Дмитрий Наркисович Мамин-Сибиряк
Бойцы
Ой, дубинушка, ухнем!
I
Мы приехали на пристань Каменку ночью. Утром, когда я проснулся, ласковое апрельское солнце весело глядело во все окна моей комнаты; где-то любовно ворковали голуби, задорно чирикали воробьи, и с улицы доносился тот неопределенный шум, какой врывается в комнату с первой выставленной рамой.
Весна, бесспорно, самое лучшее и самое поэтическое время года, о чем писано и переписано поэтами всех стран и народов; но едва ли где-нибудь весна так хороша, как на далеком, глухом севере, где она является поразительным контрастом сравнительно с суровой зимой. Притом южная весна наступает исподволь, а на севере она, наоборот, производит быстрый и стремительный переворот в жизни природы, точно какой невидимой могучей рукой разом зимние декорации переменяются на летние. С ясного голубого неба льются потоки животворящего света, земля торопливо выгоняет первую зелень, бледные северные цветочки смело пробиваются через тонкий слой тающего снега, – одним словом, в природе творится великая тайна обновления, и, кажется, самый воздух цветет и любовно дышит преисполняющими его силами. Прибавьте к этому освеженную глянцевитую зелень северного леса, веселый птичий гам и трудовую возню, какими оглашаются и вода, и лес, и поля, и воздух. Это величайшее торжество и апофеоз той великой силы, которая неудержимо льется с голубого неба, каким-то чудом претворяясь в зелень, цветы, аромат, звуки птичьих песен, и все кругом наполняет удесятеренной, кипучей деятельностью. Я люблю этот великий момент в бедной красками и звуками жизни северной природы, когда смерть и немое оцепенение зимы сменяется кипучими радостями короткого северного лета. Именно такой весенний апрельский день смотрел в окна моей комнаты, когда я проснулся на Каменке: весна гудела на улице, точно в воздухе катилось какое-то громадное колесо.
Распахнув окно, я долго любовался расстилавшейся перед моими глазами картиной бойкой пристани, залитой тысячеголосой волной собравшегося сюда народа; любовался Чусовой, которая сильно надулась и подняла свой синевато-грязный рыхлый лед, покрытый желтыми наледями и черными полыньями, точно он проржавел; любовался густым ельником, который сейчас за рекой поднимался могучей зеленой щеткой и выстилал загораживавшие к реке дорогу горы. В логах еще лежал снег, точно изъеденный червями; по проталинам зеленела первая весенняя травка, но березы были еще совсем голы и печально свесили свои припухшие красноватые ветви.
Каменка, одна из нижних чусовских пристаней, раскинула свои полтораста бревенчатых изб по крутому правому берегу в углу, который образовала с Чусовой бойкая горная речка Каменка. Моя комната была во втором этаже, и из окна открывался широкий вид на реку и собственно на пристань, то есть гавань, где строились и грузились барки, на шлюз, через который барки выплывали в Чусовую, лесопильню, приютившуюся сейчас под угором, на котором стоял дом, где я остановился, и на красовавшуюся вдали двухэтажную караванную контору, построенную на самом юру, на стрелке между Каменкой и Чусовой. За рекой Каменкой, на низком, отлогом берегу, приткнулась маленькая деревушка, точно она сейчас вылезла из воды своими двумя десятками избушек и теперь сушилась на солнечном пригреве. Гавань устроена, вероятно, из островка или песчаной косы, которая образовалась в самом устье Каменки; нижняя часть этой косы была соединена с крутым берегом, на котором раскинулась пристань широкой плотиной. Берега гавани всплошную обставлены деревянными магазинами для склада металлов, строившимися и совсем готовыми барками; везде валялись бревна, сложенные в желтые квадраты, свежий тес, обломки сгнивших барок, кучи пакли, козла и платформы спущенных в гавань барок. Несколько огней, около которых варили смолу для барок, дополняли картину. Весь берег был залит народом, который толпился главным образом около караванной конторы и магазинов, где торопливо шла нагрузка барок; тысячи четыре бурлаков, как живой муравейник, облепили все кругом, и в воздухе висел глухой гул человеческих голосов, резкий лязг нагружаемого железа, удары топора, рубившего дерево, визг пил я глухое постукивание рабочих, конопативших уже готовые барки, точно тысячи дятлов долбили сырое, крепкое дерево. И над всей этой картиной широкой волной катилась бесшабашная бурлацкая «Дубинушка», с самыми нецензурными запевами. Не успевал замереть в одном месте дружный окрик работавших бурлаков, как сейчас же с новой силой вставал в другом. Могучий вал самой пестрой смеси звуков гулким эхом отдавался на противоположном берегу и, как пенистая волна вешней полой воды, тянулся далеко вниз по реке, точно рокот живого человеческого моря. Эта картина кипучей деятельности тысяч людей представляла неизмеримый контраст с тем глубоким мертвым сном, каким покоится пристань Каменка целый год, за исключением двух-трех недель весеннего сплава. Еще день или два, река взломает лед, и вместе с водой уплывет вся эта бешеная работа, неистовый шум и крик, и опять все будет тихо и мертво кругом вплоть до будущей весны.
– С весной, голубчик! С весной поздравляю! – кричал хриплым голосом хозяин моей квартиры, врываясь в комнату в высоких охотничьих сапогах и в коротком ваточном пиджаке.
– А скоро река тронется, Осип Иваныч?
– Э, голубчик, чего вы захотели… Да послушайте, милый человек, вы, кажется, еще не проснулись порядком: это бессовестно!.. Слышите: бессовестно… Я с четырех часов утра колочусь, как каторжный, а вы тут прохлаждаетесь. Вы посмотрите хоть на нашу пристань – ведь это целый ад, пекло какое-то… Ох, подлецы, подлецы!!!
– Кто это провинился так?
– Как кто? А бурлаки? Ведь их четыре тысячи, анафем, а у меня горло одно… Понимаете: одно! Сразу охрип… Ох, моченьки моей не стало с этими мошенниками!..
Осип Иваныч энергично вытер свое вспотевшее румяное лицо бумажным платком, поправил спутавшиеся на голове редкие русые кудри, закрывавшие на макушке порядочную лысину, и залпом опрокинул две рюмки водки из графина, который стоял на угловом столике. Приземистая широкоплечая фигура Осипа Иваныча с красным затылком и высокой грудью служила как бы олицетворением преисполнявшей его энергии; выкатившиеся карие глаза с опухшими красноватыми веками смотрели блуждающим, усталым взглядом, как у человека, который только что сейчас вырвался из жестокой свалки. Русая бородка и большие усы носили следы самого бесцеремонного обхождения: Осип Иваныч, когда начинал сердиться, немилосердно ерошил свою бороду и грыз усы, а так как сердиться ему решительно ничего не стоило, то бороде и усам доставалось порядком.
