивать, иначе никакой замок не поднимется на берегу маленького моря. Точно, начатая пачка соли торчит из Файкиной майки в двух шагах. Значит, море будет.
Я загребаю вправо к лачуге Сереги. Как и большинство домов на островах, она построена из плавника. Когда Серега еще был болтуном, он смеялся, что теперь построить дом на ближних островах нет никакой возможности, потому как весь плавник вылавливает Кузя. Серега лежит на крыше своей халупы. Не загорает. Спит. Под боком клеенный-переклеенный надувной матрас, на голове лист газеты «Островная правда», на плече баба с рыбьи хвостом. Очень Файка интересовалась, как же это создание осуществляет естественные надобности, есть ли у нее икра и на что она надевает туфельки на высоких каблуках? Но Серега больше не болтун. Иногда он недоуменно разглядывает татуировку на собственном плече, но чаще всего спит. В последнее время это у него получается на зависть. А ведь до пропажи мог болтать часами.
Я огибаю лачугу Сереги и причаливаю к сараю. Нахожу в воде цепь, размыкаю замок и пристегиваю лодку к углу сарая. На всякий случай, бывало, что угоняли и лодки. Да и что ее угонять, вяжи к килю поплавок с фалом метра в два, да топи лодку где-нибудь на отмели, чтобы поплавок был на метр в воде. По началу лета, когда течения сильные, муть идет, никто лодку не разглядит. А как искать перестанут, поднимай, перекрашивай, пользуйся.
Я выпрямляюсь, поднимаю глаза и вижу на фонаре маяка женский силуэт. Женский силуэт в темно-зеленом. Темно-зеленое платье есть только у Лидки. Лидка на маяке. Рядом Марк. Бинокля у меня нет, но в том, что он обнимает кого-то в темно-зеленом, нет сомнений. Наверное, хвастается видами с маяка. Я поднимался наверх. Раньше часто, а с Марком один раз. Помогал ему поменять треснувшее зеркало. Виды сверху действительно отличные. Острова торчат из воды словно кочки. На каждом кусты, огородики, домики. Кажется, словно рассматриваешь картинку раскладку из детской книжки. Марк не слишком разговорчив. Не молчун, конечно, как Серега – бывший болтун, ну и не трепло какое-нибудь. Тогда он сказал сразу много слов. Разглядел, как я таращусь, кручу головой, подошел и выдал.
– Это не озеро, улыбчивый. Это океан. Огромный пресноводный океан, в котором набрызганы миллионы островов. Им нет числа. Этого не может быть, понимаешь? Поэтому я думаю, что мы все дураки.
– Особенно я, – рассмеялся я.
– Ты в первую очередь, – серьезно сказал тогда Марк.
Теперь он стоит там, у зеркал с кем-то в темно-зеленом и обнимает ее. А я стою у сарая, в котором еще осталось больше сотни циновок под разрез, и десять циновок, которые отобрала Файка, и которые я пока еще не видел, и думаю, что самое страшное, когда не хочется жить, но и умереть нет никакой возможности. И ведь еще и улыбаюсь при этом.
Я загребаю вправо к лачуге Сереги. Как и большинство домов на островах, она построена из плавника. Когда Серега еще был болтуном, он смеялся, что теперь построить дом на ближних островах нет никакой возможности, потому как весь плавник вылавливает Кузя. Серега лежит на крыше своей халупы. Не загорает. Спит. Под боком клеенный-переклеенный надувной матрас, на голове лист газеты «Островная правда», на плече баба с рыбьи хвостом. Очень Файка интересовалась, как же это создание осуществляет естественные надобности, есть ли у нее икра и на что она надевает туфельки на высоких каблуках? Но Серега больше не болтун. Иногда он недоуменно разглядывает татуировку на собственном плече, но чаще всего спит. В последнее время это у него получается на зависть. А ведь до пропажи мог болтать часами.
Я огибаю лачугу Сереги и причаливаю к сараю. Нахожу в воде цепь, размыкаю замок и пристегиваю лодку к углу сарая. На всякий случай, бывало, что угоняли и лодки. Да и что ее угонять, вяжи к килю поплавок с фалом метра в два, да топи лодку где-нибудь на отмели, чтобы поплавок был на метр в воде. По началу лета, когда течения сильные, муть идет, никто лодку не разглядит. А как искать перестанут, поднимай, перекрашивай, пользуйся.
