– Сюды!.. – кричал дядя Петра, скрываясь в дальнем конце потолка, где было совершенно темно. – Надейтесь на дядю Петру. Левее держи…
   Дальнейшее путешествие приняло несколько фантастический характер. Мы очутились на краю какой-то пропасти. Когда глаз несколько привык к темноте, можно было различить целый ряд каких-то балок и дядю Петру, перелезавшего через них.
   – Послушай, куда ты нас ведешь? Ведь этак шею можно сломать!
   – Держи направо, – слышался голос дяди Петра, – самого его уже не было видно.
   Мы ползли в темноте, цепляясь за какие-то бревна, доски и выступы. В некоторых местах приходилось в буквальном смысле ползти на четвереньках.
   – А, черт… Коленку ушиб, – ругался Пепко.
   – Забирай левее! – командовал дядя Петра.
   Наконец, мы увидели сцену, то есть слабое светлое пятно, которое чуть брезжило на дне пропасти. Спуститься в темноте с высоты пятого яруса было делом нелегким и рискованным, но молодость счастлива тем, что не рассуждает в таких случаях. Через десять минут головоломного путешествия в темноте мы, наконец, достигли «колосников». Это была узкая галерея, которая проходила над сценой сбоку. Кругом нас висел целый лес декораций, деревянные валы, которыми поднимали и опускали эти декорации, и целая сеть веревок, точно на каком-то корабле. Самая сцена была сейчас у нас под ногами. Там происходила ужасная суматоха, потому что устанавливали учениц и учеников театрального училища в красивые группы.
   – Сейчас занавес дадут, – объяснял дядя Петра. – Вот он, Адам-то Адамыч бегает… седенький… Это наш машинист. Нет, брат, шалишь: «Динора» эта самая наплевать, а вот когда «Царь Кандавл[16]» идет, ну, тогда уж его воля, Адама Адамыча. В семь потов вгонит… Балеты эти проклятущие, нет их хуже.
   Поднялся занавес, заиграл оркестр, хор что-то запел.
   – Вот она, Патти, за кулисой сидит… платочком закрывается.
   Это была она, знаменитая дива… С высоты колосников можно было видеть маленькую женскую фигурку, кутавшуюся в теплый платок. Ее появление на сцене вызвало настоящую бурю аплодисментов. Говорить о том, как поет Патти, – излишне. Особенно хороши были дуэты с Николини. Увы! нынче уж так не поют…
   Мы добились цели и прослушали всю оперу. После спектакля на бесчисленные вызовы Патти исполнила знаменитого «Соловья» и еще какие-то номера.
   – Теперь валяй за мной на сцену, – командовал дядя Петра.
   Мы повиновались. Спуск с колосников шел по винтовой железной лестнице. В зале буря не смолкала. Мы шли по сцене, прошли к тому месту, где сидела дива. Мы остановились в двух шагах. Худенькая, смуглая, почти некрасивая женщина очень небольшого роста. Рядом с ее стулом стоял представительный господин во фраке.