– Ох, подлецы! – ворчал Осип Иваныч сквозь зубы, с ожесточением прожевывая сухую корочку хлеба. – Аспиды!..
– Да чем они вас так обидели, Осип Иваныч?
– Как чем?.. Сегодня какой день… а? – грозно приступил он ко мне, размахивая руками. – Какой день?
– Кажется, двадцать третье апреля…
– Вот то-то и есть: «кажется»… Вы бы в моей коже посидели, тогда на носу себе зарубили бы этот денек… двадцать третьего апреля – Егория вешнего – поняли? Только ленивая соха в поле не выезжает после Егория… Ну, обыкновенно, сплав затянулся, а пришел Егорий – все мужичье и взбеленилось: подай им сплав, хоть роди. Давеча так меня обступили, так с ножом к горлу и лезут… А я разве виноват, что весна выпала нынче поздняя?..
Наругавшись всласть и пропустив еще две рюмки, Осип Иваныч совсем другим тоном проговорил:
– Пойдемте со мной, посмотрите, как мы в смоле кипим. Сначала надо завернуть в кабак…
– Зачем?
– Народ гнать на работу. Только отвернись – сейчас в кабак… Я вам говорю: разбойники и протоканальи! А всех хуже наши каменские… Заберут задатки и в кабак, а там как хочешь и выворачивайся, хоть сам сталкивай барки в воду да грузи!..
В передней мы натолкнулись на мужика в разорванной красной рубахе; одной рукой он держался за стену, стараясь сохранить равновесие. По красному лицу и блуждающему взгляду мутных глаз можно было принять этого мужика за труднобольного, если бы от него не отдавало на целую версту специфическим ароматом перегорелой водки.
– Это ты, Савоська? – окликнул мужика Осип Иваныч.
– А то как же… я… я!..
– Чего тебе надо?
Мужик только что раскрыл рот для необходимых объяснений, как Осип Иваныч уже обрушился на него с необыкновенным азартом:
– Да ты где, каналья, шары-то[1] налил?.. а?! С какой радости… а?! Люди работают, надрываются, а он…
– Осип Иваныч… дай опохмелиться!
– Чего?
– Опохмел…
– Вот тебе опохмелиться, а вот закусить! – крикнул Осип Иваныч, схватывая Савоську за ворот и ловким подзатыльником выталкивая за дверь.
Мужик только загремел ногами по лестнице и кубарем выкатился на улицу, к удивлению толпившегося около дома народа.
– Гли, робя: Савоську опохмелили! – слышался из толпы чей-то веселый голос. – Ай да Осип Иваныч! уважил! Хороший стаканчик поднес!
– Видели? – спрашивал Осип Иваныч с улыбкой.
– Да…
– А между тем этот Савоська один из лучших сплавщиков у нас… Золото, а не мужик. Только вот проклятая зараза: как работа, так он без задних ног. Чистая беда с этими мерзавцами!
Когда мы вышли на улицу, Савоська писал мыслете,[2] по самой середине улицы, сдвинув свою рваную шляпенку на одно ухо. Это был красивый мужик лет сорока с широким бородатым лицом и русыми кудрями, которые лезли из-под шляпенки во все стороны шелковыми кольцами. Он пробовал было затянуть песню, но выходило какое-то дикое мычание, и Савоська принялся ругаться в пространство, неровно взмахивая руками. Оглянувшись, он заметил Осипа Иваныча, остановился, подпер руки фертом[3] и, пошатываясь, закричал:
– А я тебе… покажу, Оська!.. Подвяжу куфтой хвост-от… Веррно!..
– Ты у меня еще поразговаривай! – закричал Осип Иваныч.
– А мне плевать на тебя… Слышал?.. Плев…
Осип Иваныч ринулся вперед, но Савоська уже летел далеко впереди на всех рысях, потеряв свою шляпу.
– Прямо в кабак, шельмец, задул! – ругался Осип Иваныч, подбирая Савоськину шляпу.
Весна, бесспорно, самое лучшее и самое поэтическое время года, о чем писано и переписано поэтами всех стран и народов; но едва ли где-нибудь весна так хороша, как на далеком, глухом севере, где она является поразительным контрастом сравнительно с суровой зимой. Притом южная весна наступает исподволь, а на севере она, наоборот, производит быстрый и стремительный переворот в жизни природы, точно какой невидимой могучей рукой разом зимние декорации переменяются на летние. С ясного голубого неба льются потоки животворящего света, земля торопливо выгоняет первую зелень, бледные северные цветочки смело пробиваются через тонкий слой тающего снега, – одним словом, в природе творится великая тайна обновления, и, кажется, самый воздух цветет и любовно дышит преисполняющими его силами. Прибавьте к этому освеженную глянцевитую зелень северного леса, веселый птичий гам и трудовую возню, какими оглашаются и вода, и лес, и поля, и воздух. Это величайшее торжество и апофеоз той великой силы, которая неудержимо льется с голубого неба, каким-то чудом претворяясь в зелень, цветы, аромат, звуки птичьих песен, и все кругом наполняет удесятеренной, кипучей деятельностью. Я люблю этот великий момент в бедной красками и звуками жизни северной природы, когда смерть и немое оцепенение зимы сменяется кипучими радостями короткого северного лета. Именно такой весенний апрельский день смотрел в окна моей комнаты, когда я проснулся на Каменке: весна гудела на улице, точно в воздухе катилось какое-то громадное колесо.
Распахнув окно, я долго любовался расстилавшейся перед моими глазами картиной бойкой пристани, залитой тысячеголосой волной собравшегося сюда народа; любовался Чусовой, которая сильно надулась и подняла свой синевато-грязный рыхлый лед, покрытый желтыми наледями и черными полыньями, точно он проржавел; любовался густым ельником, который сейчас за рекой поднимался могучей зеленой щеткой и выстилал загораживавшие к реке дорогу горы. В логах еще лежал снег, точно изъеденный червями; по проталинам зеленела первая весенняя травка, но березы были еще совсем голы и печально свесили свои припухшие красноватые ветви.