Я выпрямляюсь, поднимаю глаза и вижу на фонаре маяка женский силуэт. Женский силуэт в темно-зеленом. Темно-зеленое платье есть только у Лидки. Лидка на маяке. Рядом Марк. Бинокля у меня нет, но в том, что он обнимает кого-то в темно-зеленом, нет сомнений. Наверное, хвастается видами с маяка. Я поднимался наверх. Раньше часто, а с Марком один раз. Помогал ему поменять треснувшее зеркало. Виды сверху действительно отличные. Острова торчат из воды словно кочки. На каждом кусты, огородики, домики. Кажется, словно рассматриваешь картинку раскладку из детской книжки. Марк не слишком разговорчив. Не молчун, конечно, как Серега – бывший болтун, ну и не трепло какое-нибудь. Тогда он сказал сразу много слов. Разглядел, как я таращусь, кручу головой, подошел и выдал.
– Это не озеро, улыбчивый. Это океан. Огромный пресноводный океан, в котором набрызганы миллионы островов. Им нет числа. Этого не может быть, понимаешь? Поэтому я думаю, что мы все дураки.
– Особенно я, – рассмеялся я.
– Ты в первую очередь, – серьезно сказал тогда Марк.
Теперь он стоит там, у зеркал с кем-то в темно-зеленом и обнимает ее. А я стою у сарая, в котором еще осталось больше сотни циновок под разрез, и десять циновок, которые отобрала Файка, и которые я пока еще не видел, и думаю, что самое страшное, когда не хочется жить, но и умереть нет никакой возможности. И ведь еще и улыбаюсь при этом.
16
В середине весны ко мне в сарай пришла Жанна. Села напротив и долго, с час смотрела, как я заряжаю раму, как начинаю переплетать разложенные по цветам стебли тростника. Хмурилась, сопела, пока, наконец, не произнесла то, зачем пришла:
– Почему ты нас не бросишь?
– Почему я должен вас бросить? – перестал я улыбаться. Странно, именно говоря с Жанной, улыбаться я не могу. Еще с Лидкой. Но с ней по другой причине. Лидка взрывается от моих улыбок, они ее обжигают. А с Жанной по-другому. С нею я не умею улыбаться.
– Просто, – она не пожала, а как-то дернула плечами. – Тебе же нет от нас никакой пользы.
– Пользы? – удивился я. – Мне от вас пользы? Зачем мне от вас польза? Это от меня должна быть польза!
– От тебя много пользы, – стала загибать пальцы Жанна. – Ты смотришь за нами, особенно за мелкими. Возишь в школу на санках. Проверяешь табели. Читаешь вслух. Готовишь еду. Ну, пусть иногда готовишь еду. Убираешься вокруг дома, чистишь пляж. Плетешь циновки.
– Какая польза от циновок? – вздохнул я.
– Большая, – кивнула Жанна. – Если бы не твои циновки, остров бы зарос тростником. А ты его выдергиваешь. Посмотри, почти все острова вокруг в тростнике, а наш как картинка! Но и это еще не все. Ты держишь маму.
– Держу? – не понял я.
– Держишь в тонусе, – объяснила Жанна. – И отдохнуть ей позволяешь. Ей трудно на Заводе, она много работает. Приплывает домой, а тут ты. И если даже на работе проблемы, дома их нет. Дома одна проблема – ты. Поэтому можно на тебя ругаться, обижаться, кричать, шипеть, бросаться блюдечками…
– Ну, это было всего один раз, – запротестовал я. – И то лишь потому, что я нечаянно разбил мамину чашку, и блюдечко стало ненужным.
– Она разряжается на тебя, и нам меньше достается, – продолжила Жанна. – Мы все ее любимые дочки. Польза самая прямая. Пользы нет только для тебя.
– Стоп, – не согласился я. – У меня от вас всех очень много пользы! Еда, крыша над головой, твердая земля под ногами, ваша любовь…
– Любовь, – задумчиво повторила Жанна. – Любовь – это, конечно. очень интересно. Но где она, эта твоя любовь? Ты спишь в пристройке, в вашей спальне с мамой спит Сонька. Не всегда, но все же. За последние несколько лет мама ни разу ни обняла тебя, ни поцеловала, только щеку подставляет, когда уходит к утреннему катеру, да и то лишь тогда, когда мы на нее смотрим. Это любовь?
