Страница:
– Все за стол! – кричит Сонька.
Я споласкиваю руки у рукомойника, сажусь с торца стола, подхватываю подбежавшую Файку.
– Ничего не забыл? – смотрит на меня Лидка.
Все замирают. Я недоуменно оглядываюсь, показываю Лидке чистые руки. Виски и мочки ушей у нее белеют. Она суживает взгляд и начинает в тишине отчеканивает слово за словом.
– Сними жилет. За стол в верхней одежде не садятся. Сколько можно повторять? Сейчас же обляпаешь все…
26
27
28
29
30
31
32
33
34
35
36
Я споласкиваю руки у рукомойника, сажусь с торца стола, подхватываю подбежавшую Файку.
– Ничего не забыл? – смотрит на меня Лидка.
Все замирают. Я недоуменно оглядываюсь, показываю Лидке чистые руки. Виски и мочки ушей у нее белеют. Она суживает взгляд и начинает в тишине отчеканивает слово за словом.
– Сними жилет. За стол в верхней одежде не садятся. Сколько можно повторять? Сейчас же обляпаешь все…
26
Я опять на веслах.
– От любви до ненависти один шаг.
– Что ты сказал? – не понимает Файка. Она сидит на корме.
– Так, – мотаю головой. – Пустое.
– А… – кивает Файка. – Я тоже часто так… Говорю что-то, а получается пустое. – Она тяжело вздыхает. – А у тебя точно есть деньги?
Деньги у меня есть. С утра пораньше у сарая нарисовался Кирьян, без лишних разговоров забрал все сумки, посоветовал порезать на них же и последние десять циновок и «не заниматься больше разной ерундой». Потом показал липкие наклейки с чудными иностранными словами.
– Видел?
– Что это? – не понял я.
– Ты эти сумки не плел, понимаешь? Они импортные.
– Импортные? – все еще не понимаю я.
– С очень дальних островов, – поясняет Кирьян. – С очень-очень-очень дальних. Вот так.
Он снимает с одной из наклеек защитную пленку, приклеивает картинку на бок сумки, шуршит целлулоидом, превращая мое творение в заграничный продукт.
– Поэтому дальше все только через меня и только внутри сарая! – шепчет Кирьян. – Чтобы никому. Держи деньги.
Я пересчитываю двадцать тысяч рублей, пихаю их в карман жилетки. Сейчас Кирьян закутает мои сумки брезентом и поплывет превращать продукцию народных промыслов в таинственный загранпродукт и полновесные рубли. А я пойду в спальню, в которой не засыпал уже несколько лет, и вновь положу деньги в кружку с надписью «мама».
– Так, – таращит глаза Кирьян и выхватывает у меня последнюю сумку – двойняшку Лидкиной. – А это что?
– Вот, – пожимаю плечами. – Попробовал. Я же тебе говорил. Две штуки сплел. Вторая у Лидки.
– Сколько сделаешь таких в день? – почему-то переходит на шепот Кирьян.
– Две, – отвечаю я, потом прикидываю, морщусь. – Если сырье будет уже готово, да донышки заранее сладить, то и три.
– Мало, – чешет голову Кирьян. – Ладно! Посмотрим, может быть, дочек привлечешь, кому подзаработать надо. За такую буду платить двести. А пока в качестве премии. Вот.
Я получаю в руки еще две тысячи рублей.
– Лично от меня! – надрывно шепчет Кирьян, прыгает в лодку и толкается от берега. – Не пропадай, улыбчивый! У тебя золотые руки! И так даже лучше, чтобы без рисунка!
Двадцать тысяч я положил туда, куда и собирался. Две тысячи прибрал в карман нового жилета. Подхватил Файку и вот уже подгребаю к пристани. Десять циновок, которые Файка отобрала, подмышкой, в кармане две тысячи, впереди шумный рынок, над головой утреннее солнце, которое уже почти превратилось в полуденное.
– Нравится? – показываю Файке платье.
На платье два кармана, куча желтых цветов на салатовом фоне, оборки, рюшечки, но все в меру. Файка стягивает через голову выцветший сарафанчик седьмой доноски, ныряет в платье. Смотрит на себя в приставленное к столу уличного торговца зеркало, обнимает меня за ногу, утыкается носом в брючину, что-то шепчет. Я наклоняюсь, отколупываю от себя заплаканное лицо.
– Что ты говоришь?
– Потеряюсь, – отвечает Файка. – Я в этом платье потеряюсь на нашем лугу. Там тоже одуванчики.
– Не потеряешься, – успокаиваю я ее. – Сейчас мы еще купим тебе очень белую панамку и самые красивые сандальки. Хорошо?
– И котенка, – просит Файка.
– И котенка, – соглашаюсь я. – Но если мамка выгонит меня с этим котенком из дома, тогда мне придется уйти жить в сарай.
– Давай сразу уйдем жить в сарай, – предлагает Файка, и я понимаю, что мне очень хочется жить с ней в сарае.
– Но только до зимы! – предупреждаю я ее.
– От любви до ненависти один шаг.
– Что ты сказал? – не понимает Файка. Она сидит на корме.
– Так, – мотаю головой. – Пустое.
– А… – кивает Файка. – Я тоже часто так… Говорю что-то, а получается пустое. – Она тяжело вздыхает. – А у тебя точно есть деньги?
Деньги у меня есть. С утра пораньше у сарая нарисовался Кирьян, без лишних разговоров забрал все сумки, посоветовал порезать на них же и последние десять циновок и «не заниматься больше разной ерундой». Потом показал липкие наклейки с чудными иностранными словами.
– Видел?
– Что это? – не понял я.
– Ты эти сумки не плел, понимаешь? Они импортные.
– Импортные? – все еще не понимаю я.
– С очень дальних островов, – поясняет Кирьян. – С очень-очень-очень дальних. Вот так.
Он снимает с одной из наклеек защитную пленку, приклеивает картинку на бок сумки, шуршит целлулоидом, превращая мое творение в заграничный продукт.
– Поэтому дальше все только через меня и только внутри сарая! – шепчет Кирьян. – Чтобы никому. Держи деньги.
Я пересчитываю двадцать тысяч рублей, пихаю их в карман жилетки. Сейчас Кирьян закутает мои сумки брезентом и поплывет превращать продукцию народных промыслов в таинственный загранпродукт и полновесные рубли. А я пойду в спальню, в которой не засыпал уже несколько лет, и вновь положу деньги в кружку с надписью «мама».
– Так, – таращит глаза Кирьян и выхватывает у меня последнюю сумку – двойняшку Лидкиной. – А это что?