   – Это Патти, – указывал дядя Петра на диву, – а это ейный муж… По-русски ничего не понимают. А поправее-то господин Николини…
   Из-за декоративного куста роз мы с Пепкой могли любоваться всей зрительной залой. Да, вот он, этот весь Петербург, те избранники, которые наслаждаются всеми благами жизни. Я посмотрел на Пепку, – у него было самое мрачное выражение, губы стиснуты, брови нахмурены. Для меня было ясно, о чем он думал: мы должны завоевать этот весь Петербург и прорваться в этот круг избранников и баловней судьбы. Я почему-то припомнил старика фельдшера, жужжавшего мухой, бойкого провизора, нашу «академию», «Федосьины покровы», наших новых знакомых девиц, – все это было так мизерно, жалко, ничтожно… В душе шевельнулось нехорошее завистливое чувство, – это была та ржавчина, которая въедается в молодое сердце…



XII


   Ввиду надвигавшихся экзаменов мне приходилось серьезно подумать о средствах, чтобы обеспечить себе свободных месяца два. Я ухватился за совет Фрея, хотя при этом приходилось вступить в некоторую сделку с самим собой, даже почти изменить себе, то есть изменить роману. Вместо идейной вещи приходилось писать на заказ, писать из-за куска хлеба. Чтобы успокоить себя до некоторой степени, я закончил вторую часть романа и в этом виде снес рукопись в редакцию одного «толстого» журнала. Нужно сознаться, что я испытывал сильное волнение, отдавая свое детище на нелицеприятный суд редакции. Это совершенно особенное чувство: ведь ничего дурного нет в том, что человек сидит и пишет роман, ничего нет дурного и в том, что он может написать неудачную вещь, – от неудач не гарантированы и опытные писатели, – и все-таки являлось какое-то нехорошее и тяжелое чувство малодушия. Я скрыл от Пепки свой решительный шаг и мучился в одиночку. Что-то будет?.. Вообще нет ничего тяжелее и мучительнее ожидания, а тут приходилось ждать целый месяц, – редакция была завалена рукописями.
   «Э, все равно! – храбрился я про себя. – Не боги горшки обжигают…»
   Сделав один решительный шаг, я сейчас же отважился на другой и засел писать рассказ по рецепту Фрея.
   – Вот что, молодой человек, – советовал полковник, интересовавшийся моей работой, – я давно болтаюсь около литературы и выработал свою мерку для каждой новой вещи. Возьмите страницу и сосчитайте сколько раз встречаются слова «был» и «который». Ведь в языке – весь автор, а эти два словечка рельефно показывают, какой запас слов в распоряжении данного автора. Языку, конечно, нельзя выучиться, но нужно относиться к нему с крайней осторожностью. Нужна строгая школа, то, что у спортсменов называется тренировкой.
   Воспользовавшись фабулой одного уголовного происшествия, я приступил к работе. Пепко опять пропадал, и я работал на свободе. Через три дня рукопись была готова, и я ее понес в указанный Фреем маленький еженедельный журнальчик. Редакция помещалась на Невском, в пятом этаже. Рукописи принимал какой-то ветхозаветный старец, очень подержаный и забитый. Помещение редакции тоже было скромное и какое-то унылое.
   – Зайдите через недельку, – проговорил старец каким-то затхлым голосом.
   Еще ожидание… Впрочем, терпеть зараз всегда легче, и неделя прошла быстрее, чем я ожидал. Прихожу за ответом. Старец узнал меня, пригласил сесть и сказал:
   – Иван Иваныч хотел переговорить с вами.
   Иван Иваныч был сам редактор, и у меня екнуло сердце, как у рыбака, когда крупная рыба пошевелит поплавок. Через минуту в редакцию вошел высокий, полный господин лет пятидесяти. Он смерял меня с ног до головы, обратил особое внимание на мои высокие сапоги и проговорил:
   – Это ваш рассказец?
   – Да, мой…
   – Первая вещь, если не ошибаюсь?
   – Да…
   – Так-с…
   Он взял со стола рукопись, как-то презрительно взвесил ее на руке и проговорил:
   – У меня материалу, батенька, на три года вперед… Да. Недавно мне одна барыня принесла повестушку… Повестушка-то так себе, а вот название ядовитое: «Поцелуй Иуды». Как это вам нравится? Хе-хе… Вот так барыня!
   Взвесив еще раз мое произведение, он проговорил устало-равнодушным тоном:
   – Ваша вещица… гм… ничего, уйдет на затычку; какие ваши условия?
   – Право, не знаю… Как хотите.
   Моя беззащитность, видимо, тронула принципала, и он решил:
   – Тридцать рублей за печатный лист…
   – Хорошо.
   У меня колесом вертелась в голове роковая фраза: «на затычку»; я чувствовал, что начинаю краснеть, и поэтому поспешил откланяться.