Каменка, одна из нижних чусовских пристаней, раскинула свои полтораста бревенчатых изб по крутому правому берегу в углу, который образовала с Чусовой бойкая горная речка Каменка. Моя комната была во втором этаже, и из окна открывался широкий вид на реку и собственно на пристань, то есть гавань, где строились и грузились барки, на шлюз, через который барки выплывали в Чусовую, лесопильню, приютившуюся сейчас под угором, на котором стоял дом, где я остановился, и на красовавшуюся вдали двухэтажную караванную контору, построенную на самом юру, на стрелке между Каменкой и Чусовой. За рекой Каменкой, на низком, отлогом берегу, приткнулась маленькая деревушка, точно она сейчас вылезла из воды своими двумя десятками избушек и теперь сушилась на солнечном пригреве. Гавань устроена, вероятно, из островка или песчаной косы, которая образовалась в самом устье Каменки; нижняя часть этой косы была соединена с крутым берегом, на котором раскинулась пристань широкой плотиной. Берега гавани всплошную обставлены деревянными магазинами для склада металлов, строившимися и совсем готовыми барками; везде валялись бревна, сложенные в желтые квадраты, свежий тес, обломки сгнивших барок, кучи пакли, козла и платформы спущенных в гавань барок. Несколько огней, около которых варили смолу для барок, дополняли картину. Весь берег был залит народом, который толпился главным образом около караванной конторы и магазинов, где торопливо шла нагрузка барок; тысячи четыре бурлаков, как живой муравейник, облепили все кругом, и в воздухе висел глухой гул человеческих голосов, резкий лязг нагружаемого железа, удары топора, рубившего дерево, визг пил я глухое постукивание рабочих, конопативших уже готовые барки, точно тысячи дятлов долбили сырое, крепкое дерево. И над всей этой картиной широкой волной катилась бесшабашная бурлацкая «Дубинушка», с самыми нецензурными запевами. Не успевал замереть в одном месте дружный окрик работавших бурлаков, как сейчас же с новой силой вставал в другом. Могучий вал самой пестрой смеси звуков гулким эхом отдавался на противоположном берегу и, как пенистая волна вешней полой воды, тянулся далеко вниз по реке, точно рокот живого человеческого моря. Эта картина кипучей деятельности тысяч людей представляла неизмеримый контраст с тем глубоким мертвым сном, каким покоится пристань Каменка целый год, за исключением двух-трех недель весеннего сплава. Еще день или два, река взломает лед, и вместе с водой уплывет вся эта бешеная работа, неистовый шум и крик, и опять все будет тихо и мертво кругом вплоть до будущей весны.
– С весной, голубчик! С весной поздравляю! – кричал хриплым голосом хозяин моей квартиры, врываясь в комнату в высоких охотничьих сапогах и в коротком ваточном пиджаке.
– А скоро река тронется, Осип Иваныч?
– Э, голубчик, чего вы захотели… Да послушайте, милый человек, вы, кажется, еще не проснулись порядком: это бессовестно!.. Слышите: бессовестно… Я с четырех часов утра колочусь, как каторжный, а вы тут прохлаждаетесь. Вы посмотрите хоть на нашу пристань – ведь это целый ад, пекло какое-то… Ох, подлецы, подлецы!!!
– Кто это провинился так?
– Как кто? А бурлаки? Ведь их четыре тысячи, анафем, а у меня горло одно… Понимаете: одно! Сразу охрип… Ох, моченьки моей не стало с этими мошенниками!..
Осип Иваныч энергично вытер свое вспотевшее румяное лицо бумажным платком, поправил спутавшиеся на голове редкие русые кудри, закрывавшие на макушке порядочную лысину, и залпом опрокинул две рюмки водки из графина, который стоял на угловом столике. Приземистая широкоплечая фигура Осипа Иваныча с красным затылком и высокой грудью служила как бы олицетворением преисполнявшей его энергии; выкатившиеся карие глаза с опухшими красноватыми веками смотрели блуждающим, усталым взглядом, как у человека, который только что сейчас вырвался из жестокой свалки. Русая бородка и большие усы носили следы самого бесцеремонного обхождения: Осип Иваныч, когда начинал сердиться, немилосердно ерошил свою бороду и грыз усы, а так как сердиться ему решительно ничего не стоило, то бороде и усам доставалось порядком.
– Ох, подлецы! – ворчал Осип Иваныч сквозь зубы, с ожесточением прожевывая сухую корочку хлеба. – Аспиды!..
– Да чем они вас так обидели, Осип Иваныч?
– Как чем?.. Сегодня какой день… а? – грозно приступил он ко мне, размахивая руками. – Какой день?
– Кажется, двадцать третье апреля…
– Вот то-то и есть: «кажется»… Вы бы в моей коже посидели, тогда на носу себе зарубили бы этот денек… двадцать третьего апреля – Егория вешнего – поняли? Только ленивая соха в поле не выезжает после Егория… Ну, обыкновенно, сплав затянулся, а пришел Егорий – все мужичье и взбеленилось: подай им сплав, хоть роди. Давеча так меня обступили, так с ножом к горлу и лезут… А я разве виноват, что весна выпала нынче поздняя?..
Наругавшись всласть и пропустив еще две рюмки, Осип Иваныч совсем другим тоном проговорил:
– Пойдемте со мной, посмотрите, как мы в смоле кипим. Сначала надо завернуть в кабак…
– Зачем?
– Народ гнать на работу. Только отвернись – сейчас в кабак… Я вам говорю: разбойники и протоканальи! А всех хуже наши каменские… Заберут задатки и в кабак, а там как хочешь и выворачивайся, хоть сам сталкивай барки в воду да грузи!..
В передней мы натолкнулись на мужика в разорванной красной рубахе; одной рукой он держался за стену, стараясь сохранить равновесие. По красному лицу и блуждающему взгляду мутных глаз можно было принять этого мужика за труднобольного, если бы от него не отдавало на целую версту специфическим ароматом перегорелой водки.
– Это ты, Савоська? – окликнул мужика Осип Иваныч.
– А то как же… я… я!..
– Чего тебе надо?
Мужик только что раскрыл рот для необходимых объяснений, как Осип Иваныч уже обрушился на него с необыкновенным азартом:
– Да ты где, каналья, шары-то[1] налил?.. а?! С какой радости… а?! Люди работают, надрываются, а он…
– Осип Иваныч… дай опохмелиться!
– Чего?
– Опохмел…
– Вот тебе опохмелиться, а вот закусить! – крикнул Осип Иваныч, схватывая Савоську за ворот и ловким подзатыльником выталкивая за дверь.
Мужик только загремел ногами по лестнице и кубарем выкатился на улицу, к удивлению толпившегося около дома народа.