– Вот, – пожимаю плечами. – Попробовал. Я же тебе говорил. Две штуки сплел. Вторая у Лидки.
– Сколько сделаешь таких в день? – почему-то переходит на шепот Кирьян.
– Две, – отвечаю я, потом прикидываю, морщусь. – Если сырье будет уже готово, да донышки заранее сладить, то и три.
– Мало, – чешет голову Кирьян. – Ладно! Посмотрим, может быть, дочек привлечешь, кому подзаработать надо. За такую буду платить двести. А пока в качестве премии. Вот.
Я получаю в руки еще две тысячи рублей.
– Лично от меня! – надрывно шепчет Кирьян, прыгает в лодку и толкается от берега. – Не пропадай, улыбчивый! У тебя золотые руки! И так даже лучше, чтобы без рисунка!
Двадцать тысяч я положил туда, куда и собирался. Две тысячи прибрал в карман нового жилета. Подхватил Файку и вот уже подгребаю к пристани. Десять циновок, которые Файка отобрала, подмышкой, в кармане две тысячи, впереди шумный рынок, над головой утреннее солнце, которое уже почти превратилось в полуденное.
– Нравится? – показываю Файке платье.
На платье два кармана, куча желтых цветов на салатовом фоне, оборки, рюшечки, но все в меру. Файка стягивает через голову выцветший сарафанчик седьмой доноски, ныряет в платье. Смотрит на себя в приставленное к столу уличного торговца зеркало, обнимает меня за ногу, утыкается носом в брючину, что-то шепчет. Я наклоняюсь, отколупываю от себя заплаканное лицо.
– Что ты говоришь?
– Потеряюсь, – отвечает Файка. – Я в этом платье потеряюсь на нашем лугу. Там тоже одуванчики.
– Не потеряешься, – успокаиваю я ее. – Сейчас мы еще купим тебе очень белую панамку и самые красивые сандальки. Хорошо?
– И котенка, – просит Файка.
– И котенка, – соглашаюсь я. – Но если мамка выгонит меня с этим котенком из дома, тогда мне придется уйти жить в сарай.
– Давай сразу уйдем жить в сарай, – предлагает Файка, и я понимаю, что мне очень хочется жить с ней в сарае.
– Но только до зимы! – предупреждаю я ее.
27
– Так бывает, – пытаюсь я оправдаться. – У меня давно ничего не было. Поэтому так бывает.
Маша лежит рядом, уже без купальника, восхитительная и недоступная. Она улыбается. Не смеется, а улыбается. И я начинаю понимать, что ничего не случилось, просто и в самом деле «так бывает», тем более, что у меня и в самом деле давно ничего не было, а если и было, то без Лидки, а так, как водится, и вообще…
– Хочешь я возьму?
Я молчу.
– Скажи мне, я хочу, чтобы ты взяла.
Мне вовсе не хочется, чтобы она взяла. Мне хочется самому ее взять, выпить по капле, почувствовать губами и языком каждый изгиб ее тела и даже больше.
– Я хочу услышать.
– Да, – послушно хриплю я. – Я хочу, чтобы ты взяла.
– Вот, – довольно говорит она и изгибается надо мной.
Потом, когда я наконец вспомню, что такое «быть мужчиной», когда вспомню, каково это, когда снизу в твои крылья бьет горячий воздух, как легко лететь, когда снизу бьет горячий воздух, как долго можно пролететь, когда снизу бьет горячий воздух, и как прекрасно срываться в отвесном падении и снова взмывать, срываться и снова взмывать, потом, когда она по-настоящему уставшая замрет возле меня уставшего в том же липком, свежем поту, как и я, и прошепчет что-то неразличимое, потом я вдруг спрошу ее:
– Зачем?
Она будет долго смотреть на меня, покусывая травинку, и когда я уже буду готов успокоиться, прошепчет:
– Просто так.
А когда мы уже одетые будем идти обратно вдоль колючей проволоки, добавит:
– Не заморачивайся. Когда я захочу тебя оставить, я скажу. Когда будет все, я скажу.
Маша лежит рядом, уже без купальника, восхитительная и недоступная. Она улыбается. Не смеется, а улыбается. И я начинаю понимать, что ничего не случилось, просто и в самом деле «так бывает», тем более, что у меня и в самом деле давно ничего не было, а если и было, то без Лидки, а так, как водится, и вообще…
– Хочешь я возьму?
Я молчу.
– Скажи мне, я хочу, чтобы ты взяла.
Мне вовсе не хочется, чтобы она взяла. Мне хочется самому ее взять, выпить по капле, почувствовать губами и языком каждый изгиб ее тела и даже больше.
– Я хочу услышать.
– Да, – послушно хриплю я. – Я хочу, чтобы ты взяла.
– Вот, – довольно говорит она и изгибается надо мной.
Потом, когда я наконец вспомню, что такое «быть мужчиной», когда вспомню, каково это, когда снизу в твои крылья бьет горячий воздух, как легко лететь, когда снизу бьет горячий воздух, как долго можно пролететь, когда снизу бьет горячий воздух, и как прекрасно срываться в отвесном падении и снова взмывать, срываться и снова взмывать, потом, когда она по-настоящему уставшая замрет возле меня уставшего в том же липком, свежем поту, как и я, и прошепчет что-то неразличимое, потом я вдруг спрошу ее:
– Зачем?
Она будет долго смотреть на меня, покусывая травинку, и когда я уже буду готов успокоиться, прошепчет:
– Просто так.
А когда мы уже одетые будем идти обратно вдоль колючей проволоки, добавит:
– Не заморачивайся. Когда я захочу тебя оставить, я скажу. Когда будет все, я скажу.
28
– Посмотри.
Она появляется не одна. Рядом с нею высокий молодой парень, который даст мне тысячу очков вперед. Определенно, я никогда не смогу ее любить так, как любит он. Конечно, если он ее любит.
– Посмотри, – она бросает на меня короткий взгляд, тайком показывает большой палец и разворачивает циновки. – Вот. Как тебе?
Он рассматривает их по очереди, потом смотрит на меня и снова рассматривает циновки. Щурится.
– Вам плохо?
– Нет, – с удивлением смахиваю капли внезапного пота со лба. – С чего вы взяли?
– Так, – он пожимает плечами. – Побелели что-то. Нет, Маш. В целом – неплохо, но сама стилистика не для современного интерьера. Тут ведь все сюжетные вещи. А нам бы подошло что-то не так уж четко оформленное, абстрактное. Понимаешь?
Она кивает, берет его под руку и они уходят. Файка, которая высунулась из-под прилавка в последний момент, замечает с какими-то почти старушечьими интонациями:
– Хороший парень. Но когда я буду в самом соку, он уже станет старичком.