Я долго молчал. Потом отодвинул раму с начатой циновкой, посмотрел в глаза Жанны, взгляд которой я не мог выдерживать дольше пяти секунд, и сказал:
– Не хочу смотреть на все через пользу. Она как мутное стекло. Мелочи куда-то исчезают. Остаются только общие силуэты. Да и то… Хочу, чтобы без пользы. Просто так.
– Просто так? – с сомнением повторила Жанна. – Просто так ничего не бывает. Мама так сказала.
– Хорошо, – уцепился я за подсказку. – И я с вами не просто так. Я как смородина.
– Смородина? – не поняла Жанна.
– Ну да, скоро поспеет красная смородина. В палисаднике за пристроем. На грозди много ягод. Но отщипни хоть одну и посмотри. Уже через день она съежится, помутнеет. А остальные будут себе наливаться соком дальше.
– Ты не смородина, – вдруг налилась слезами каменная девчонка. – И мы не смородина. Мы живые. И мы, нет, я, я не хочу чтобы у меня было так.
– Как? – не понял я.
– Как у вас! – хлопнула она дверью.
– Почему ты нас не бросишь?
– Почему я должен вас бросить? – перестал я улыбаться. Странно, именно говоря с Жанной, улыбаться я не могу. Еще с Лидкой. Но с ней по другой причине. Лидка взрывается от моих улыбок, они ее обжигают. А с Жанной по-другому. С нею я не умею улыбаться.
– Просто, – она не пожала, а как-то дернула плечами. – Тебе же нет от нас никакой пользы.
– Пользы? – удивился я. – Мне от вас пользы? Зачем мне от вас польза? Это от меня должна быть польза!
– От тебя много пользы, – стала загибать пальцы Жанна. – Ты смотришь за нами, особенно за мелкими. Возишь в школу на санках. Проверяешь табели. Читаешь вслух. Готовишь еду. Ну, пусть иногда готовишь еду. Убираешься вокруг дома, чистишь пляж. Плетешь циновки.
– Какая польза от циновок? – вздохнул я.
– Большая, – кивнула Жанна. – Если бы не твои циновки, остров бы зарос тростником. А ты его выдергиваешь. Посмотри, почти все острова вокруг в тростнике, а наш как картинка! Но и это еще не все. Ты держишь маму.
– Держу? – не понял я.
– Держишь в тонусе, – объяснила Жанна. – И отдохнуть ей позволяешь. Ей трудно на Заводе, она много работает. Приплывает домой, а тут ты. И если даже на работе проблемы, дома их нет. Дома одна проблема – ты. Поэтому можно на тебя ругаться, обижаться, кричать, шипеть, бросаться блюдечками…
– Ну, это было всего один раз, – запротестовал я. – И то лишь потому, что я нечаянно разбил мамину чашку, и блюдечко стало ненужным.
– Она разряжается на тебя, и нам меньше достается, – продолжила Жанна. – Мы все ее любимые дочки. Польза самая прямая. Пользы нет только для тебя.
– Стоп, – не согласился я. – У меня от вас всех очень много пользы! Еда, крыша над головой, твердая земля под ногами, ваша любовь…
– Любовь, – задумчиво повторила Жанна. – Любовь – это, конечно. очень интересно. Но где она, эта твоя любовь? Ты спишь в пристройке, в вашей спальне с мамой спит Сонька. Не всегда, но все же. За последние несколько лет мама ни разу ни обняла тебя, ни поцеловала, только щеку подставляет, когда уходит к утреннему катеру, да и то лишь тогда, когда мы на нее смотрим. Это любовь?
Я долго молчал. Потом отодвинул раму с начатой циновкой, посмотрел в глаза Жанны, взгляд которой я не мог выдерживать дольше пяти секунд, и сказал:
– Не хочу смотреть на все через пользу. Она как мутное стекло. Мелочи куда-то исчезают. Остаются только общие силуэты. Да и то… Хочу, чтобы без пользы. Просто так.
– Просто так? – с сомнением повторила Жанна. – Просто так ничего не бывает. Мама так сказала.
– Хорошо, – уцепился я за подсказку. – И я с вами не просто так. Я как смородина.
– Смородина? – не поняла Жанна.
– Ну да, скоро поспеет красная смородина. В палисаднике за пристроем. На грозди много ягод. Но отщипни хоть одну и посмотри. Уже через день она съежится, помутнеет. А остальные будут себе наливаться соком дальше.
