– Весьма одобряю… – тихо проговорил старик, улыбаясь, и прибавил с грустной улыбкой: – Сколько будет новых журналов, когда нас уже и на свете не будет! И литератор будет другой… Народится этакой чистоплюй и захватит литературу. Хе-хе… И еще горьким смехом посмеется над нами, своими предками, ибо мы были покрыты грязью и несовершенствами. Да, посмеется… А того не будет знать, через какие трущобы мы брели, какие тернии рвали нашу душу и как нас обманывали на каждом шагу блуждающие огоньки, делавшие ночь еще темней. Чистоплюй он, и по своему чистоплюйству будет доволен всем, потому что будет думать только о себе. Вон название то какое: «Кошница»… Этак как будто и славянофильством попахивает и о присовокуплении чего-то говорит… А впрочем, не в этом дело-то, о юноша!
   Старик закашлялся, схватившись за натруженную грудь, и долго не мог прийти в себя.
   – Да, «Кошница»… – шептал он, вытирая слезы, выступившие от натуги. – Отчего не «Цевница»? А впрочем, юноша, не в этом дело… да. Мы в потемках кончим дни своего странствия в сей юдоли, а вы помните… да, помните, что литература священна. Еще седмь тысящ мужей не преклоняло колен пред Ваалом… Ты написал печатный лист; чтобы его прочесть, нужно minimum четверть часа, а если ты автор, которого будет публика читать нарасхват, то нужно считать, что каждым таким листом ты отнимаешь у нее сто тысяч четвертей часа, или двадцать пять тысяч часов. Это составит… составит около тысячи дней, или около трех лет… Уже этот механический расчет представляет все величие твоего призвания, а посему гори правдой, не лукавствуй и не давай камень вместо хлеба. Не формальная правда нужна, не чистоплюйство, а та правда, которая там живет, в сердце… Маленький у тебя талантик, крошечный, а ты еще пуще береги эту искорку, ибо она священна. Величайшая тайна – человеческое слово… Будь жрецом.
   Отвлеченные рассуждения сделались теперь слабостью Порфира Порфирыча, точно он торопился высказать все, что наболело в душе. Трезвый он был совсем другой, и мне каждый раз делалось его жаль. За что пропал человек? Потом я знал, чем кончались эти старческие излияния: Порфир Порфирыч брал меня под руку, отводил в сторону и, оглядевшись, говорил шепотом:
   – Помните… тогда… на даче? Ведь вы видели у меня тогда красную бумагу? И вдруг нет ничего… Нет – и кончено, все кончено.
   – Послушайте, Порфир Порфирыч, не стоит даже говорить об этом… Вы заработаете десять таких красных бумаг, если захотите.
   – Не стоит? Хе-хе… А почему же именно я должен был потерять деньги, а не кто-нибудь другой, третий, пятый, десятый? Конечно, десять рублей пустяки, но в них заключалась плата за квартиру, пища, одежда и пропой. Я теперь даже писать не могу… ей-богу! Как начну, так мне и полезет в башку эта красная бумага: ведь я должен снова заработать эти десять рублей, и у меня опускаются руки. И мне начинает казаться, что я их никогда не отработаю… Сколько бы ни написал, а красная бумага все-таки останется.
   Бедняга начинал заговариваться. «Красная бумага» являлась для него роковым «пунктиком», и он постоянно возвращался к этой теме, как магнитная стрелка к северу. Все члены «академии» были посвящены им в эту тайну и решили, что у Порфирыча заяц в голове, как выражался Пепко. Потом Порфир Порфирыч скрылся с нашего горизонта; потом прошел слух, что он серьезно болен и лежит где-то в больнице, а потом в уличном листке, в котором он работал, появилось коротенькое известие о его смерти. Некролог, написанный дружеской рукой, в теплых выражениях вспоминал заслуги покойного, его незлобивость и даже «роковую слабость», которая взяла у литературы столько жертв. Между прочим, явился в газетке и посмертный рассказ старика «Бедный Йорик». Рассказ был слаб, вымучен, и от него уже веяло тлением, – внутренний человек умер раньше. Я припомнил, как Порфир Порфирыч, подмигивая и причмокивая, говорил:
   – Эге, а мы, литераторы, умеем сводить концы… Разве собака умирает дома? И мы тоже…
   На моих глазах это была еще первая литературная смерть, которая произвела сильное впечатление. В самом деле, какими неведомыми путями создается вот этот русский писатель, откуда он приходит, какая роковая сила выталкивает его на литературную ниву? Положим, что писатель Селезнев был маленький писатель, но здесь не в величине дело, как в одной ткани толщина и длина отдельных ниток теряется в общем. Есть роковые силы, которые заставляют человека делаться тем или другим, и я уверен, что никакой преступник не думает о скамье подсудимых, а тюремщик, который своим ключом замыкает ему весь вольный белый свет, никогда не думал быть тюремщиком.