– Вроде меня, – я собираюсь переложить циновки и заодно посмотреть, что выбрала Файка.
– Ты особый случай, – не соглашается Файка. – Тебя бы я выбрала в любом возрасте.
– И в любом состоянии, – качаю я головой. – Желательно спящим.
Из всех циновок Файка оставила десять одинаковых. На всех из них серым – вода, коричневатым – пузыри островов, зеленым – щетки тростника у берега. И все. Самые простые, самые слабые работы. Да, прав Кирьян, нужно бросать заниматься ерундой и плести сумки. Под последней циновкой листок бумаги. На нем ровным, уверенным почерком надпись: «Завтра у входа в Контору в двенадцать часов».
– Что там? – спрашивает Файка.
– Бумажка, – отвечаю я.
Она появляется не одна. Рядом с нею высокий молодой парень, который даст мне тысячу очков вперед. Определенно, я никогда не смогу ее любить так, как любит он. Конечно, если он ее любит.
– Посмотри, – она бросает на меня короткий взгляд, тайком показывает большой палец и разворачивает циновки. – Вот. Как тебе?
Он рассматривает их по очереди, потом смотрит на меня и снова рассматривает циновки. Щурится.
– Вам плохо?
– Нет, – с удивлением смахиваю капли внезапного пота со лба. – С чего вы взяли?
– Так, – он пожимает плечами. – Побелели что-то. Нет, Маш. В целом – неплохо, но сама стилистика не для современного интерьера. Тут ведь все сюжетные вещи. А нам бы подошло что-то не так уж четко оформленное, абстрактное. Понимаешь?
Она кивает, берет его под руку и они уходят. Файка, которая высунулась из-под прилавка в последний момент, замечает с какими-то почти старушечьими интонациями:
– Хороший парень. Но когда я буду в самом соку, он уже станет старичком.
– Вроде меня, – я собираюсь переложить циновки и заодно посмотреть, что выбрала Файка.
– Ты особый случай, – не соглашается Файка. – Тебя бы я выбрала в любом возрасте.
– И в любом состоянии, – качаю я головой. – Желательно спящим.
Из всех циновок Файка оставила десять одинаковых. На всех из них серым – вода, коричневатым – пузыри островов, зеленым – щетки тростника у берега. И все. Самые простые, самые слабые работы. Да, прав Кирьян, нужно бросать заниматься ерундой и плести сумки. Под последней циновкой листок бумаги. На нем ровным, уверенным почерком надпись: «Завтра у входа в Контору в двенадцать часов».
– Что там? – спрашивает Файка.
– Бумажка, – отвечаю я.
29
Вечером Лидка снова куда-то уезжает. Мы едим без нее. Ксения отварила макароны, Ольга из куриной тушки, помидоров, перца и еще чего-то изобрела чудный соус. За столом молчанье, только позвякивают вилки, да хлюпают девичьи рты, с шумом засасывая из тарелок длинные макаронины. Лидка живо бы всех построила и прекратило свинство. Я наклоняюсь над тарелкой и с шумом засасываю сразу две макаронины. Дочери следят за моими упражнениями с интересом, но повторить решаются только Сонька и Галка, остальные уже думают о фигуре. Фигура требует от них питания небольшими порциями, чтобы наполнение желудка не опережало насыщение. Файка переводит взгляд с Соньки на Ксению, и не знает, кому подражать. Наконец выбирает Ксению и продолжает чинно тыкать вилкой в тарелку. Понятно, что остается последней.
С криками – «морской закон» – дочери разбегаются, торопятся на вечернее купание, остается одна Ксюха. Она включает водонагреватель, моет посуду. Всю, кроме файкиной тарелки. Файкину тарелку всегда мою я. Так я поступаю и в этот раз. Файка блаженно разваливается на продавленном диване. Ксюха садится за стол, подпирает подбородок рукой, точно как Лидка.
– Ты не спросил у мамы, куда она отправилась, – напоминает мне Ксюха.
– Угу, – вытираю я руки.
– Все еще не можешь простить, что она сделала аборт?
– … сделала аборт?
Я мог бы работать эхом. Оказывается, это несложно.
– Пойдем, – Ксюха берет меня за руку и тянет за собой. Как маленького.
– Вот, – она толкает дверь девичьей комнаты. – Смотри. Шесть кроватей. Моя, Ольгина, Жанны, Зинки, Галкина, Сонькина. Шесть, понимаешь?
Выпрямляет перед моим лицом шесть пальцев – по три на каждой ладони. Поворачивается к другой стене.
– Видишь? Шесть шкафчиков! Шесть! Пошли, пошли!
Теперь мы в гостиной. Оказывается, что в трильяже шесть полок с книгами и тетрадями. И настольных ламп, простеньких, с кривыми кронштейнами, тоже шесть. Я оборачиваюсь. Файка стоит на пороге и сосет леденец на палочке. В самом деле, все всего по шесть.
– Что ты молчишь? – спрашивает Ксюха.
– Корабль плывет, – отвечаю я ей.
– Не поняла, – морщится дочь.
– Корабль плывет, – говорю я. – Может, уже и мотор заглох, и парус порвался, но он все еще плывет. Понимаешь? Берег еще далеко, но виден. Не нужно бросать якорь, чтобы начинать ремонт. Лучше его бросить там, поближе у берега. Может быть, он доплывет и так.
Ксюха молчит. Только бледнеет, оттопыривает нижнюю губу и дует время от времени на собственное лицо. Потом медленно поднимается и уходит. Едва не сбивает Файку. Останавливается в дверях и произносит по складам:
– Я так не хо-чу!
С криками – «морской закон» – дочери разбегаются, торопятся на вечернее купание, остается одна Ксюха. Она включает водонагреватель, моет посуду. Всю, кроме файкиной тарелки. Файкину тарелку всегда мою я. Так я поступаю и в этот раз. Файка блаженно разваливается на продавленном диване. Ксюха садится за стол, подпирает подбородок рукой, точно как Лидка.
– Ты не спросил у мамы, куда она отправилась, – напоминает мне Ксюха.
– Угу, – вытираю я руки.
– Все еще не можешь простить, что она сделала аборт?
– … сделала аборт?
Я мог бы работать эхом. Оказывается, это несложно.
– Пойдем, – Ксюха берет меня за руку и тянет за собой. Как маленького.
– Вот, – она толкает дверь девичьей комнаты. – Смотри. Шесть кроватей. Моя, Ольгина, Жанны, Зинки, Галкина, Сонькина. Шесть, понимаешь?