– Ты не смородина, – вдруг налилась слезами каменная девчонка. – И мы не смородина. Мы живые. И мы, нет, я, я не хочу чтобы у меня было так.
– Как? – не понял я.
– Как у вас! – хлопнула она дверью.
17
Иногда я думал, что нужно было уйти. Когда была только Ксюха. Потом, когда появилась черненькая Ольга, я уже не думал об этом. Я не мог себе представить, что где-то буду я, а где-то отдельно будет все еще родная и желанная Лидка с двумя моими детьми. Что та же Ольга без меня начнет сначала переворачиваться, потом ползать, потом сидеть, потом ходить. Что Ольга без меня прочитает первую книжку, что не меня будет мучить бесконечными «почему». Что не я буду вставать ночью, сбивать температуру, укачивать, носить на руках. И что все это будет делать одна Лидка – тоже не мог представить.
Хотя, Серега, когда еще был болтуном, как-то сказал, что главное, чего нельзя делать в семейной жизни, это жертвовать собой.
– Почему? – заинтересовался я словами болтуна, который вроде бы никогда не был женат.
– Потому что второй, тот, ради которого приносится жертва, будет придавлен чувством вины, – объяснил Серега. – А уж если твоя жертва фигуральна, так сказать, и ты в виде домашнего экспоната продолжаешь маячить в поле зрения, готовься к глухой ненависти.
– Я не чувствую себя жертвой, – твердо сказал я. – Может быть, немного неудачником. Да и то! Семь дочек!
– Семь? – почему-то повторил Серега, задумался, потом махнул рукой. – Ты не понял. Не ты жертва. Лидка.
– Она? – удивился я.
– А кто же? – хмыкнул Серега. – Женщина отдает себя, вручает. Можно сказать, доверяется. Мол, неси меня, приятель к светлому будущему через желательно светлое настоящее. Но не успевает она оглянуться, как вдруг оказывается запряженной в тяжелую повозку, на которой сидит ее многочисленное потомство, а рядом идет и понукает ее любимый муженек.
– Я не понукаю, – ответил я тогда Сереге. – И не иду рядом. Я тоже тащу.
– Ага, – со смешком кивнул Серега. – Тащишь. Не понукаешь. Лидка в понуканиях не нуждается. Поэтому ты тоже взгромоздился на телегу и дремлешь на облучке.
Тогда я обиделся. Назавтра пошел к Сереге, чтобы разобраться с его словами. Но Серега пропал. Попал, как оказалось, в белый туман. А когда вернулся, ему уже было не до разговоров.
Хотя, Серега, когда еще был болтуном, как-то сказал, что главное, чего нельзя делать в семейной жизни, это жертвовать собой.
– Почему? – заинтересовался я словами болтуна, который вроде бы никогда не был женат.
– Потому что второй, тот, ради которого приносится жертва, будет придавлен чувством вины, – объяснил Серега. – А уж если твоя жертва фигуральна, так сказать, и ты в виде домашнего экспоната продолжаешь маячить в поле зрения, готовься к глухой ненависти.
– Я не чувствую себя жертвой, – твердо сказал я. – Может быть, немного неудачником. Да и то! Семь дочек!
– Семь? – почему-то повторил Серега, задумался, потом махнул рукой. – Ты не понял. Не ты жертва. Лидка.
– Она? – удивился я.
– А кто же? – хмыкнул Серега. – Женщина отдает себя, вручает. Можно сказать, доверяется. Мол, неси меня, приятель к светлому будущему через желательно светлое настоящее. Но не успевает она оглянуться, как вдруг оказывается запряженной в тяжелую повозку, на которой сидит ее многочисленное потомство, а рядом идет и понукает ее любимый муженек.
– Я не понукаю, – ответил я тогда Сереге. – И не иду рядом. Я тоже тащу.
– Ага, – со смешком кивнул Серега. – Тащишь. Не понукаешь. Лидка в понуканиях не нуждается. Поэтому ты тоже взгромоздился на телегу и дремлешь на облучке.
Тогда я обиделся. Назавтра пошел к Сереге, чтобы разобраться с его словами. Но Серега пропал. Попал, как оказалось, в белый туман. А когда вернулся, ему уже было не до разговоров.