   «Академия» жалела Порфира Порфирыча и даже устроила по нем тризну, на которой главным образом обсуждались «теплые слова» некролога.
   – Умер человек, так нет, и мертвому не дают покоя, – ворчал Фрей. – К чему эта похоронная ложь, и кому она нужна?..
   – А все-таки… – спорил пьяный Гришук, – чтобы другие чувствовали… да.
   – А ты пошел на похороны? Ты навестил его в больнице?
   Вся «академия» была смущена этими простыми вопросами, и каждый постарался представить какое-нибудь доказательство своей невинности.
   Меня удивило, что всех больше поражен был смертью Порфира Порфирыча мой друг Пепко.
   – Да, вообще… – бормотал он виновато. – Черт знает, что такое, если разобрать!.. Помнишь его рассказ про «веревочку»? Собственно, благодаря ему мы и познакомились, а то, вероятно, никогда бы и не встретились. Да, странная вещь эта наша жизнь…
   Как свежую могилу покрывает трава, так жизнь заставляет забывать недавние потери благодаря тем тысячам мелких забот и хлопот, которыми опутан человек. Поговорили о Порфире Порфирыче, пожалели старика – и забыли, уносимые вперед своими маленькими делами, соображениями и расчетами. Так, мне пришлось «устраивать» свой роман в «Кошнице». Ответ был получен сравнительно скоро, и Фрей сказал:
   – Вот видите, у них нет материала… Да и где его взять по нынешним временам…
   Я отправился в редакцию «Кошницы», которая помещалась в Троицком переулке. Бельэтаж. Двери отворил лакей, в переднюю выбежали два ирландских сеттера – вообще совсем другое, чем у Ивана Иваныча. Редакция помещалась в квартире издателя, который и принял меня. Это был господин под тридцать лет, южного типа, безукоризненно одетый и сиявший брильянтами.
   – Это ваш роман? Он уже печатается… Кстати, ваши условия?
   Я с некоторой робостью выговорил цифру, – лист был гораздо меньше, чем у Ивана Иваныча, и я назначил ту же цену, выгадывая на разнице.
   – Что же, хорошо… – согласился сияющий господин. – Кстати, я только издатель, а редакцией заведует…
   Он назвал фамилию редактора, сообщил его адрес и посмотрел на меня такими глазами, когда желают покойной ночи.
   От издателя я полетел к редактору, который жил у Таврического сада. Это был очень милый и очень образованный человек в каком-то мундире.
   – Очень рад с вами познакомиться… Вы уже видели нашего издателя? Очень хорошо… Я только редактор. – В этот момент я не придал особенного значения этим словам, потому что был слишком счастлив, как, вероятно, счастлива та женщина, которую так мило обманывает любимый человек. Есть и такое счастье…
   Роман принят, роман печатается не в газете, а в журнале «Кошница», – от этого хоть у кого закружится голова. Домой я вернулся в каком-то тумане и заключил Пепку в свои объятия, – дольше скрываться было невозможно.
   – Пепко, мой роман печатается… Да, печатается! Понимаешь?..
   – И ты рад? И я тоже рад… Значит, мы оба рады. На всякий случай поздравляю…
   Изверг даже не спросил, где печатается мой роман, но я ему прощал вперед, потому что, очевидно, Пепко ревновал меня к моему первому успеху. Конечно, теперь все мне завидовали, весь земной шар…



XXVII


   С Пепкой что-то случилось, начиная с того, что он теперь отсиживался дома и выходил только утром на лекции. Федосья уже несколько раз иносказательно давала мне понять, что он влюблен в Анну Петровну. Единственным основанием для такого заключения было то, что Пепко по вечерам пил чай у Анны Петровны и таким образом осуществлял того «мужчину», который, по соображениям Федосьи, должен был быть у каждой женщины, как бывают детские болезни. Кстати, Федосья наносила Пепке систематический вред, и я только мог удивляться его терпению. Дело в том, что летом Федосья подружилась с Любочкой, и теперь Любочка почти каждый день приходила к ней. Они о чем-то вечно шептались, и Пепко жил в ожидании какого-нибудь скандала. С другой стороны, он не хотел уступать и казаться малодушным, а поэтому продолжал свои вечерние чаи у Анны Петровны. Часто случалось так, что Пепко сидит у медички, а Любочка – у Федосьи. Я не понимал в данном случае поведения Анны Петровны, которая раз уже имела крупную неприятность от Любочки. Впрочем, может быть, здесь объяснением могло служить то, что медичка считала себя выше всяких подозрений и тоже не желала уступать. Так или иначе, но скандал все-таки разыгрался; Любочка подкараулила вечером Анну Петровну на улице, бросилась на нее и, кажется, хотела откусить нос. К счастью, никого не было поблизости, и дело обошлось семейным образом. Любочка вбежала с воплями и причитаниями к Федосье и проявила большие наклонности к буйству, так что потребовалось вмешательство Пепки.