Выпрямляет перед моим лицом шесть пальцев – по три на каждой ладони. Поворачивается к другой стене.
– Видишь? Шесть шкафчиков! Шесть! Пошли, пошли!
Теперь мы в гостиной. Оказывается, что в трильяже шесть полок с книгами и тетрадями. И настольных ламп, простеньких, с кривыми кронштейнами, тоже шесть. Я оборачиваюсь. Файка стоит на пороге и сосет леденец на палочке. В самом деле, все всего по шесть.
– Что ты молчишь? – спрашивает Ксюха.
– Корабль плывет, – отвечаю я ей.
– Не поняла, – морщится дочь.
– Корабль плывет, – говорю я. – Может, уже и мотор заглох, и парус порвался, но он все еще плывет. Понимаешь? Берег еще далеко, но виден. Не нужно бросать якорь, чтобы начинать ремонт. Лучше его бросить там, поближе у берега. Может быть, он доплывет и так.
Ксюха молчит. Только бледнеет, оттопыривает нижнюю губу и дует время от времени на собственное лицо. Потом медленно поднимается и уходит. Едва не сбивает Файку. Останавливается в дверях и произносит по складам:
– Я так не хо-чу!
30
Мы с Файкой устраиваемся в сарае. На коленях у нее котенок. Он, кажется, даже не умеет мурчать. Файка его учит. Я, к ее восторгу, развешиваю по стенам все десять циновок. Стелю на топчане принесенную из пристроя постель. Затягиваю окошко от комаров марлей. Зажигаю свечу. Кипячу на костре воду, завариваю чай. Достаю купленный в Городе пакетик цукатов. Файка в восторге. Она сидит на топчане, гладит котенка, тянет из эмалированной кружки чай, хрумкает сладости и довольно смотрит по сторонам:
– Здесь очень хорошо. Давай навсегда переедем в сарай. Будем жить втроем.
Я плету сумки. Завтра мне будет некогда.
– Зимой в сарае будет холодно, – объясняю я Файке. – Зимой мы вернемся в дом.
– Вернемся, – соглашается Файка.
– А завтра я уплыву, – говорю я Файке. – Мне нужно в Город. Уплыву рано. Ты еще будешь спать. Не пугайся.
– Я не из пугливых, – жмурится Файка. – И я теперь не одна.
– Я закрою дверь сарая на крючок, – продолжаю я успокаивать Файку. – Крючок внутри. Я опущу его в петельку ножом. Так что ты будешь в безопасности.
– В безопасности, – смеется Файка, и мне кажется, что я предаю именно ее. Не Лидку, не Ксюху, не Ольгу, не Жанну, не Зинку, не Галку, а вот эту малышку с засахаренными губами.
– Красивые сумки, – говорит Файка. – Ты все равно рисунок какой-то вытаскиваешь?
– Не могу по другому, – признаюсь я. – Иначе тоска.
На желтоватом боку сумки вода, тростник, лодка и девичья фигурка спиной к зрителю. Она стоит в лодке и не решается прыгнуть в воду.
– Здорово, – шепчет, засыпая, Файка. – Мне сплетешь такую же?
– Обязательно, – обещаю я. – Лучше сплету.
– Не хочу лучше, – шепчет Файка.
– Здесь очень хорошо. Давай навсегда переедем в сарай. Будем жить втроем.
Я плету сумки. Завтра мне будет некогда.
– Зимой в сарае будет холодно, – объясняю я Файке. – Зимой мы вернемся в дом.
– Вернемся, – соглашается Файка.
– А завтра я уплыву, – говорю я Файке. – Мне нужно в Город. Уплыву рано. Ты еще будешь спать. Не пугайся.
– Я не из пугливых, – жмурится Файка. – И я теперь не одна.
– Я закрою дверь сарая на крючок, – продолжаю я успокаивать Файку. – Крючок внутри. Я опущу его в петельку ножом. Так что ты будешь в безопасности.
– В безопасности, – смеется Файка, и мне кажется, что я предаю именно ее. Не Лидку, не Ксюху, не Ольгу, не Жанну, не Зинку, не Галку, а вот эту малышку с засахаренными губами.
– Красивые сумки, – говорит Файка. – Ты все равно рисунок какой-то вытаскиваешь?
– Не могу по другому, – признаюсь я. – Иначе тоска.
На желтоватом боку сумки вода, тростник, лодка и девичья фигурка спиной к зрителю. Она стоит в лодке и не решается прыгнуть в воду.
– Здорово, – шепчет, засыпая, Файка. – Мне сплетешь такую же?
– Обязательно, – обещаю я. – Лучше сплету.
– Не хочу лучше, – шепчет Файка.
31
Утром я просыпаюсь от настойчивого стука в окно. Осторожно снимаю с руки головку Файки, открываю дверь. За дверью Кузя Щербатый. Переминается с ноги на ногу, оборачивается к своему дредноуту, собранному из пустых пластиковых бутылок. На дредноуте несколько охапок тростника.
– Деньги давай.
– Какие деньги? – не понимаю я.
– Кирьян сказал, что тебе нужен тростник, – морщится Кузя. – Разных цветов, не ломанный, а накошенный. Сказал, что если я наберу тебе копешку такого тростника, ты заплатишь мне сто рублей.
– Сто рублей?
Я вглядываюсь в нарезанные Кузей снопы. Половину конечно на выброс, но половина пойдет в дело.
– Ну, так будешь платить? – весь извелся Кузя.
– Буду, – отвечаю я.
– Деньги давай.
– Какие деньги? – не понимаю я.
– Кирьян сказал, что тебе нужен тростник, – морщится Кузя. – Разных цветов, не ломанный, а накошенный. Сказал, что если я наберу тебе копешку такого тростника, ты заплатишь мне сто рублей.
– Сто рублей?
Я вглядываюсь в нарезанные Кузей снопы. Половину конечно на выброс, но половина пойдет в дело.
– Ну, так будешь платить? – весь извелся Кузя.
– Буду, – отвечаю я.
32
Зачем меня принесло на рынок? Да, уплыл рано, чтобы не тащить с собой Файку, но до двенадцати еще четыре часа. Надо их куда-то деть, а то сердце зайдется. Поэтому я на рынке. Сижу рядом с Филимоном, закинув руки за голову, дремлю. Филимон долго молчит, потом все-таки спрашивает:
– Половички-то твои где?
– Продал, – отвечаю ему, не открывая глаз.
– То-то я смотрю, что в обновке, – сплевывает Филимон. – А я вчера Лидку твою видел. И Кирьяна.
– Ну и что? – спрашиваю я.