18
Я иду домой. Иду на почему-то подрагивающих в коленях ногах домой. Разуваюсь. Прохожу в спальню, в которой не появлялся уже несколько лет. Открываю шкаф, в котором стоят две стеклянные пивные кружки. На одной еще детской Ксюхиной рукой написано эмалью «мама», на другой – «папа». В Лидкиной кружке торчит пачка сотенных, не слишком толстая. И счет за свет. Я выцарапываю из кармана пятнадцать тысяч и кладу их в ее кружку. Потом выхожу на крыльцо, сажусь и смотрю на маяк. До него полсотни шагов. До Лидки – полсотни шагов и двести ступеней с поручнями вверх. А если ей до меня, то вниз. Если бы я остался работать на Заводе, то после смерти Рыжего мог бы занять его место. Меня бы откомандировали. Марка же откомандировали. Но я не остался на Заводе. Не смог. Не захотел. Кем только не работал – и сторожем в Музее, и мастером трудового обучения в Школе, и даже пытался торговать пивом. Ничего не получалось. Нет, с работой проблем не было, денег не получалось заработать. Одному бы хватило, а на семью… Так бы и мыкался, пока Лидка не начала нормально зарабатывать на Заводе сама. Тогда и сказала мне, теребя как-то в руках сделанный мною из тростника ее портрет.
– А попробуй. Может быть и получится что-то такое. Сплети жалюзи рулонные нам в бюро. Вдруг, пойдет?
Пошло. Только недолго. В Лидкином бюро десять окон, а не десять тысяч. Кому нужны жалюзи из тростника? Кому нужны циновки?
Я вспомнил Машу и задержал дыхание.
Почему мы не совпали с Лидкой? Да нет же, совпали. Да, не без шероховатостей, но притерлись же. Не хватило благополучия. Мы словно складывали наше счастье из камня, но камни были не слишком тяжелы, и не было благополучия, чтобы промазать швы, чтобы сложить из этих камней монолит. И счастье пошло трещинами. Если оно было. Нет, нас особо не трясло. Счастье пошло трещинами под действием собственного веса. Накопилось. Что-то такое накопилось. Или растратилось. Да, растратилось. И вот пустота.
«Папа, почему ты не бросишь нас?».
Потому что боюсь показаться самому себе еще большей сволочью, чем чувствую себя теперь.
Дверь маяка открывается, и оттуда выбегает Ксюха в темно-зеленом мамином платье. Пробегает мимо меня и недоуменно хмыкает. Значит, одной из точеной фигурок на пляже была Лидка. Она совсем не изменилась. Такая же как и раньше. Значит что-то изменилось во мне. Из маяка появляется Марк. Он медленно идет ко мне. Останавливается в пяти шагах, достает пачку сигарет, выстукивает одну с пятого удара. Закуривает. Ни капли жира, голубые глаза, подбородок, скулы – как на картинках из журнала мод. Но пальцы чуть дрожат.
– А попробуй. Может быть и получится что-то такое. Сплети жалюзи рулонные нам в бюро. Вдруг, пойдет?
Пошло. Только недолго. В Лидкином бюро десять окон, а не десять тысяч. Кому нужны жалюзи из тростника? Кому нужны циновки?
Я вспомнил Машу и задержал дыхание.
Почему мы не совпали с Лидкой? Да нет же, совпали. Да, не без шероховатостей, но притерлись же. Не хватило благополучия. Мы словно складывали наше счастье из камня, но камни были не слишком тяжелы, и не было благополучия, чтобы промазать швы, чтобы сложить из этих камней монолит. И счастье пошло трещинами. Если оно было. Нет, нас особо не трясло. Счастье пошло трещинами под действием собственного веса. Накопилось. Что-то такое накопилось. Или растратилось. Да, растратилось. И вот пустота.
«Папа, почему ты не бросишь нас?».
Потому что боюсь показаться самому себе еще большей сволочью, чем чувствую себя теперь.
Дверь маяка открывается, и оттуда выбегает Ксюха в темно-зеленом мамином платье. Пробегает мимо меня и недоуменно хмыкает. Значит, одной из точеной фигурок на пляже была Лидка. Она совсем не изменилась. Такая же как и раньше. Значит что-то изменилось во мне. Из маяка появляется Марк. Он медленно идет ко мне. Останавливается в пяти шагах, достает пачку сигарет, выстукивает одну с пятого удара. Закуривает. Ни капли жира, голубые глаза, подбородок, скулы – как на картинках из журнала мод. Но пальцы чуть дрожат.