   – Если вы еще раз явитесь сюда, я… я… – задыхаясь и сжимая кулаки, кричал Пепко. – Да, я…
   Он схватил Любочку за плечи и вытолкнул на улицу. Получилась сцена, до последней степени возмутительная, так что мне пришлось вмешаться.
   – Пепко, это гадость…
   Пепко тяжело дышал и только смотрел на меня обезумевшими глазами. Он был бледен как полотно, и побелевшие губы шевелились беззвучно, как у китайской куклы. Сцена происходила в коридоре, и единственной свидетельницей была Федосья, наслаждавшаяся готовым вспыхнуть ратоборством. Обезумевший Пепко уже сделал шаг ко мне, лицо искривилось улыбкой, правая рука протянулась вперед, – вероятно, его бешенство обрушилось бы на меня, и мне, вероятно, пришлось бы разделить участь Любочки, но в этот трагический момент появилась в дверях Анна Петровна. Еще момент – и протянутая рука Пепки опустилась. Анна Петровна взяла его за плечо, повернула и втолкнула к себе в комнату, как напроказившего ребенка. Он повиновался, и я заметил, как у него дрожали губы.
   Распорядившись с Пепкой, Анна Петровна обратила теперь свое благосклонное внимание на меня.
   – Вы… вы… вы… – шептала она хрипло. – Я вас ненавижу… да. Сейчас разыгралась дикая и нелепая сцена, но вы хуже в тысячу раз его с вашей бессильной добродетелью… У вас не хватит силенки даже на маленькое зло. Вы – ничтожность, приличная ничтожность… Да, да, да…
   Это было повторением сцены с Любочкой ночью в Парголове, и я только рассмеялся. Моя улыбка окончательно взбесила Анну Петровну.
   – И вы еще можете смеяться, несчастный? Наконец… наконец, если вы хотите знать… да, хотите… я его люблю… Он в тысячу раз лучше вас всех, да, лучше.
   – Я могу только поздравить вас с счастливым приобретением…
   – Вы – циник!!.
   Признаюсь, я тоже был взбешен. Если Любочка могла себе позволить неистовство, то она на это имела «полное римское право», как говорила Федосья. По-женски Любочка была вполне последовательна, потому что она была только женщиной и ничем другим. Но Анна Петровна совсем другое, – у нее должны были существовать некоторые задерживающие центры. Я подошел к двери в комнату Анны Петровны и крикнул:
   – Эй ты, трус, выходи!.. Я имею сказать тебе несколько теплых слов, которые поднимут твою храбрость на приличную высоту!
   За дверью послышалось рычание Пепки, а затем он одним прыжком был в дверях. Анна Петровна не растерялась и захлопнула у него дверь под носом, а мне величественным жестом показала на дверь моей комнаты. Я поклонился и пошел в противоположный конец коридора, к выходу. У меня горела голова, в висках стучала кровь, и я почему-то повторял про себя: «Нет, погодите, господа… да, погодите, черт возьми!» Я вышел на лестницу и нашел там Любочку, которая сидела на ступеньке, схватившись руками за голову. Это была живая статуя страдания.
   – Любочка, идите домой. Вам нечего здесь делать, если не хотите, чтобы вас били… Нужно иметь хоть какую-нибудь гордость…
   Любочка только глухо всхлипывала. Я насильно отнял от лица ее руку, – рука была холодна, как лед.
   – Любочка, вы простудитесь… Сюит ли рисковать своим здоровьем из-за какого-то негодяя.