Единственное, что может изменить мою жизнь, это новость, что кто-то видел Лидку мертвой. Хотя, если я продолжу так же плести сумки, то однажды смогу и сам умереть по-настоящему. Ну, а если представить? Представить, что нет Лидки? Нет Лидки, и нет Ксюхи, Ольги, Жанны, Зинки, Галки, Соньки, Файки? Все есть, я есть, а их нет? Метеорит уничтожил остров? Цунами? Воронка засосала? И что дальше? Что дальше? Свобода? Нет, приятель. Смерть. Немедленная. Мучительная. И за эти мысли особенно. Никогда. Никогда. Никогда. Идиот.
– Ты чего по голове себя кулаками долбишь? – спрашивает Филимон. – По голове бесполезно. Поверь. Хочешь сделать себе больно, щипай сам себя за сосок, да с вывертом. Вот ведь зараза, все что бабе на пользу, мужику во вред. Я говорю, что Лидку твою видел. И Кирьяна. Он ее на пристани подкараулил, сумку из рук считай, что вырвал, а ей в руки тысячную сунул. Ты бы поинтересовался, что за дела?
– Филимон, – спрашиваю я гончара. – Ты почему не женишься?
Филимон недовольно пыхтит. Потом нехотя отвечает:
– Ты бы еще Кузю Щербатого спросил, чего он не женится.
– Он никому не нужен, – отвечаю я.
– Ерунда, – сплевывает Филимон. – На всякий кусок дерьма муха найдется.
– Тогда повторяю вопрос, – почему-то я вовсе не боюсь Филимона. – Почему ты не женишься?
В этот раз он молчит дольше, потом вдруг шепчет:
– Я, улыбчивый, не могу так, как ты.
– А как я?
– Ты гнучий, улыбчивый. Тебя гнут, ты гнешься. Ветер подует, опять гнешься. Ветер перестал дуть, выпрямляешься. А я как горшок. Меня только разбить можно. А если не разбивать, то я сам кого хочешь разобью.
– Значит, так и будешь один маячить? – спрашиваю.
– Так и буду, – соглашается Филимон. – Если, конечно, единственную не встречу.
– А какая она должна быть, единственная? – спрашиваю я Филимона.
Он опять долго молчит, потом вдруг бросает:
– Как твоя Лидка. Или как твоя Ольга.
– А что тебя привлекает именно в них? – спрашиваю.
– Знаешь, какие перловицы у меня возле острова водятся? – вдруг сам спрашивает Филимон. – Когда вода спокойная, на мелкоте каждую можно разглядеть. Главное, Кузю Щербатого отгонять, потому что он, подлец, жрет их. Так вот, когда вода спокойная, я смотрю на них. Где помельче – совсем мелкие. Лежат, створки врастопырку, внутри что-то бело-розовенькое колышется. Это как раз как твоя Ольга. А чуть поглубже – большие. У них тоже розовое и белое внутри. Но они опытные, стерегутся. Щелку маленькую держат, или вовсе на замок и ни-ни. Вот эти – как твоя Лидка.
Повисает пауза. Я представляю лежащих на мелководье Лидку и Ольгу, Филимон тоже что-то такое же представляет, а потом вдруг говорит:
– Знаешь, почему у тебя с Лидкой не получилось?
– Это как же не получилось? – открываю я глаза. – Семь дочек!
– Семь? – сомневается Филимон, разжимает пятерню, вторую, долго загибает пальцы, потом раздраженно машет рукой. – Да какая разница? Семь, шесть. Я вот к чему. Да хоть десять. Дурное дело – нехитрое. Я про другое. Понимаешь, я хоть и не женат, но кое-что повидал. Родители у меня до сих пор живы, на Самом Большом Острове домик у них. Думают, что я тут чуть ли не начальник гончарной фабрики. Пусть думают. Так вот, у них все не так, как у вас с Лидкой. Они другие. Я когда к ним приезжаю, поверишь, словно на солнышке погреться выбираюсь. Они когда друг друга видят, они светятся. Радуются друг другу. Понимаешь, жизнь – такая штука, все время откуда-то может ударить. Ветер песчинку несет, раз тебя по щеке, вот уже царапина. Так вот секрет в том, что нужно залеплять царапины, а не расковыривать. Понимаешь? Сколько живешь, столько и залеплять. Но не на себе, а друг на друге. И не откусывать ничего друг от друга. Залеплять. А если откусывать, тогда люди превращаются в огрызки.
– Я не откусывал, – говорю я.
– Но и не залеплял, – пожимает плечами гончар. – Обиделся, наверное, что тебя не залепляют, а то и прикусывают при случае. А тут ведь как, отвечать за себя надо. А с остальным уж как повезет.
– Знаешь, – говорю я гончару, с которым и не говорил толком никогда. – Знаешь, Филимон. А ведь бывает и так. Вот живут двое. Была любовь, не была, или срослось просто и застыло, неважно. Вместе живут. И один любит, а второй терпит. И чем больше один любит, тем больше второй терпит. И чем больше он терпит, тем больше ненавидит того, кто любит. И тот, кто любит, вдруг понимает, что уже не любит. Устал любить. Не может больше. Но и не любить не может. Потому что срослось. И что тогда делать?
– Вот этого я и боюсь, – вздыхает Филимон. – Потому что если что, я раз залеплю, второй, а потом ведь и убить могу…
– Половички-то твои где?
– Продал, – отвечаю ему, не открывая глаз.
– То-то я смотрю, что в обновке, – сплевывает Филимон. – А я вчера Лидку твою видел. И Кирьяна.
– Ну и что? – спрашиваю я.
Единственное, что может изменить мою жизнь, это новость, что кто-то видел Лидку мертвой. Хотя, если я продолжу так же плести сумки, то однажды смогу и сам умереть по-настоящему. Ну, а если представить? Представить, что нет Лидки? Нет Лидки, и нет Ксюхи, Ольги, Жанны, Зинки, Галки, Соньки, Файки? Все есть, я есть, а их нет? Метеорит уничтожил остров? Цунами? Воронка засосала? И что дальше? Что дальше? Свобода? Нет, приятель. Смерть. Немедленная. Мучительная. И за эти мысли особенно. Никогда. Никогда. Никогда. Идиот.
– Ты чего по голове себя кулаками долбишь? – спрашивает Филимон. – По голове бесполезно. Поверь. Хочешь сделать себе больно, щипай сам себя за сосок, да с вывертом. Вот ведь зараза, все что бабе на пользу, мужику во вред. Я говорю, что Лидку твою видел. И Кирьяна. Он ее на пристани подкараулил, сумку из рук считай, что вырвал, а ей в руки тысячную сунул. Ты бы поинтересовался, что за дела?