– Гли, робя: Савоську опохмелили! – слышался из толпы чей-то веселый голос. – Ай да Осип Иваныч! уважил! Хороший стаканчик поднес!
– Видели? – спрашивал Осип Иваныч с улыбкой.
– Да…
– А между тем этот Савоська один из лучших сплавщиков у нас… Золото, а не мужик. Только вот проклятая зараза: как работа, так он без задних ног. Чистая беда с этими мерзавцами!
Когда мы вышли на улицу, Савоська писал мыслете,[2] по самой середине улицы, сдвинув свою рваную шляпенку на одно ухо. Это был красивый мужик лет сорока с широким бородатым лицом и русыми кудрями, которые лезли из-под шляпенки во все стороны шелковыми кольцами. Он пробовал было затянуть песню, но выходило какое-то дикое мычание, и Савоська принялся ругаться в пространство, неровно взмахивая руками. Оглянувшись, он заметил Осипа Иваныча, остановился, подпер руки фертом[3] и, пошатываясь, закричал:
– А я тебе… покажу, Оська!.. Подвяжу куфтой хвост-от… Веррно!..
– Ты у меня еще поразговаривай! – закричал Осип Иваныч.
– А мне плевать на тебя… Слышал?.. Плев…
Осип Иваныч ринулся вперед, но Савоська уже летел далеко впереди на всех рысях, потеряв свою шляпу.
– Прямо в кабак, шельмец, задул! – ругался Осип Иваныч, подбирая Савоськину шляпу.
II
Осип Иваныч служил на пристани приказчиком. Это был русский человек в полном смысле слова: бесхарактерный, добрый, вспыльчивый. Он обладал счастливой способностью с совершенно спокойной совестью ничего не делать по целым месяцам и просто лез на стену, когда наваливалась работа. Во время сплава он собственно был золотой человек, потому что лез из кожи в интересах транспортного общества «Нептун», которое отправляло металлы с Каменки, но, как часто бывает с такими людьми, от его работы выходило довольно мало толку. Осип Иваныч без всякого пути разносил в щепы совершенно невинных людей, также без пути снисходил к отъявленным плутам и завзятым мошенникам и в конце концов был глубоко убежден, что без него на пристани хоть пропадай.
– Я их всех насквозь вижу, разбойников, – уверял он, когда мы шли по широкой улице к кабаку. – Это варначье только меня и боится; у меня разговор короткий: раз-два и к черррту!! Они меня знают! Да вон посмотрите, как зашевелились у кабака: завидели грозу… Ха-ха!
Мы шли сначала по берегу Чусовой, миновали часовню, чей-то высокий деревянный дом с зеленой железной крышей и завернули за угол. Попадавшиеся на пути избы производили хорошее впечатление своими толстыми бревнами, крепкими воротами, крытыми наглухо, по-раскольничьи, дворами и белыми кирпичными трубами; известное довольство сказывалось во всем, начиная с тесовых крепких крыш и кончая стекольчатыми окошками и расписными ставнями. На берегу и около домов – везде попадались кучки бурлаков, с котомками и без котомок, в рваных полушубках, в заплатанных азямах[4] и просто в лохмотьях, состав которых можно определить только химическим путем, а не при помощи глаза.
– Ишь молодцы, только что явились на сплав! – ругался Осип Иваныч, когда попадались бурлаки с котомками. – Ужо я вам покажу кузькину мать!..
– А что же вы им сделаете?
– Я?! У нас, голубчик, все это оформлено: просрочил явку на пристань – штраф; не явился на спишку[5] барок – штраф; не пришел на нагрузку – штраф…
Дорогу нам загородила артель бурлаков с котомками. Палки в руках и грязные лапти свидетельствовали о дальней дороге. Это был какой-то совсем серый народ, с испитыми лицами, понурым взглядом и неуклюжими, тяжелыми движениями. Видно, что пришли издалека, обносились и отощали в дороге. Вперед выделился сгорбленный седой старик и, сняв с головы что-то вроде вороньего гнезда, нерешительно и умоляюще заговорил:
– Осип Иваныч! Мы уж к твоей милости…
– Откуда вы?
– Вятские мы, родимой мой, вятские…
– Ты не в первый раз на сплав пришел?
– Нет, не в первой… Раз с двадцать, может, уж сплыл.
– Ну, так чего тебе от меня нужно?
– Да вот запоздали мы, Осип Иваныч… Грех такой вышел; непогодье нас захватило, а дорога дальняя.
– Знать не хочу… Вздор!.. Что у тебя в контракте сказано… а?.. – заорал Осип Иваныч, выкатывая глаза. – Я, что ли, буду сталкивать да грузить барки за вас?.. Задатки любите получать?! а?!
– Да ведь задатки в волость пошли, за подушное… – как-то равнодушно оправдывался старик, совсем подавленный величием обступивших его нужд. – Подушное, Осип…
– А мне плевать на ваше подушное! Знать не хочу!! Просрочил трое суток – за трое суток и штраф по контракту…
– Осип Иваныч, родимой! Мы ведь тысячу верст с залишком брели сюды… изморились! А тут ростепель захватила…
– Вздор!.. Я не бог… понимаешь? Я не бог…
Старик только махнул рукой и пожевал сухими синими губами. Артель стояла как вкопанная; на изветрившихся лицах трудно было прочитать произведенное этой сценой впечатление. Старик, перебирая в руках свое воронье гнездо, что-то хотел еще сказать, но Осип Иваныч уже бежал к кабаку и с непечатной руганью врезался в толпу. Около кабака народ стоял стеной; звуки гармоники и треньканье балалаек перемешивались с пьяным говором, топотом отчаянной пляски и дикой пьяной песней, в которой ничего не разберешь. Эта толпа глухо колыхнулась и загудела, когда Осип Иваныч ворвался в самый центр и с неистовым криком принялся разгонять народ.
– Аспиды! Разбойники! Мошенники!! – ревел Осип Иваныч, как сумасшедший, не зная, на кого броситься; по пути он сыпал подзатыльниками и затрещинами.
Савоська выглянул из-за косяка кабацкой двери и быстро спрятался; на его месте показалась согнутая фигура заводского мастерового с запеченным лицом и слезившимися глазами.
– Осип Иваныч! Ты неправильно нас обиждаешь, – говорил он, когда Осип Иваныч протолкался сквозь густую толпу до самых дверей. – Севодни наш день, а завтра – твой… Мы тебе отробим, все отробим, а ты нас не тронь…
– Ах ты…
Мастеровой вылетел из кабака от одного удара могучей десницы Осипа Иваныча, а за ним вслед, как вилок капусты, полетел Савоська и растянулся плашмя на земле.