   – Он не виноват… – простонала Любочка. – Он хороший…
   На меня напала непонятная жестокость… Я молча повернулся, хлопнул дверью и ушел к себе в комнату. Делать я ничего не мог. Голова точно была набита какой-то кашей. Походив по комнате, как зверь в клетке, я улегся на кушетке и пролежал так битый час. Кругом стояла мертвая тишина, точно «Федосьины покровы» вымерли поголовно и живым человеком остался я один.
   «Нет, погодите, господа…» – повторял я про себя давешнюю бессмысленную фразу.
   В самом деле, я-то тут при чем? Благодарю покорно… Режьтесь, отравляйтесь, деритесь, – я ничего больше знать не хочу и не разогну для вас пальца. Да-с, так и знайте… Свое негодование с Пепки я, по логике рассерженного человека, перенес на Анну Петровну… Вот вы какая, Анна Петровна! Отлично… Кто мог подумать про вас что-нибудь подобное! И какая энергия… Очень недурно, как в плохом театре, где комики говорят трагическим тоном, а трагики вызывают неудержимый смех. А потом, как это мило: полное повторение того, что говорила летом Любочка. О, женщины!.. как сказал Шекспир.
   Сильные волнения у меня всегда заканчивались бессовестно-крепким сном, – вернейший признак посредственности, что меня сильно огорчало. Так было и в данном случае: я неожиданно заснул, продолжая давешнюю сцену, причем во сне оказался гораздо более находчивым и остроумным, чем в действительности. Вероятно, я так бы и проспал до утра, если бы меня не разбудил осторожный стук в дверь.
   – Войдите…
   Дверь скрипнула, зашуршало платье, и незнакомый женский голос проговорил:
   – Да у вас совсем темно.
   – Виноват… Я сейчас зажгу лампу.
   Зажигая лампу, я чувствовал, что незнакомка пристально рассматривает меня.
   – Вы, вероятно, удивлены, молодой человек, что к вам в одиннадцать часов ночи врывается совершенно незнакомая дама…
   Голос был молодой и приятный, но его обладательница имела уже блеклый вид в той мере, в какой он нравится совсем неопытным юношам. На мой немой вопрос она объяснила:
   – Я к вам по делу… Позвольте представиться: сестра Анны Петровны. Зовут меня Аграфеной… Вы, вероятно, догадываетесь о цели моего посещения?
   – Ах, да… почти… Садитесь, пожалуйста.
   Я только теперь рассмотрел ее хорошенько: шатенка, среднего роста, в коричневом платье не первой молодости, которое не скрывало очень солидных форм. Серые глаза, чуть-чуть подведенные, смотрели с веселой дерзостью. Меня поразили густые волосы, сложенные на затылке тяжелым узлом. Она медленно оглядела комнату, оглядела ветхий стул, который ей я подал, а потом села и спокойно перевела глаза на меня.
   – Послушайте, молодой человек…
   – Меня зовут Василием Ивановичем…
   – Виновата, Василий Иваныч… Скажите, пожалуйста, вам не совестно? Нисколько?
   – Странный вопрос…
   – Вы понимаете, о чем я говорю. По крайней мере вы должны испытывать неловкость, что заставили замужнюю женщину прийти к вам с объяснениями довольно интимного характера. Это не по-джентельменски…
   – Я могу только удивляться, Аграфена Петровна, – именно, что вам за охота вмешиваться в чужие дела?..
   – Как чужие? Ведь Анна Петровна – моя сестра, родная сестра. Положим, мы видимся очень редко, но все-таки сестра… У вас нет сестры-девушки? О, это очень ответственный пост… Она делает глупость, – я это сказала ей в глаза. Да… Она вас оскорбила давеча совершенно напрасно, – я ей это тоже высказала. Вы согласны? Ну, значит, вам нужно идти к ней и извиниться.
   – ?
   – Вы забываете, что сестра моя женщина, больше – девушка, и мужчина виноват всегда, особенно если выведет ее из себя.
   Это была оригинальная логика, и серые глаза весело улыбнулись. Сделав небольшую паузу, она проговорила с расстановкой:
   – Агафон Павлыч ваш друг? Моя бедная сестра имела несчастье его полюбить, а в этом состоянии женщина делается эгоисткой до жестокости. Я знаю историю этой несчастной Любочки и, представьте себе, жалею ее от души… Да, жалею, вернее сказать – жалела. Но сейчас мне ее нисколько не жаль… Может быть, я несправедлива, может быть, я ошибаюсь, но… но… Одним словом, что она может сделать, если он ее не любит, то есть Любочку?