– Филимон, – спрашиваю я гончара. – Ты почему не женишься?
Филимон недовольно пыхтит. Потом нехотя отвечает:
– Ты бы еще Кузю Щербатого спросил, чего он не женится.
– Он никому не нужен, – отвечаю я.
– Ерунда, – сплевывает Филимон. – На всякий кусок дерьма муха найдется.
– Тогда повторяю вопрос, – почему-то я вовсе не боюсь Филимона. – Почему ты не женишься?
В этот раз он молчит дольше, потом вдруг шепчет:
– Я, улыбчивый, не могу так, как ты.
– А как я?
– Ты гнучий, улыбчивый. Тебя гнут, ты гнешься. Ветер подует, опять гнешься. Ветер перестал дуть, выпрямляешься. А я как горшок. Меня только разбить можно. А если не разбивать, то я сам кого хочешь разобью.
– Значит, так и будешь один маячить? – спрашиваю.
– Так и буду, – соглашается Филимон. – Если, конечно, единственную не встречу.
– А какая она должна быть, единственная? – спрашиваю я Филимона.
Он опять долго молчит, потом вдруг бросает:
– Как твоя Лидка. Или как твоя Ольга.
– А что тебя привлекает именно в них? – спрашиваю.
– Знаешь, какие перловицы у меня возле острова водятся? – вдруг сам спрашивает Филимон. – Когда вода спокойная, на мелкоте каждую можно разглядеть. Главное, Кузю Щербатого отгонять, потому что он, подлец, жрет их. Так вот, когда вода спокойная, я смотрю на них. Где помельче – совсем мелкие. Лежат, створки врастопырку, внутри что-то бело-розовенькое колышется. Это как раз как твоя Ольга. А чуть поглубже – большие. У них тоже розовое и белое внутри. Но они опытные, стерегутся. Щелку маленькую держат, или вовсе на замок и ни-ни. Вот эти – как твоя Лидка.
Повисает пауза. Я представляю лежащих на мелководье Лидку и Ольгу, Филимон тоже что-то такое же представляет, а потом вдруг говорит:
– Знаешь, почему у тебя с Лидкой не получилось?
– Это как же не получилось? – открываю я глаза. – Семь дочек!
– Семь? – сомневается Филимон, разжимает пятерню, вторую, долго загибает пальцы, потом раздраженно машет рукой. – Да какая разница? Семь, шесть. Я вот к чему. Да хоть десять. Дурное дело – нехитрое. Я про другое. Понимаешь, я хоть и не женат, но кое-что повидал. Родители у меня до сих пор живы, на Самом Большом Острове домик у них. Думают, что я тут чуть ли не начальник гончарной фабрики. Пусть думают. Так вот, у них все не так, как у вас с Лидкой. Они другие. Я когда к ним приезжаю, поверишь, словно на солнышке погреться выбираюсь. Они когда друг друга видят, они светятся. Радуются друг другу. Понимаешь, жизнь – такая штука, все время откуда-то может ударить. Ветер песчинку несет, раз тебя по щеке, вот уже царапина. Так вот секрет в том, что нужно залеплять царапины, а не расковыривать. Понимаешь? Сколько живешь, столько и залеплять. Но не на себе, а друг на друге. И не откусывать ничего друг от друга. Залеплять. А если откусывать, тогда люди превращаются в огрызки.
– Я не откусывал, – говорю я.
– Но и не залеплял, – пожимает плечами гончар. – Обиделся, наверное, что тебя не залепляют, а то и прикусывают при случае. А тут ведь как, отвечать за себя надо. А с остальным уж как повезет.
– Знаешь, – говорю я гончару, с которым и не говорил толком никогда. – Знаешь, Филимон. А ведь бывает и так. Вот живут двое. Была любовь, не была, или срослось просто и застыло, неважно. Вместе живут. И один любит, а второй терпит. И чем больше один любит, тем больше второй терпит. И чем больше он терпит, тем больше ненавидит того, кто любит. И тот, кто любит, вдруг понимает, что уже не любит. Устал любить. Не может больше. Но и не любить не может. Потому что срослось. И что тогда делать?
– Вот этого я и боюсь, – вздыхает Филимон. – Потому что если что, я раз залеплю, второй, а потом ведь и убить могу…
33
В двенадцать я у Конторы. Жду. Сердце колотится так, что впору виски пальцами зажимать. Мальчишкой так не волновался. И ведь и любви никакой нет. Просто словно родник эта самая Маша. Припасть бы и не отрываться. Пока зубы не заломит.
– Второй этаж, третья дверь справа, – выглядывает Маша в окно. – И быстро!
Взлетаю по лестнице. За дверями стрекочат машинки. В коридоре накурено. На третьей двери справа надпись – «Секретная часть». Машка высовывается в коридор, быстро оглядывается, хватает меня за карман и затаскивает внутрь, и еще защелкивая дверь, уже припадает к моим губам и пьет так же, как и я хочу пить из нее.
Потом, через час или через два часа мы сидим голые на кожаном потертом диване, пьем остывший чай и трогаем, трогаем друг друга, словно хотим убедиться, что мы есть. И я понимаю, что это конечно не любовь, но если и бывает любовь, то вот это отличная почва, чтобы она выросла. В такую почву и циновку брось, корнями и побегами разветвится. Но надо ли?
– Знаешь, – она смотрит на меня с каким-то странным смешком, словно боится моей усмешки и играет на опережение. – В тебе-то ничего особенного так вроде и нет. Но вот когда живешь, живешь, живешь, а вокруг все каменные истуканы, каменные истуканы, каменные истуканы, и вдруг бац – живой человек. Тогда уже все равно, кто он. Понимаешь?
– Примерно, – отвечаю я. – Хорошо, что ты появилась. А то я уже задыхался.
– Так плохо? – делает она участливое лицо, и я мгновенно понимаю, что плакаться нельзя. Нельзя плакаться.
– Нет, нормально, – отвечаю. – Просто хочется чего-то для души. Чтобы раствориться. Очень нужно.
– Да, – тянет она и откидывается назад, кладет ноги мне на живот.
Я ловлю ее ступни, ловлю ее удивительные, узкие ступни с невозможно длинными пальцами, наверное в два раза длиннее моих, поднимаю их и вдруг заглатываю большой палец, второй. Вылизываю. Сосу. Пью. И она замирает. Бледнеет, Изгибается. И шепчет, шепчет, срывая голос:
– Как, как ты догадался? Как ты догадался? Да!
– Второй этаж, третья дверь справа, – выглядывает Маша в окно. – И быстро!