Пока Осип Иваныч совершал свои подвиги, записные пьяницы успели попрятаться за углами ближайших изб, чтобы опять забраться в кабак, когда гроза пронесется. Другие делали вид, что идут к гавани, но, завернув за угол первой улицы, совершали обходное движение, чтобы попасть в кабак с противоположной стороны. В числе последних был и Савоська в компании с ругавшимся и запеченным мастеровым, захватив по пути каких-то самых подозрительных девиц в коротких сарафанах и ярких платках на голове. В этой толпе женские лица попадались только в качестве исключений; домовитые хозяйки были завалены работой по горло, потому что нужно было прокормить чем-нибудь эту трехтысячную голодную толпу. Конечно, бурлацкое брюхо не отличается особенной прихотливостью, но и оно боится пустоты.
После долгого неистовства верного служаки музыка и песни смолкли, и толпа кабацких завсегдатаев медленно начала расходиться, потянувшись длинным хвостом к гавани.
– Вы посмотрите только, что это за народ! – кричал Осип Иваныч, выскакивая из кабака уже без шапки. – Мошенник на мошеннике… И все наши каменские, либо заводские! Уж только и наррродец…
Действительно, большинство бурлаков, собравшихся около кабака, были каменские бурлаки и заводские мастеровые. И тех и других отличишь сразу. Для них весенний сплав – разливное море, вечный праздник. Каменские славятся по всей Чусовой как лучшие бурлаки, но зато и отчаяннее этих Каменских не найти по всей Чусовой. Даже заводские мастеровые, тоже разбитной народ, не отличающийся особенной скромностью, далеко уступают каменским. Каменского бурлака вы сразу узнаете, хоть будь это распоследний пропойца и забулдыга, у которого весь костюм состоит из одних заплат. Он так умеет надеть на себя свои заплаты и идет по улице с таким самодовольным видом, что сейчас видно птицу по полету. А если он раздобылся красной рубахой, дырявыми сапогами и мало-мальски приличным чекменем, он ходит по пристани гоголем и знать ничего и никого не хочет. Лихорадочная, каторжная работа на сплаву, бесконечная ленивая зима, когда бурлаку решительно нечего делать, затем водка при отвале каравана, водка на каждой хватке, водка на съемке обмелевших барок и самое кромешное, беспросыпное пьянство, когда караван привалит благополучно в Пермь, – все это взятое вместе создало совершенно особенный тип. Весенний сплав для Каменки – праздников праздник, и все одеваются в самое лучшее платье и ставят последний грош ребром.
Заводские мастеровые отличаются от каменских своими запеченными в огненной работе лицами, изможденным видом и тем особенным, неуловимым шиком, с каким умеет держать себя только настоящая заводская косточка. И чекмень на нем не так сидит, и шляпа сдвинута на ухо, и ходит черт-чертом. Впрочем, на сплав идут с заводов только самые оголтелые мастеровые, которым больше деваться некуда, а главное – нечем платить подати.
– Много у вас заводских? – спросил я Осипа Иваныча, когда он несколько отдышался после горячей сцены у кабака.
– Достаточно и этих подлецов… Никуда не годен человек, – ну и валяй на сплав! У нас все уйдет. Нам ведь с них не воду пить. Нынче по заводам, с печами Сименса[6] да разными машинами, все меньше и меньше народу нужно – вот и бредут к нам. Все же хоть из-за хлеба на воду заработает.
– А сколько вы платите бурлакам за сплав?
– Рублей восемь, десять, смотря по контрактам. У нас ведь круговая порука: артелями нанимаем. Один из артели не явился – вся артель в ответе.
– Да ведь таким образом при расчете на руки артели может ничего не достаться.
– Сплошь и рядом… В другой раз еще с артели следует получать, только взять-то с них нечего. А без артели – беда! Чуть запоздал сплав – все расползутся, как тараканы.
– Я их всех насквозь вижу, разбойников, – уверял он, когда мы шли по широкой улице к кабаку. – Это варначье только меня и боится; у меня разговор короткий: раз-два и к черррту!! Они меня знают! Да вон посмотрите, как зашевелились у кабака: завидели грозу… Ха-ха!
Мы шли сначала по берегу Чусовой, миновали часовню, чей-то высокий деревянный дом с зеленой железной крышей и завернули за угол. Попадавшиеся на пути избы производили хорошее впечатление своими толстыми бревнами, крепкими воротами, крытыми наглухо, по-раскольничьи, дворами и белыми кирпичными трубами; известное довольство сказывалось во всем, начиная с тесовых крепких крыш и кончая стекольчатыми окошками и расписными ставнями. На берегу и около домов – везде попадались кучки бурлаков, с котомками и без котомок, в рваных полушубках, в заплатанных азямах[4] и просто в лохмотьях, состав которых можно определить только химическим путем, а не при помощи глаза.
– Ишь молодцы, только что явились на сплав! – ругался Осип Иваныч, когда попадались бурлаки с котомками. – Ужо я вам покажу кузькину мать!..
– А что же вы им сделаете?
– Я?! У нас, голубчик, все это оформлено: просрочил явку на пристань – штраф; не явился на спишку[5] барок – штраф; не пришел на нагрузку – штраф…
Дорогу нам загородила артель бурлаков с котомками. Палки в руках и грязные лапти свидетельствовали о дальней дороге. Это был какой-то совсем серый народ, с испитыми лицами, понурым взглядом и неуклюжими, тяжелыми движениями. Видно, что пришли издалека, обносились и отощали в дороге. Вперед выделился сгорбленный седой старик и, сняв с головы что-то вроде вороньего гнезда, нерешительно и умоляюще заговорил:
– Осип Иваныч! Мы уж к твоей милости…
– Откуда вы?
– Вятские мы, родимой мой, вятские…
– Ты не в первый раз на сплав пришел?
– Нет, не в первой… Раз с двадцать, может, уж сплыл.
– Ну, так чего тебе от меня нужно?
– Да вот запоздали мы, Осип Иваныч… Грех такой вышел; непогодье нас захватило, а дорога дальняя.
– Знать не хочу… Вздор!.. Что у тебя в контракте сказано… а?.. – заорал Осип Иваныч, выкатывая глаза. – Я, что ли, буду сталкивать да грузить барки за вас?.. Задатки любите получать?! а?!