   Я засмеялся. Разве Пепко мог кого-нибудь любить? Этот ответ, видимо, обидел моего парламентера.
   – Аграфена Петровна, я все-таки не понимаю, что вам нужно от меня?
   – Я уже сказала вам… А затем моя сестра надеется исправить вашего друга. Я подозреваю, что эта миссия именно и увлекает ее. Что делать, мы, женщины, все страдаем неизлечимой доверчивостью. Многое она приписывает вашему дурному влиянию.
   Это уже было слишком, и я расхохотался. Моя собеседница закусила губы и вызывающе посмотрела на меня. Потом она точно передумала и опять улыбнулась.
   – Все-таки вы сделаете по-моему, пойдете и извинитесь… да. Это вы сделаете для меня… Скажу больше, – вы меня проводите, потому что уже поздно. Вы этому рады, конечно, потому что избавляетесь от меня…
   – Хорошо. Я согласен… Но только извинюсь не сегодня.
   – О, это решительно все равно…
   У нее явилось усталое выражение, и она с трудом сдержала зевоту.
   Я отправился ее провожать. Стояла холодная зимняя ночь, но она отказалась от извозчика и пошла пешком. Нужно было идти на Выборгскую сторону, куда-то на Сампсониевский проспект. Она сама меня взяла под руку и дорогой рассказала, что у нее есть муж, который постоянно ее обманывает (как все мужчины), что, кроме того, есть дочь, девочка лет восьми, что ей вообще скучно и что она, наконец, презирает всех мужчин.
   – Не стоит жить, – закончила она свою исповедь. – А сегодня у меня какая-то особенная тоска… К сестре я попала совершенно случайно – и вдруг попадаю на эту глупую историю. Я серьезно против ее увлечения…
   Мы остановились у подъезда. Внутренно я был рад, что и моя миссия закончилась. Моя дама что-то медлила и устало проговорила:
   – Муж возвращается только в два часа ночи… девочка давно спит…
   Она с тоской посмотрела на меня, крепко пожала мою руку и молодым движением скрылась в дверях. Я стоял на тротуаре и думал: какая странная дама, по крайней мере для первой встречи. Тогда еще не было изобретено всеобъясняющее слово «психопатка».
   Когда я вернулся домой, Пепко спал на своей кровати невинным сном грудного младенца. Меня это даже не возмутило… Что же, счастлив тот, кто может спать так крепко.



XXVIII


   Первая книжка нового журнала «Кошница» должна была выйти первого января, но этому благочестивому намерению помешали разные непредвиденные обстоятельства, и книжка вышла только в конце января. Понятно, что я ждал с нетерпением этого события: это был первый опыт моего журнального «тиснения»…
   Объявление о выходе «Кошницы» я прочел в газете. Первое, что мне бросилось в глаза, это то, что у моего романа было изменено заглавие – вместо «Больной совести» получились «Удары судьбы». В новом названии чувствовалось какое-то роковое пророчество. Мало этого, роман был подписан просто инициалами, а неизвестная рука мне приделала псевдоним «Запорожец», что выходило и крикливо и помпезно. Пепко, прочитав объявление, расхохотался и проговорил:
   – «Для начала недурно», как сказал турок, посаженный на кол… Да, не вредно, господин Запорожец, а удары судьбы были провиденциальным назначением каждого доброго запорожца… На всякий случай поздравляю «с полем», как говорят охотники, когда убита первая дичь.
   Мне была совершенно понятна затаенная ревность Пепки: он печатался только в газетах, а тут настоящий журнал, хотя и «Кошница». Собственно, и к названию и к псевдониму Пепко был совершенно равнодушен, но, кроме начинающейся славы, он провидел и другую сторону – получение гонорара «кучкой», ибо «причиталось» по приблизительному расчету мне получить около ста рублей. У меня никогда не бывало ста рублей, и эта цифра точно жгла мой мозг, и мне делалось даже совестно, что я из богемы делаю скачок прямо в заколдованный круг Ротшильдов.