   – Послушайте, господин Попов, – остановил меня редактор. – Дело к празднику идет, вы, наверно, нуждаетесь в деньгах, и я могу вам заплатить вперед… Петр Васильич, подсчитайте.
   Ветхозаветный старец быстро принялся считать строки и буквы моей рукописи, слюнявя пальцы.
   – Вы студент? Так-с… – занимал меня Иван Иваныч. – Что же, хорошее дело… У меня был один товарищ, вот такой же бедняк, как и вы, а теперь на своей паре серых ездит. Кто знает, вот сейчас вы в высоких сапогах ходите, а может быть…
   – Тридцать рублей-с, – прервал старец готовившееся предсказание. – Ровно-с печатный лист…
   – Выдайте деньги молодому человеку… Да, так своя пара серых, а был беден, как Иов. Бывает…
   Получив деньги, я выскочил из редакции в каком-то чаду. Целых тридцать рублей, первый настоящий литературный гонорар, – я даже простил Ивану Иванычу его «на затычку». Дело происходило за три дня до пасхи, когда весь Петербург охвачен радостной тревогой. Окна всех магазинов декорированы самыми соблазнительными вещами, публика спешит с разными свертками и коробками, в самом воздухе чувствуется какая-то радость, обидная для тех, кто не может принять в ней участия даже косвенным образом. Именно в таком настроении я шел в редакцию, а возвращался крезом, сжимая в кулаке право на существование. Да здравствует милый Иван Иванович!.. Много прошло времени с этого решительного момента, через мои руки прошло немало денег, но никогда они не были мне так дороги, как именно эти тридцать рублей. Говорят, что первая ласточка не делает весны, – это глубоко несправедливо…
   С деньгами я отправился прямо в портерную, где и сообщил «академии» о неожиданно свалившемся счастье.
   – Удивительно, как это расступился Иван Иваныч, – заметил сдержанно Фрей. – Говоря между нами, он порядочная собачья жила… А впрочем, хорошо то, что хорошо кончается.
   В качестве счастливчика, которому покровительствовала сама судьба, я должен был выставить «академии» целую дюжину пива. Эта жертва была принята с благодарностью. Откуда-то явился Порфир Порфирыч, слышавший верхним чутьем, где пьют.
   – Alea jacta est,[17] – проговорил он. – Посвящается раб божий Василий во псаломщика от литературы… Дай бог нашему теляти волка поймати. А впрочем, не в этом дело, юноша… Блюди, юноша, дух прав и сердце смиренно. Одним словом – ура!..
   Мне сделалось даже совестно фигурировать в роли именинника, потому что другие сидели без работы; это было черной точкой на моем литературном горизонте.
   Воспользовавшись нахлынувшим богатством, я засел за свои лекции и книги. Работа была запущена, и приходилось работать дни и ночи до головокружения. Пепко тоже работал. Он написал для пробы два романса и тоже получил «мзду», так что наши дела были в отличном положении.
   – Продажный поэт… – с горечью карал самого себя Пепко. – Да, продажа священного вдохновения по мелочам… Э, все равно!..
   В разгар этой работы истек, наконец, срок моего ожидания ответа «толстой» редакции. Отправился я туда с замирающим сердцем. До некоторой степени все было поставлено на карту. В своем роде «быть или не быть»… В редакции «толстого» журнала происходил прием, и мне пришлось иметь дело с самим редактором. Это был худенький подвижный старичок с необыкновенно живыми глазами. Про него ходила нехорошая молва, как о человеке, который держит сотрудников в ежовых рукавицах. Но меня он принял очень любезно.
   – Читал, читал ваш роман… да, – заговорил он, суетливо роняя слова. – Трудно сказать что-нибудь сейчас… да, трудно. Это только первая половина, а когда кончите, тогда и рассмотрим окончательно.
   – Мне хотелось бы знать ваше мнение…
   – Мое мнение? У вас слишком много описаний… Да, слишком много. Это наша русская манера… Пишите сценами, как делают французы. Мы должны у них учиться… Да, учиться… И чтобы не было этих предварительных вступлений от Адама, эпизодических вставок, и вообще главное достоинство каждого произведения – его краткость. Мы работаем для нашего читателя и не имеем права отнимать у него время напрасно.