Взлетаю по лестнице. За дверями стрекочат машинки. В коридоре накурено. На третьей двери справа надпись – «Секретная часть». Машка высовывается в коридор, быстро оглядывается, хватает меня за карман и затаскивает внутрь, и еще защелкивая дверь, уже припадает к моим губам и пьет так же, как и я хочу пить из нее.
Потом, через час или через два часа мы сидим голые на кожаном потертом диване, пьем остывший чай и трогаем, трогаем друг друга, словно хотим убедиться, что мы есть. И я понимаю, что это конечно не любовь, но если и бывает любовь, то вот это отличная почва, чтобы она выросла. В такую почву и циновку брось, корнями и побегами разветвится. Но надо ли?
– Знаешь, – она смотрит на меня с каким-то странным смешком, словно боится моей усмешки и играет на опережение. – В тебе-то ничего особенного так вроде и нет. Но вот когда живешь, живешь, живешь, а вокруг все каменные истуканы, каменные истуканы, каменные истуканы, и вдруг бац – живой человек. Тогда уже все равно, кто он. Понимаешь?
– Примерно, – отвечаю я. – Хорошо, что ты появилась. А то я уже задыхался.
– Так плохо? – делает она участливое лицо, и я мгновенно понимаю, что плакаться нельзя. Нельзя плакаться.
– Нет, нормально, – отвечаю. – Просто хочется чего-то для души. Чтобы раствориться. Очень нужно.
– Да, – тянет она и откидывается назад, кладет ноги мне на живот.
Я ловлю ее ступни, ловлю ее удивительные, узкие ступни с невозможно длинными пальцами, наверное в два раза длиннее моих, поднимаю их и вдруг заглатываю большой палец, второй. Вылизываю. Сосу. Пью. И она замирает. Бледнеет, Изгибается. И шепчет, шепчет, срывая голос:
– Как, как ты догадался? Как ты догадался? Да!
34
Я бреду к пристани, где причалена моя лодка. Мимо катит тележку с горшками Филимон.
– Улыбчивый, а Лидка-то моторку взяла. Почти катер. С хорошим мотором.
– Да, я знаю, – вру я Филимону.
– Как дела? – ловит меня за локоть Кирьян уже у лодки.
– Нормально, – отвечаю. – Вчера сел, запозднился, но три сумки сообразил.
– Вот! – радуется Кирьян. – Новая жизнь, улыбчивый! Твоя Лидка, я слышал, моторку купила? То ли еще будет!
– Да, конечно, – соглашаюсь я и сажусь на весла. Гребу. Потом бросаю их, опираюсь локтями на колени, просто смотрю вокруг. Над моим островом торчит маяк. В маяке сильный, но тусклый Марк. Ни капли жира. А ведь он работал тогда на Заводе. Я же помню. Да, я попробовал, но не смог. Когда уходил, видел смуглого паренька. Он тогда еще так странно на меня смотрел. Когда это было? Ольге пятнадцать… Ну как раз. Ксюхе был год, Лидка все не могла ее от груди оторвать, но сосала Ксюха лениво, не хотела Лидкину грудь рассасывать, а от смесей отказывалась. Вот уж я тогда попрыгал с молокоотсосом вокруг Лидки. Да и самому приходилось прикладываться, чтобы грудь спасти. Ничего, кстати особо приятного в этом не было. А потом родилась Ольга и работала отличным молочным насосом целых полтора года. А остальные дети все как Ксюха. Только Файка другая. Что-то я не помню, как она сосала Лидкину грудь.
А потом Марк перебрался на маяк. Подстрелил, что ли на этом Заводе кого-то не того, не помню. Спрятался на маяке после смерти Рыжего, который все грозил мне пальцам, – упустишь Лидку, улыбчивый, упустишь, да так там и остался. Я еще ревновал тогда, даже присматривал. А Лидка тогда только румянилась. Все хорошо тогда было. Как мне говорил лет десять назад Кирьян, знаешь, говорил, улыбчивый, когда передернешь с какой-нибудь девицей где-то по случаю, дома – просто райский сад. Чувствуешь вину, что ли, начинаешь ухаживать за женой, она прям расцветает. Со всех сторон польза.
Польза, значит. А теперь Марк с Ксюхой. Может быть, поэтому Лидка злая? Она же видеть меня не может, я чувствую. Но уйти не могу. Некуда уйти. Я на острове. А и уйду? Далеко ли уйду? Меня же эта цепочка из семи звеньев прочнее любой другой цепи держит.
Лодку сносит. День клонится к закату, но еще держит в запасе часа два. Файка, наверное, сидит на лугу. Гладит котенка. Одуванчики опять обрывает. Она их обрывает, а они не убывают. Она их обрывает, а они не убывают. Какие же все-таки живучие растения случаются. А тут – поливать перестали, и ты уже деревенеешь…
Что делать? Да ничего. Или я сам Лидке не изменял? Случалось. Всегда странно, быстро, случайно. Ни сердцу, ни чреслам. Что-то непонятное. Это по молодости простоты и яркости хочется, а потом-то уже глубины. Без взгляда и голоса, без глаз и губ, без того, что тонет в этих глазах, и того, что звучит на этих губах, вроде и не женщина перед тобой.
Рыжий много умных вещей говорил. Подзывал иногда меня, вытягивал ноги с больными коленями и говорил:
– А ну-ка, заберись, улыбчивый, наверх да зажги лампу. Вечереет. А я тебе что-нибудь умное расскажу.
Я, конечно, поднимался. Двести ступеней, что мне это тогда было? А когда Рыжий умер, радовался, что отсчитывать их больше не придется. А то ведь был бы теперь как Марк, без единой капли жира.
И такой же тусклый.
А разве я теперь не тусклый?
Маша сказала…
В окно сказала, когда я уже вышел на улицу.
Слетел со ступеней. Не носом вниз, а как бы ни наоборот. Словно крылья выросли за спиной.
В окно сказала:
– Пока.
Нет, я, конечно, и по собственному разумению всегда балансировал между дураком и придурком. Лидкиных желаний так и вовсе никогда не угадывал, как ни пытался. А тут понял сразу.
– Пока.
Четыре буквы. Зачем эти четыре буквы, когда уже и попрощались наверху, и еще раз попрощались, и уже условились о другой встрече, и опять едва не упали на диван? А затем, что все.
В смысле «Пока».
– Ты многого хочешь, – сказал Рыжий. – А кто многого хочет, тот мало получает.
– А кто хочет малого, тот не получает ничего, – смеялся я тогда.
– Нет, парень, – качал головой Рыжий и гладил колени. – Это уж как кому повезет. Внутри, ты, конечно, можешь мечтать о разном. Но уж если глазки открыл, тогда довольствуйся. Понимаешь?