– Да ведь задатки в волость пошли, за подушное… – как-то равнодушно оправдывался старик, совсем подавленный величием обступивших его нужд. – Подушное, Осип…
– А мне плевать на ваше подушное! Знать не хочу!! Просрочил трое суток – за трое суток и штраф по контракту…
– Осип Иваныч, родимой! Мы ведь тысячу верст с залишком брели сюды… изморились! А тут ростепель захватила…
– Вздор!.. Я не бог… понимаешь? Я не бог…
Старик только махнул рукой и пожевал сухими синими губами. Артель стояла как вкопанная; на изветрившихся лицах трудно было прочитать произведенное этой сценой впечатление. Старик, перебирая в руках свое воронье гнездо, что-то хотел еще сказать, но Осип Иваныч уже бежал к кабаку и с непечатной руганью врезался в толпу. Около кабака народ стоял стеной; звуки гармоники и треньканье балалаек перемешивались с пьяным говором, топотом отчаянной пляски и дикой пьяной песней, в которой ничего не разберешь. Эта толпа глухо колыхнулась и загудела, когда Осип Иваныч ворвался в самый центр и с неистовым криком принялся разгонять народ.
– Аспиды! Разбойники! Мошенники!! – ревел Осип Иваныч, как сумасшедший, не зная, на кого броситься; по пути он сыпал подзатыльниками и затрещинами.
Савоська выглянул из-за косяка кабацкой двери и быстро спрятался; на его месте показалась согнутая фигура заводского мастерового с запеченным лицом и слезившимися глазами.
– Осип Иваныч! Ты неправильно нас обиждаешь, – говорил он, когда Осип Иваныч протолкался сквозь густую толпу до самых дверей. – Севодни наш день, а завтра – твой… Мы тебе отробим, все отробим, а ты нас не тронь…
– Ах ты…
Мастеровой вылетел из кабака от одного удара могучей десницы Осипа Иваныча, а за ним вслед, как вилок капусты, полетел Савоська и растянулся плашмя на земле.
Пока Осип Иваныч совершал свои подвиги, записные пьяницы успели попрятаться за углами ближайших изб, чтобы опять забраться в кабак, когда гроза пронесется. Другие делали вид, что идут к гавани, но, завернув за угол первой улицы, совершали обходное движение, чтобы попасть в кабак с противоположной стороны. В числе последних был и Савоська в компании с ругавшимся и запеченным мастеровым, захватив по пути каких-то самых подозрительных девиц в коротких сарафанах и ярких платках на голове. В этой толпе женские лица попадались только в качестве исключений; домовитые хозяйки были завалены работой по горло, потому что нужно было прокормить чем-нибудь эту трехтысячную голодную толпу. Конечно, бурлацкое брюхо не отличается особенной прихотливостью, но и оно боится пустоты.
После долгого неистовства верного служаки музыка и песни смолкли, и толпа кабацких завсегдатаев медленно начала расходиться, потянувшись длинным хвостом к гавани.
– Вы посмотрите только, что это за народ! – кричал Осип Иваныч, выскакивая из кабака уже без шапки. – Мошенник на мошеннике… И все наши каменские, либо заводские! Уж только и наррродец…
Действительно, большинство бурлаков, собравшихся около кабака, были каменские бурлаки и заводские мастеровые. И тех и других отличишь сразу. Для них весенний сплав – разливное море, вечный праздник. Каменские славятся по всей Чусовой как лучшие бурлаки, но зато и отчаяннее этих Каменских не найти по всей Чусовой. Даже заводские мастеровые, тоже разбитной народ, не отличающийся особенной скромностью, далеко уступают каменским. Каменского бурлака вы сразу узнаете, хоть будь это распоследний пропойца и забулдыга, у которого весь костюм состоит из одних заплат. Он так умеет надеть на себя свои заплаты и идет по улице с таким самодовольным видом, что сейчас видно птицу по полету. А если он раздобылся красной рубахой, дырявыми сапогами и мало-мальски приличным чекменем, он ходит по пристани гоголем и знать ничего и никого не хочет. Лихорадочная, каторжная работа на сплаву, бесконечная ленивая зима, когда бурлаку решительно нечего делать, затем водка при отвале каравана, водка на каждой хватке, водка на съемке обмелевших барок и самое кромешное, беспросыпное пьянство, когда караван привалит благополучно в Пермь, – все это взятое вместе создало совершенно особенный тип. Весенний сплав для Каменки – праздников праздник, и все одеваются в самое лучшее платье и ставят последний грош ребром.
Заводские мастеровые отличаются от каменских своими запеченными в огненной работе лицами, изможденным видом и тем особенным, неуловимым шиком, с каким умеет держать себя только настоящая заводская косточка. И чекмень на нем не так сидит, и шляпа сдвинута на ухо, и ходит черт-чертом. Впрочем, на сплав идут с заводов только самые оголтелые мастеровые, которым больше деваться некуда, а главное – нечем платить подати.
– Много у вас заводских? – спросил я Осипа Иваныча, когда он несколько отдышался после горячей сцены у кабака.
– Достаточно и этих подлецов… Никуда не годен человек, – ну и валяй на сплав! У нас все уйдет. Нам ведь с них не воду пить. Нынче по заводам, с печами Сименса[6] да разными машинами, все меньше и меньше народу нужно – вот и бредут к нам. Все же хоть из-за хлеба на воду заработает.
– А сколько вы платите бурлакам за сплав?
– Рублей восемь, десять, смотря по контрактам. У нас ведь круговая порука: артелями нанимаем. Один из артели не явился – вся артель в ответе.
– Да ведь таким образом при расчете на руки артели может ничего не достаться.
– Сплошь и рядом… В другой раз еще с артели следует получать, только взять-то с них нечего. А без артели – беда! Чуть запоздал сплав – все расползутся, как тараканы.
III
От кабака мы пошли к караванной конторе.
По пути нам попадались те же кучки бурлаков, которые росли и увеличивались с каждым шагом, пока не перешли в сплошную движущуюся массу. Эти лохмотья, изможденные лица, пасмурные взгляды и усталые движения совсем не гармонировали с ликующим солнечным светом и весенним теплом, которое гнало с гор веселые, говорливые ручьи.
– Осип Иваныч, ослобони! – взмолился было давешний седой старик, выступая из толпы.
– Нет, друг мой, не могу: у меня слово – закон! – отрезал неумолимый Осип Иваныч, торопливо шагая к караванной конторе.