   Меня этот полуответ мало удовлетворил, и я снес рукопись в другой «толстый» журнал, пользовавшийся репутацией необыкновенной солидности. Через две недели его редактор говорил мне:
   – Главный недостаток вашего романа в том, что слишком много сцен и мало описаний…



XIII


   – «Выставляется первая рама, и в комнату шум ворвался, – декламировал Пепко, выглядывая в форточку, – и благовест ближнего храма, и говор народа, и стук колеса»… Есть! «Вон даль голубая видна», то есть, в переводе на прозу, забор. А вообще – тьфу!.. А я все-таки испытываю некоторое томление натуры… Этакое особенное подлое чувство, которое создано только для людей богатых, имеющих возможность переехать куда-нибудь в Павловск, черт возьми!..
   По обыкновению, Пепко бравировал, хотя в действительности переживал тревожное состояние, нагоняемое наступившей весной. Да, весна наступала, напоминая нам о далекой родине с особенной яркостью и поднимая такую хорошую молодую тоску. «Федосьины покровы» казались теперь просто отвратительными, и мы искренне ненавидели нашу комнату, которая казалась казематом. Все казалось немилым, а тут еще близились экзамены, заставлявшие просиживать дни и ночи за лекциями.
   – Знаешь что? Мы сегодня будем дышать свежим воздухом, – заявил Пепко раз вечером с таким видом, точно хотел выстрелить. – Да, будем дышать, и все тут. Судьба нас загнала в подлую конуру, а мы назло ей вот как надышимся! Всю гигиену выправим в лучшем виде.
   – Куда же мы пойдем? В Александровский парк?..
   – Тоже хватил: в парк! Нет, я на этом не помирюсь. Закатим прямо на острова… Вообще будем вести себя, как прилично порядочным молодым людям. Теперь самое модное место – pointe[18] на Елагином; ну, туда и отправимся посмотреть, как будет садиться наше солнце, ибо сегодня оно будет принадлежать нам по праву захвата и труда. Мы заработаем собственными ногами наш закат… Кстати, у тебя не найдется ли несколько крейцеров на конку? Нет? Ну, наплевать… Я где-то читал в газетине, что теперь мода совершать прогулки пешком; значит, будем жить по последней моде. У меня есть священный пятачок, который я сберегу на бутылку квасу… Все порядочные люди пьют изысканные напитки, а мы прикинемся славянофилами и будем отдуваться квасом принципиально. У меня в каждом деле принцип на первом месте…
   Мы отправились по Каменноостровскому проспекту, который по вечерам в конце апреля имеет какой-то особенно задорный и бойкий вид. Мчится целая вереница щегольских экипажей, летят кавалькады, гремят конки, выбиваются из сил извозчичьи лошади, – все движется, живет и торопится жить. В самом воздухе есть что-то бодрое, оживляющее, подающее какую-то смутную надежду. Мы были совершенно счастливы, что могли двигаться вместе с другими, хотя и с меньшей инерцией. Важна цель, а средства для ее достижения в данном случае имели совершенно условное значение. Пепко принял беззаботный вид гуляющего человека и шел, помахивая дешевенькой тросточкой, приобретенной в табачном магазине в минуту безумной роскоши.
   – Я дышу, следовательно – я существую, – говорил он, когда мы шагали по Крестовскому острову. – Ах, как хорошо, Вася!.. Мы будем каждый день делать такую прогулку. Положим себе за правило…
   – Это не предусмотрено проспектом нашей жизни, Пепко.
   – К черту всякие проспекты! Зачем добровольно стеснять собственную свободу, когда и без того до усов всякой неволи? Я хочу быть вольным, как птица…
   В доказательство этой последней мысли Пепко галантно раскланялся с двумя шикарными дамами, катившими полулежа в шикарном «ланде». Они даже не повернули головы в нашу сторону, приняв нас, вероятно, за оборванцев, и быстро исчезли в облачке пыли, гнавшемся за ними. Пепко глухо расхохотался.