– Нет, – почти всегда отвечал я Рыжему.
– Довольствоваться – это, значит, получать удовольствие, – смеялся Рыжий. – А если ты довольствоваться не хочешь, тогда нечего и на удовольствие рассчитывать.
– Улыбчивый, а Лидка-то моторку взяла. Почти катер. С хорошим мотором.
– Да, я знаю, – вру я Филимону.
– Как дела? – ловит меня за локоть Кирьян уже у лодки.
– Нормально, – отвечаю. – Вчера сел, запозднился, но три сумки сообразил.
– Вот! – радуется Кирьян. – Новая жизнь, улыбчивый! Твоя Лидка, я слышал, моторку купила? То ли еще будет!
– Да, конечно, – соглашаюсь я и сажусь на весла. Гребу. Потом бросаю их, опираюсь локтями на колени, просто смотрю вокруг. Над моим островом торчит маяк. В маяке сильный, но тусклый Марк. Ни капли жира. А ведь он работал тогда на Заводе. Я же помню. Да, я попробовал, но не смог. Когда уходил, видел смуглого паренька. Он тогда еще так странно на меня смотрел. Когда это было? Ольге пятнадцать… Ну как раз. Ксюхе был год, Лидка все не могла ее от груди оторвать, но сосала Ксюха лениво, не хотела Лидкину грудь рассасывать, а от смесей отказывалась. Вот уж я тогда попрыгал с молокоотсосом вокруг Лидки. Да и самому приходилось прикладываться, чтобы грудь спасти. Ничего, кстати особо приятного в этом не было. А потом родилась Ольга и работала отличным молочным насосом целых полтора года. А остальные дети все как Ксюха. Только Файка другая. Что-то я не помню, как она сосала Лидкину грудь.
А потом Марк перебрался на маяк. Подстрелил, что ли на этом Заводе кого-то не того, не помню. Спрятался на маяке после смерти Рыжего, который все грозил мне пальцам, – упустишь Лидку, улыбчивый, упустишь, да так там и остался. Я еще ревновал тогда, даже присматривал. А Лидка тогда только румянилась. Все хорошо тогда было. Как мне говорил лет десять назад Кирьян, знаешь, говорил, улыбчивый, когда передернешь с какой-нибудь девицей где-то по случаю, дома – просто райский сад. Чувствуешь вину, что ли, начинаешь ухаживать за женой, она прям расцветает. Со всех сторон польза.
Польза, значит. А теперь Марк с Ксюхой. Может быть, поэтому Лидка злая? Она же видеть меня не может, я чувствую. Но уйти не могу. Некуда уйти. Я на острове. А и уйду? Далеко ли уйду? Меня же эта цепочка из семи звеньев прочнее любой другой цепи держит.
Лодку сносит. День клонится к закату, но еще держит в запасе часа два. Файка, наверное, сидит на лугу. Гладит котенка. Одуванчики опять обрывает. Она их обрывает, а они не убывают. Она их обрывает, а они не убывают. Какие же все-таки живучие растения случаются. А тут – поливать перестали, и ты уже деревенеешь…
Что делать? Да ничего. Или я сам Лидке не изменял? Случалось. Всегда странно, быстро, случайно. Ни сердцу, ни чреслам. Что-то непонятное. Это по молодости простоты и яркости хочется, а потом-то уже глубины. Без взгляда и голоса, без глаз и губ, без того, что тонет в этих глазах, и того, что звучит на этих губах, вроде и не женщина перед тобой.
Рыжий много умных вещей говорил. Подзывал иногда меня, вытягивал ноги с больными коленями и говорил:
– А ну-ка, заберись, улыбчивый, наверх да зажги лампу. Вечереет. А я тебе что-нибудь умное расскажу.
Я, конечно, поднимался. Двести ступеней, что мне это тогда было? А когда Рыжий умер, радовался, что отсчитывать их больше не придется. А то ведь был бы теперь как Марк, без единой капли жира.
И такой же тусклый.
А разве я теперь не тусклый?
Маша сказала…
В окно сказала, когда я уже вышел на улицу.
Слетел со ступеней. Не носом вниз, а как бы ни наоборот. Словно крылья выросли за спиной.
В окно сказала:
– Пока.
Нет, я, конечно, и по собственному разумению всегда балансировал между дураком и придурком. Лидкиных желаний так и вовсе никогда не угадывал, как ни пытался. А тут понял сразу.
– Пока.
Четыре буквы. Зачем эти четыре буквы, когда уже и попрощались наверху, и еще раз попрощались, и уже условились о другой встрече, и опять едва не упали на диван? А затем, что все.
В смысле «Пока».
– Ты многого хочешь, – сказал Рыжий. – А кто многого хочет, тот мало получает.
– А кто хочет малого, тот не получает ничего, – смеялся я тогда.
– Нет, парень, – качал головой Рыжий и гладил колени. – Это уж как кому повезет. Внутри, ты, конечно, можешь мечтать о разном. Но уж если глазки открыл, тогда довольствуйся. Понимаешь?
– Нет, – почти всегда отвечал я Рыжему.
– Довольствоваться – это, значит, получать удовольствие, – смеялся Рыжий. – А если ты довольствоваться не хочешь, тогда нечего и на удовольствие рассчитывать.
35
– Эй! – слышу я голос Кузи Щербатого.
Голос, а за ним характерный бульк.
– Эй, – тужится Кузя. – Спишь, что ли? Тростник еще нужен? А то я мигом. Да, улыбчивый, ты не знаешь, что можно съесть от изжоги? У меня на стальные шарики какая-то странная изжога образовалась…
Голос, а за ним характерный бульк.
– Эй, – тужится Кузя. – Спишь, что ли? Тростник еще нужен? А то я мигом. Да, улыбчивый, ты не знаешь, что можно съесть от изжоги? У меня на стальные шарики какая-то странная изжога образовалась…
36
Улыбчивый. Я трогаю собственное лицо и не нахожу улыбки. Берусь за весла и загребаю не к лачуге Сереги, а к маяку, к пляжу. Там что-то белеет. Ну, точно, опять кто-то из девчонок оставил полотенце. Но моторки нет. Значит, Лидка еще не вернулась. Интересно, что она купила? И скажет хоть что-то? Раньше я все пытался разговорить ее, но всякий раз это заканчивалось скандалом, руганью. Самым лучшим оказалось твердить про себя, что она молодец, что она тащит семью, что женщина всегда в проигрыше, потому что все мужики козлы, и я тоже, конечно же, козел, так что бодать можно только самого себя, да и вообще…