Сейчас под угором, где начиналась плотина гавани, стояла пильня. Подавленный визг пил и какой-то особенный, хриплый звук разрезываемого сырого дерева мешался с всплесками и шумом вырывавшейся из-под водяного колеса воды. Пахло смолистым ароматом свежей сосны и елей, которые с хрипением умирающего вылезали из-под станка белыми правильными полосами досок. На плотине бурлаки смешались в сплошную массу, сквозь которую приходилось пробираться с большими усилиями, причем Осип Иваныч обратился опять к помощи самых отборнейших ругательств, выбор которых у него был замечательно разнообразен и приводил в изумление даже бурлаков.
– С этим народом иначе невозможно, – объяснял он, когда мы, наконец, продрались в караванную контору, где Осипа Иваныча уже дожидалось много народа. – Ох, смерть моя! – стонал он, не зная, кому отвечать. – У кабака с Каменскими да с мастеровыми горло дери, а здесь мужичье одолевает.
Толпа колыхалась и гудела, как пчелиный улей. Здесь действительно собрались все крестьяне, пришедшие на пристань из Вятской, Казанской и Уфимской губерний. Кого-кого тут не было!.. Но на всех лицах в выражении глаз сказывалась одна общая печать: это были люди деревни, загнанные за сотни верст на сплав горькой, неотступной нуждой. Здесь не было и помину о той отчаянности, какой выделялись каменские бурлаки, не было и своеобразного шика заводских мастеровых: одна общая мысль, одна общая забота связывала эти тысячи бурлаков в один могучий стройный аккорд. Во всех взглядах можно прочитать одну мысль – мысль о земле, которая в такую горячую вешнюю пору сиротеет где-нибудь за тысячу верст. Общий интерес придавал этому оторванному от родной земли уголку крестьянского мира совершенно своеобразную физиономию: они принесли сюда свою великую крестьянскую заботу, от которой давно «ослобонились» мастеровые и разный другой сброд, какой набирается на сплав. Они подавляли молчаливым величием крикливые «качества» вырванных из земли с корнем людей, индивидуализированных в духе известной экономической школы.
Все время, пока мы шли до конторы, за нами по пятам пробирался небольшой взлохмаченный мужичонка в лаптях и в широком халате, какие носят только вятские. Он терпеливо и покорно выждал, пока Осип Иваныч ругался направо и налево, а потом как-то вяло проговорил:
– А я к твоей милости, Осип Иваныч!
Осип Иваныч быстро вскинул глазами на мужика и с каким-то отчаянием замахал руками.
– Да ты зарезать меня хочешь, мошенник! – завопил он, с бешенством накидываясь на несчастного мужика. – Ну чего тебе от меня нужно… а?.. Ну говори, говори, не тяни за душу!
– Вторую неделю проживаемся на пристани… – спокойно отвечал мужик, переминаясь. – Обносились, хлебушка нет… двое из артели-то в лежку лежат: огневица прихватила.
– Ну и пусть лежат, я-то чем виноват… а?.. Я разве бог?.. Мне-то какая радость держать вас на пристани?..
– А я к тому говорю, что кабы артель не выворотилась в деревню…
– Ах ббожже ммой!! А контракт? Что у тебя в контракте сказано: «Обязуюсь ждать сплава по первое число мая месяца, а свыше сего, ежели сплав затянется, назначается поденная плата в размере…»
– Оно тошно што, оно по кондракту, Осип Иваныч… и обязались мы ждать, и насчет поденной платы… Только вот севодни Егория, а через неделю Еремея-запрягальника. Сумлеваюсь насчет артели, Осип Иваныч, как бы со сплаву не выворотилась.
– Я вот вам, подлецам, такого запрягальника пропишу, что до будущего сплава будете меня помнить! – горячился Осип Иваныч, начиная жестикулировать самым решительным образом. – «Сумлеваюсь, как бы артель не выворотилась»!.. Мошенники!.. Ты первый зажигатель и бунтовщик… понимаешь? Сейчас позову казаков, руки к лопаткам и всю шкуру выворочу наизнанку…
– Река-то когда еще пройдет, а пашня не ждет, – точно вслух думал бунтовщик.
– А ты все свое долбишь! а? – грозно зарычал Осип Иваныч, бросаясь с кулаками на бунтовщика. – Если ты мне еще раз покажешь свою рожу… да я… Ну купи, черт ты этакий, гармонику или балалайку и наигрывай, в кабак бы зашел от скуки… Разве я запрещаю?!
Мужик почесывался, переминался и опять начинал свою песню про Еремея-запрягальника, пашню и артель. Сцена кончилась тем, что Осип Иваныч, наконец, не вытерпел и выгнал бунтовщика из конторы в шею.
– Зачем вы его выгнали? – спросил я. – Ведь он совершенно верно говорил все…
– А я разве спорю, что не верно? Только он заключил контракт и должен его выполнить… А выгнал я его потому, что этот мужичонка-коновод расстраивает других. Таких молодцов на пристани до десятка наберется, всю душу вытянули. Да вон и другой лезет… Ах боже ммой!!
Каменская караванная контора представляла собой красивое двухэтажное здание с мезонином и широким железным балконом, выходившим прямо на реку. Во втором этаже была квартира караванного, Семена Семеныча, а в нижнем, в одной громадной комнате, помещалась собственно караванная контора, которая, как и все конторы, отличалась страшнейшим беспорядком, канцелярски-промозглым воздухом и специально деловой пылью и грязью. Двери, письменные столы, стулья, деревянная решетка, которой отгораживалось отделение для приходящих, – все было захватано сальными, потными руками, и в некоторых местах жирная грязь скопилась в толстые черные полосы. За двумя длинными столами помещались служащие, обложенные кипами бумаг; у самой решетки, за отдельным столиком, сидел кассир, старик лет под шестьдесят, с выбритым деревянным лицом и старинными очками в серебряной оправе на носу. Он методически, как заведенная машина, опускал правую руку в железный ящик, брал ассигнацию, большей частью рубль, и мельком взглянув на предъявленный бурлаком контракт и расчетную книжку, передавал ее в мозолистые, корявые руки. Бумажка завертывалась в какую-нибудь тряпицу или в пестрядевый кисет и затем исчезала за пазухой или за голенищем или просто уносилась из конторы в крепко сжатой руке. Перед кассиром дефилировал бесконечный ряд бурлацких лиц и лохмотьев.
По пути нам попадались те же кучки бурлаков, которые росли и увеличивались с каждым шагом, пока не перешли в сплошную движущуюся массу. Эти лохмотья, изможденные лица, пасмурные взгляды и усталые движения совсем не гармонировали с ликующим солнечным светом и весенним теплом, которое гнало с гор веселые, говорливые ручьи.
– Осип Иваныч, ослобони! – взмолился было давешний седой старик, выступая из толпы.