   – Впрочем, они имеют полное право меня презирать и не отвечать на мой поклон, – резонировал он, – гусь свинье не товарищ… да. Посмотрим, что они скажут, когда я сам поеду в собственном ландо.
   – А когда это будет?
   – Знаешь поговорку: кто не женится до тридцати лет и кто не наживет миллиона до сорока лет, тот никогда не женится и никогда ничего не будет иметь.
   – Я все-таки не понимаю, для чего тебе именно ландо?
   – Как для чего? А вот показать им всем, что и я могу ездить, как они все, и что это ничего не стоит. Да… Вот я теперь иду пешком, а тогда развалюсь так же, закурю этакую регалию… «Эх, птица тройка! Неситесь, кони»… Впрочем, это из другой оперы, да и я сейчас еще не решил, на чем остановиться: ландо, открытая коляска или этакого английского черта купить.
   Увы! Пепко так и не разрешил этого мудреного вопроса. Его кровные рысаки носились в области юношеской болтливости, а верх благополучия совпал с ездой на самой обыкновенной извозчичьей кляче.
   Мы долго любовались красавицей Невой. Как она здесь хороша, эта чудная река, такая спокойная, могучая и всегда красивая! Водная гладь только кой-где рябилась, стрелой неслись финляндские пароходики, чертили воду десятки лодок, – одним словом, жизнь кипела. Деревья стояли еще голые, и только пушились одни ивняки, да кой-где высыпала яркозеленая весенняя травка. В воздухе чувствовался смолистый горьковатый аромат назревших почек, особенно когда неизвестно откуда точно дохнет прямо в лицо теплый весенний ветерок.
   На point'e набралось уже столько публики, что мы не нашли свободного места на скамейках. Дорога была загромождена экипажами, и прибывали все новые. Мы очутились в лучшем обществе, которое видели зимой в итальянской опере. Да, этот богатый, жуирующий, пресыщенный Петербург был здесь налицо, рядом с нами и вместе с тем как он был неизмеримо далек от нас! «Наше солнце» уже близилось к горизонту багровым раскаленным шаром, точно невидимая рука хотела опустить его в Финский залив, чтобы охладить немного. Раскинувшаяся морская гладь манила и звала, навевая приятную тоску – это был, так сказать, аппетит воли, простора и движения. В крайнем случае получался контраст с нашим забором, ревниво заслонявшим от наших глаз все перспективы и даже нижнюю часть неба. А как красиво летели по заливу маленькие яхточки, окрыленные косыми парусами – настоящие птицы… С моря потягивало свежим воздухом, где-то в камышах морская волна тихо сосала иловатый берег, на самом горизонте тянулись дымки невидимых морских пароходов, а еще дальше чуть брезжился Кронштадт своими шпицами и колокольнями…
   Меня удивило, что Пепко отнесся совершенно безучастно к закату «нашего солнца», а занят был главным образом рассмотрением пуантовой «зоологии». По крепко сжатым губам и нахмуренным бровям было видно, что он серьезно думал о чем-то.
   – Да, они живут… – как-то вздохнул он, точно просыпаясь. – И стоит жить, черт возьми!.. Жизнь хороша, если брать ее, а не поддаваться ей… И знаешь, для чего стоит жить?
   – Для истины, добра и красоты!
   – Э, вздор, старая эстетика! Вот для чего стоит жить, – проговорил он, указывая на красивую даму, полулежавшую в коляске. – Для такой женщины стоит жить… Ведь это совсем другая зоологическая разновидность, особенно по сравнению с теми дамами, с которыми нам приходится иметь дело. Это особенный мир, где на первом месте стоит кровь и порода. Сравни извозчичью клячу и кровного рысака – так и тут.