   – Невинные восторги первого авторства погибают в неравной борьбе с томящей жаждой получить первый гонорар, – резюмировал Пепко мое настроение: – тут тебе и святое искусство, и служение истине, добру и красоте, и призвание, и лучшие идеи века, и вклад во всемирную сокровищницу своей скромной лепты вдовицы, и тут же душевный вопль: «Подайте мне мой двугривенный!» Я уверен, что литература упала, – это факт, не требующий доказательств, – от двух причин: перевелись на белом свете меценаты, которые авторам давали случаи понюхать, чем пахнет жареное, а с другой – авторы нынешние не нюхают табака. Ты не смейся, – это гораздо серьезнее, чем ты думаешь, и упадок современной поэзии находится в прямой зависимости от брошенной привычки набивать себе нос табаком. Вот прекрасная тема для диссертации…
   – А как же классические поэты?
   – О, я убежден, что и они нюхали табак, а потом человечество на целую тысячу лет забыло об этом, пока Колумб снова не открыл табак уже в Америке. Да, так что было бы в доброе старое время? Ты написал свои «Удары судьбы», несешь их меценату… Меценат дает их читать своему любимому арапу, а потом жертвует тебе золотую табакерку, кафтан с своего меценатского плеча, сапоги, штанишки и отпускает корм с своей кухни. По торжественным дням ты сочиняешь ему оды и получаешь новую мзду не за обычай. Но ты уже получаешь известность… Выступает женщина – чудная женщина доброго старого времени, богомольная безбожница, суеверная, ласковая, красивая – да, всегда красивая. Она уже заметила тебя, пролила слезу и вытащит тебя за ушко в люди. А теперь что: отправишься ты в свою «Кошницу», получишь свой двугривенный, – и все тут. Публика совсем не интересуется тобой, как не интересуется клоуном, который на ее благосклонных глазах сорвался с трапеции и проломил себе башку.
   – Это, кажется, относится ближе к твоим «Песням смерти», чем к моей скромной прозе.
   – Ты прав, против собственного желания… Да, теперь время скверной прозы, а священный огонь поэзии обрекает на самую подлую нищету. Живой пример у тебя на глазах… Я не виноват, что родился слишком поздно. Представь себе, лежит этакий восточный деспотище, который даже не может ничего желать, – до того он пресыщен всем… Сегодня он отрубил уши тридцати тысячам человек, которые имели дерзость защищать свое отечество, вчера он превратил в пепел цветущую страну, третьего дня избил младенцев в собственном государстве; у него дремлет в смертельной истоме целый сад красавиц, ожидающих его ласки, как трава в зной ждет капли дождя, а деспотище уже ничего не может и для развлечения кромсает придворную челядь! И вдруг является посланец богов – поэт, то есть я… Да, это я вхожу к деспотищу в своем вретище и подношу ему несколько чудных газелей, где воспевается любовь, молодость, красота… Я – сладчайший Фирдуси,[30] я – Гафиз. У деспотища от моих стихов защипало в носу, деспотище проливает слезу… И посланник богов получает мзду в виде целого стада верблюдов, другого стада гаремных красавиц, достигших предельного возраста, и еще, и еще. Или: Луишка Каторз.[31] заскучал… Лик короля-солнца покрыт зловещими морщинами, и вдруг опять я с напудренным, вспененным и наркотизированным стихом – и морщины на челе Луишки Каторза разглаживаются, а глаза делают безмолвно знак какому-нибудь маршалу осчастливить меня на всю жизнь. Я скромно целую руку у последней королевской метрессы, делаю реверанс и удаляюсь к благополучию. Или: русский вельможа… Он все съел, все выпил и страдает одышкой. У него тяжелые ночи, как у страсбургского гуся, у которого вся жизнь сосредоточивается в одной печенке. И вдруг является поэт, который пишет оду на смерть российского Цинцинната[32] Да, вот что я такое… А сейчас я должен питаться всего тремя буквами, да и те вынужден тащить на улицу, в кабак.
   – Да, ты потерял много времени совершенно напрасно…
   – И мне ничего не остается, как купить табакерку на свой собственный счет и открыть новую эру в поэзии. Дixi.
   Действительность не оправдала тех надежд, с какими я шел в первый раз в редакцию «Кошницы». Во-первых, издателя не оказалось дома, и «человек» не мог сказать, когда он бывает дома.
   – Да ведь бывает же он когда-нибудь дома? – приставал я, охваченный первой тенью сомнения.
   – Сегодня были-с…
   – А завтра?
   – Не могу знать-с… Иногда они уезжают из дому дня на три.
   Я чувствовал, что издатель дома и что меня просто-напросто «не принимают». Кстати, я в первый раз даже не заметил фамилии издателя и прочитал ее в первый раз на обертке журнала: С. Я. Райский. Пепко видел в ней залог несомненного блаженства, что для первого раза не оправдалось.