– Нет, друг мой, не могу: у меня слово – закон! – отрезал неумолимый Осип Иваныч, торопливо шагая к караванной конторе.
Сейчас под угором, где начиналась плотина гавани, стояла пильня. Подавленный визг пил и какой-то особенный, хриплый звук разрезываемого сырого дерева мешался с всплесками и шумом вырывавшейся из-под водяного колеса воды. Пахло смолистым ароматом свежей сосны и елей, которые с хрипением умирающего вылезали из-под станка белыми правильными полосами досок. На плотине бурлаки смешались в сплошную массу, сквозь которую приходилось пробираться с большими усилиями, причем Осип Иваныч обратился опять к помощи самых отборнейших ругательств, выбор которых у него был замечательно разнообразен и приводил в изумление даже бурлаков.
– С этим народом иначе невозможно, – объяснял он, когда мы, наконец, продрались в караванную контору, где Осипа Иваныча уже дожидалось много народа. – Ох, смерть моя! – стонал он, не зная, кому отвечать. – У кабака с Каменскими да с мастеровыми горло дери, а здесь мужичье одолевает.
Толпа колыхалась и гудела, как пчелиный улей. Здесь действительно собрались все крестьяне, пришедшие на пристань из Вятской, Казанской и Уфимской губерний. Кого-кого тут не было!.. Но на всех лицах в выражении глаз сказывалась одна общая печать: это были люди деревни, загнанные за сотни верст на сплав горькой, неотступной нуждой. Здесь не было и помину о той отчаянности, какой выделялись каменские бурлаки, не было и своеобразного шика заводских мастеровых: одна общая мысль, одна общая забота связывала эти тысячи бурлаков в один могучий стройный аккорд. Во всех взглядах можно прочитать одну мысль – мысль о земле, которая в такую горячую вешнюю пору сиротеет где-нибудь за тысячу верст. Общий интерес придавал этому оторванному от родной земли уголку крестьянского мира совершенно своеобразную физиономию: они принесли сюда свою великую крестьянскую заботу, от которой давно «ослобонились» мастеровые и разный другой сброд, какой набирается на сплав. Они подавляли молчаливым величием крикливые «качества» вырванных из земли с корнем людей, индивидуализированных в духе известной экономической школы.
Все время, пока мы шли до конторы, за нами по пятам пробирался небольшой взлохмаченный мужичонка в лаптях и в широком халате, какие носят только вятские. Он терпеливо и покорно выждал, пока Осип Иваныч ругался направо и налево, а потом как-то вяло проговорил:
– А я к твоей милости, Осип Иваныч!
Осип Иваныч быстро вскинул глазами на мужика и с каким-то отчаянием замахал руками.
– Да ты зарезать меня хочешь, мошенник! – завопил он, с бешенством накидываясь на несчастного мужика. – Ну чего тебе от меня нужно… а?.. Ну говори, говори, не тяни за душу!
– Вторую неделю проживаемся на пристани… – спокойно отвечал мужик, переминаясь. – Обносились, хлебушка нет… двое из артели-то в лежку лежат: огневица прихватила.
– Ну и пусть лежат, я-то чем виноват… а?.. Я разве бог?.. Мне-то какая радость держать вас на пристани?..
– А я к тому говорю, что кабы артель не выворотилась в деревню…
– Ах ббожже ммой!! А контракт? Что у тебя в контракте сказано: «Обязуюсь ждать сплава по первое число мая месяца, а свыше сего, ежели сплав затянется, назначается поденная плата в размере…»
– Оно тошно што, оно по кондракту, Осип Иваныч… и обязались мы ждать, и насчет поденной платы… Только вот севодни Егория, а через неделю Еремея-запрягальника. Сумлеваюсь насчет артели, Осип Иваныч, как бы со сплаву не выворотилась.
– Я вот вам, подлецам, такого запрягальника пропишу, что до будущего сплава будете меня помнить! – горячился Осип Иваныч, начиная жестикулировать самым решительным образом. – «Сумлеваюсь, как бы артель не выворотилась»!.. Мошенники!.. Ты первый зажигатель и бунтовщик… понимаешь? Сейчас позову казаков, руки к лопаткам и всю шкуру выворочу наизнанку…
– Река-то когда еще пройдет, а пашня не ждет, – точно вслух думал бунтовщик.
– А ты все свое долбишь! а? – грозно зарычал Осип Иваныч, бросаясь с кулаками на бунтовщика. – Если ты мне еще раз покажешь свою рожу… да я… Ну купи, черт ты этакий, гармонику или балалайку и наигрывай, в кабак бы зашел от скуки… Разве я запрещаю?!
Мужик почесывался, переминался и опять начинал свою песню про Еремея-запрягальника, пашню и артель. Сцена кончилась тем, что Осип Иваныч, наконец, не вытерпел и выгнал бунтовщика из конторы в шею.
– Зачем вы его выгнали? – спросил я. – Ведь он совершенно верно говорил все…
– А я разве спорю, что не верно? Только он заключил контракт и должен его выполнить… А выгнал я его потому, что этот мужичонка-коновод расстраивает других. Таких молодцов на пристани до десятка наберется, всю душу вытянули. Да вон и другой лезет… Ах боже ммой!!
Каменская караванная контора представляла собой красивое двухэтажное здание с мезонином и широким железным балконом, выходившим прямо на реку. Во втором этаже была квартира караванного, Семена Семеныча, а в нижнем, в одной громадной комнате, помещалась собственно караванная контора, которая, как и все конторы, отличалась страшнейшим беспорядком, канцелярски-промозглым воздухом и специально деловой пылью и грязью. Двери, письменные столы, стулья, деревянная решетка, которой отгораживалось отделение для приходящих, – все было захватано сальными, потными руками, и в некоторых местах жирная грязь скопилась в толстые черные полосы. За двумя длинными столами помещались служащие, обложенные кипами бумаг; у самой решетки, за отдельным столиком, сидел кассир, старик лет под шестьдесят, с выбритым деревянным лицом и старинными очками в серебряной оправе на носу. Он методически, как заведенная машина, опускал правую руку в железный ящик, брал ассигнацию, большей частью рубль, и мельком взглянув на предъявленный бурлаком контракт и расчетную книжку, передавал ее в мозолистые, корявые руки. Бумажка завертывалась в какую-нибудь тряпицу или в пестрядевый кисет и затем исчезала за пазухой или за голенищем или просто уносилась из конторы в крепко сжатой руке. Перед кассиром дефилировал бесконечный ряд бурлацких лиц и лохмотьев.