   – Послушай, Пепко, это довольно забавный юнкерский аристократизм, цель которого – любовь аристократки.
   – Нет, не то… Положим, я простой дворняга, но это мне не мешает чувствовать красоту вот таких гордых, холодных и красиво-недоступных патрицианок. Ведь это высшая форма полового подбора…
   – Ты это серьезно?
   – Совершенно серьезно… Ведь это только кажется, что у них такие же руки и ноги, такие же глаза и носы, такие же слова и мысли, как и у нас с тобой. Нет, я буду жить только для того, чтобы такие глаза смотрели на меня, чтобы такие руки обнимали меня, чтобы такие ножки бежали ко мне навстречу. Я не могу всего высказать и мог бы выразить свое настроение только музыкой.
   Пепко даже поник грустно головой, а потом прибавил совершенно другим тоном:
   – А знаешь, как образовалась эта высшая порода людей? Я об этом думал, когда смотрел со сцены итальянского театра на «весь Петербург», вызывавший Патти… Сколько нужно чужих слез, чтобы вот такая патрицианка выехала в собственном «ланде», на кровных рысаках. Зло, как ассигнация, потеряло всякую личную окраску, а является только подкупающе-красивой формой. Да, я знаю все это и ненавижу себя, что меня чаруют вот эти патрицианки… Я их люблю, хотя и издали. Я люблю себя в них…
   – Вот что, Пепко, пойдем-ка домой, пока ты окончательно не зарапортовался. Я что-то плохо начал понимать тебя…
   Пепко только вздохнул и уныло поплелся за мной. Солнце уже давно закатилось, патрицианки разъехались по своим палаццо, а на Неве замигали красные огоньки сновавших там и сям пароходов и яликов. Мягкий весенний сумрак окутывал голые деревья; где-то шарахнулся сонный грач; неприятно-резкий свист парохода разрезал засыпавший воздух, точно удар бича. Мы шли долго молча, и я думал о том, какой странный человек мой друг Пепко, это олицетворение всевозможных противоречий. Последним номером в скале этих странностей явился апофеоз патрицианства и стремление к нему. Положим, что все это были одни разговоры, но, проверяя себя, я не мог скрыть, что Пепко до известной степени прав. Я думал о наших знакомых дамах, и это сравнение было не в их пользу. С другой стороны, меня возмущала откровенность Пепки, и я спросил, чтобы поязвить его:
   – Кстати, что твоя любовь?
   – В каком смысле любовь? В прямом или переносном?
   – И в том и в другом…
   Пепко махнул рукой и засмеялся.
   – Это была просто глупость, – проговорил он. – Вернее сказать, фальсификация…
   – Однако ты говорил, что эта девушка…
   – То есть это она меня уверяла, а в действительности ничего не оказалось. Я поставил уже точку…
   – Кажется, даже двоеточие?
   – А, черт!.. Терпеть не могу баб, которые прилипают, как пластырь. «Ах, ох, я навеки твоя»… Мне достаточно подметить эту черту, чтобы такая женщина опротивела навеки. Разве таких женщин можно любить? Женщина должна быть горда своей хорошей женской гордостью. У таких женщин каждую ласку нужно завоевывать и поэтому таких только женщин и стоит любить.
   – Да, все это патрицианская философия, а нужно спросить, что чувствует та девушка, которая, может быть, любит тебя…
   – Послушай, что ты привязался ко мне? Это, понимаешь, скучно… Ты идеализируешь женщин, а я – простой человек и на вещи смотрю просто. Что такое – любить?.. Если действительно человек любит, то для любимого человека готов пожертвовать всем и прежде всего своей личностью, то есть в данном случае во имя любви откажется от собственного чувства, если оно не получает ответа.
   – Это софизм и очень даже некрасивый софизм…
   – Отстань!
   В наших голосах послышалось раздражение, и мы остальную часть пути сделали молча, позабыв даже о бутылке квасу, которою должен был завершиться наш пикник. Когда мы подходили уже к своему Симеониевскому мосту, Пепко неожиданно заявил:
   – А мы после экзаменов переезжаем на дачу…
   – Это очень интересно, но как и куда?
   – Э, вздор!.. Свет не клином сошелся.
   У меня оставалось легкое раздражение по отношению к Пепке, и поэтому мы опять замолчали. Это же молчание мы принесли в свою конуру, молча разделись и молча улеглись спать.
   – Какое прекрасное изобретение сон, говорил Санхо Панчо! – сонным голосом бормотал Пепко, поворачиваясь лицом к стене.
   У меня вдруг мелькнула мысль, которая разогнала охватывавшую дремоту.
   – Пепко, ты спишь?
   – Мм… а?..
   – А я не поеду с тобой на дачу, потому что это… это замаскированное бегство с твоей стороны. Я отлично понимаю… Ты хочешь скрыться на лето от этой несчастной девушки и рассчитываешь на время, которое поправит все.
   Пепко тяжело повернулся на своей кровати и проворчал:
   – Представь себе, милый мой мальчик, что ты угадал… Покойной ночи, милейший!..



XIV


   Я мечтал летом пробраться в свои степи; это повторялось каждую весну, и каждую весну эта надежда разбивалась о главное препятствие: не было денег на поездку. Таким образом, мне пришлось провести два ужасных лета в Петербурге, и я утешал себя только расчетами на третье. Но – увы! – и этой мечте не суждено было сбыться… Как раз перед последним экзаменом я получил письмо от отца, в котором было так много хороших советов и не было денег на поездку. Деньги, проклятые деньги! они отнимают у нас даже родное небо, родное солнце, ласки любимых людей, – одним словом, все хорошее и самое дорогое. Я очень любил и уважал отца. Это был простой и добрый, но строгий человек, смотревший на жизнь серьезно. «Перебейся как-нибудь лето в Питере, – писал он, – конечно, это тебе покажется скучным, но нужно примириться… Сколько есть людей, которые всю жизнь мечтают попасть в Петербург, чтобы посмотреть своими глазами на его чудеса, да так и остаются в своей глуши. Пользуйся случаем… Кончишь курс, поступишь в провинцию на службу, и еще неизвестно, удастся ли тебе в другой раз видеть знаменитую столицу». Милый старик, как он мило ошибался… Чудеса Петербурга – верх наивности. С какой радостью я послал бы к черту эти чудеса, чтобы умчаться туда, на дорогую родину.
   – Ну, что пишет старик? – угрюмо спрашивал Пепко, не поднимая головы от своих лекций.
   – Ничего особенного… Кстати, ты как-то говорил о даче. Если бы…
   Пепко поднял голову, посмотрел на меня и проговорил с решительным видом:
   – Дача должна быть… Ведь живут же другие люди на дачах, следовательно, и мы должны жить.
   – Все это – отвлеченные рассуждения, Пепко.
   – Рассуждения? Ты не знаешь простой истины, что человеку только стоит захотеть, и он все может сделать. Решительно все… Вот тебе пример: человека посадят в тюрьму, запрут железной дверью, поставят к двери часового. Стены толстые, каменные, окошко маленькое, с железной решеткой, пол каменный, – одним словом, каменный мешок. И все-таки люди уходят из тюрьмы… А почему? Потому что умеют сосредоточить свое внимание на одном пункте. Сидит человек год, два, три и все думает об одном, и уйдет в конце концов, потому что у него явится такая комбинация, которая не снилась во сне ни архитектору, строившему тюрьму, ни бдительному начальству, стерегущему ее, ни одному черту на свете. Кстати, в этом вся психология творчества, – именно, чтобы уметь сосредоточить свое внимание на одной точке до того, чтобы вызвать живые образы… Да, так это я так, а part.[19] А дело в том, что если арестанты могут убегать из тюрем, то сколь проще и естественнее найти себе дачу и устроиться на ней, подобно другим дачным человекам. Я сказал: дача будет, она должна быть…