Нрав у уток более мирный, положительный и добродушный, нежели у чаек. Они, должно быть, сыты, их меньше тревожат заботы о хлебе насущном, поскольку все, что им нужно для пропитания, постоянно имеется в избытке, и стол для них, так сказать, всегда накрыт. Едят они, как я вижу, почти что все: червей, улиток, букашек, а то и просто тину, и поэтому могут себе позволить, расположившись на камнях, погреться в лучах солнышка; соснуть четверть часика, засунув голову под крыло; заняться туалетом, тщательно смазывая перышки так, чтобы они не намокали, а вода скатывалась с них капельками, или же, единственно удовольствия ради, отправиться на прогулку по реке, где, подняв треугольную гузку, они кружатся и нежатся на волнах, самодовольно поводя плечами.
В натуре чаек есть что-то дикое, грубое, уныло-однообразное и нагоняющее тоску. Голод и алчность слышатся в хриплом крике, с которым они день-деньской кружат стаями над водопадом и там, где в реку из труб сбрасываются коричневые сточные воды. Ибо рыбная ловля, которой иные из них промышляют, занятие не очень-то прибыльное, когда хотят набить себе желудки сотни высматривающих добычу голодных птиц, так что чаще всего чайкам приходится довольствоваться отвратительными отбросами, которые они подхватываю! на лету у водостоков и уносят в своих кривых клювах куда-нибудь в сторону. Сидеть на берегу они не любят. Но, как только спадает вода, они теснятся-на выступающих из реки камнях, покрывая их сплошной белой массой, напоминающей птичьи базары на скалах и островах северных морей, где гнездятся гаги, и до чего же красиво, когда они, испугавшись Баушана, который с берега грозно лает на них через протоку, вдруг с криком снимаются и взлетают в воздух. Но пугаются они совершенно напрасно, никакая опасность им не угрожает. Не говоря уже о врожденной водобоязни Баушана, он весьма благоразумно и с полным основанием остерегается быстрого течения, с которым ему, конечно, не совладать и которое неизбежно унесло бы его бог знает куда, – чего доброго, до самого Дуная, в чьи голубые воды он, однако, попал бы в сильно попорченном виде, судя по вздувшимся трупам кошек, что проносятся мимо нас, направляясь в те края. Никогда он не входит в реку дальше чуть покрытых водой прибрежных камней, и как бы его ни подстегивала охотничья страсть, как бы он ни прикидывался, что хочет броситься в волны и вот-вот бросится, можно вполне положиться на его рассудительность, которая при всем азарте никогда его не покидает, так что вся его пантомима с разбегами, все его чрезвычайные приготовления к решительному прыжку в воду, – не более как пустые угрозы, продиктованные к тому же не страстью, а холодным расчетом, цель которого запугать лапчатоногих.
А чайки, как видно, слишком глупы и трусливы, чтобы смеяться над его ухищрениями. Баушану до них не добратьсяг но он лает, и его далеко разносящийся по воде громовой голос докатывается до них, а ведь и голос нечто вещественное, мощные звуки приводят чаек в смятение, они не могут долго выдержать такого натиска. Сперва они, правда, стараются не обращать внимания, продолжают по-прежнему сидеть, но вот вся чаячья толпа начинает беспокойно колыхаться, птицы поворачивают головы, то одна, то другая на всякий случай хлопает крыльями, и вдруг, дрогнув, все разом взмывают ввысь белым облаком, из которого слышатся жалобный вопль и горькие сетования, а Баушан прыгает то туда, до сюда по катмням, стараясь разбить стаю и не дать ей спуститься: движение – вот что привлекает его, он ни за что не позволит чайкам сесть, пусть носятся над рекой, а он будет за ними гоняться.
Баушан прочесывает берег, издалека чуя дичь, потому что всюду с обидным спокойствием, засу"ув голову под крыло, сидят утки, и всюду, куда бы он ни ткнулся, они взлетают прямо из-под его носа, так что и вправду получается как бы веселая облава – взлетают и сразу же плюхаются на воду, где в полной безопасности качаются и кружатся на волнах или же, вытянув шею, летят от него, и Баушан, носясь галопом по берегу, честно меряет силу своих ног с силой их крыльев.
Только бы они летали, только бы доставили ему удовольствие, состязаясь с ними, погонять взад и вперед вдоль берега, о большем он не просит и не мечтает, а утки, как видно, знают его слабость и при случае пользуются ею. Как-то весной, когда птицы уже все улетели на озера, я заметил в тинистой лужице, оставшейся после паводка в ямке высохшего русла, утку с утятами; должно быть, птенцы еще не научились летать, и она из-за них задержалась. Там-то Баушан неожиданно и наткнулся на выводок, – я наблюдал всю сценку с верхней дороги. Он прыгнул в лужу, стал с лаем и дикими телодвижениями кружиться в ней и страшно переполошил все утиное семейство. Никого он, разумеется, не тронул, но нагнал такого страху, что птенцы, трепыхая коротенькими обрубками крылышек, бросились врассыпную, а утка встала на защиту своего потомства со слепым героизмом матери, которая может ринуться на противника в десять раз более сильного, чем она, и своей безумной, переходящей всякие границы храбростью не только его смутить, но подчас даже и обратить в бегство.
Взъерошив перья и безобразно раскинув клюв, она подлетела к самой морде Баушана, героически возобновляя атаку, снова и снова с шипением кидалась на него и видом своей устрашающей решимости в самом деле привела противника в замешательство, хотя и не заставила его окончательно ретироваться, ибо Баушан, отступив, опять с лаем наскакивал на нее. Тогда утка переменила тактику и взялась за ум, поскольку героизм не оправдал себя. Вероятно, она знала Баушана, знала с давних пор его слабости и ребяческие желания. Она бросила своих малышей – не на самом деле, конечно, – и пустилась на хитрость: поднялась и полетела над рекой, «преследуемая» Баушаном, – так, по крайней мере, представлялось ему, в действительности же утка, пользуясь страстью нашего охотника, водила его за нос: полетела сначала по течению, потом против него, увлекая скачущего с ней наперегонки пса рее дальше и дальше от лужицы с утятами, так что, продолжая свой путь, я вскоре потерял из виду и утку и собаку. А немного погодя мой простофиля явился, запыхавшийся и вконец запаренный.
Но когда мы проходили мимо лужицы на обратном пути, там уже никого не было…
Так поступила эта мать, и Баушан еще сказал ей спасибо. Но он ненавидит уток, которые, погрязнув в мещанском Своем благополучии, не желают служить ему дичью и при его приближении просто-напросто соскальзывают с камней в воду и с обидным безразличием качаются там перед самым носом Баушана, нисколько не потрясенные его громовым голосом и, в отличие от слабонервных чаек, не обманутые его пантомимой разбегов. Мы стоим рядышком на прибрежных камнях, Баушан и я, а в двух шагах от нас с наглой самоуверенностью, жеманно пригнув к грудке клюв, покачивается на волнах утка – образец благоразумия и степенности, на которую нимало не действует взбешенный голос Баушана. Она гребет против течения и потому почти стоит на месте, но все-таки ее понемножку относит назад, а примерно в метре от нее порог – эдакий хорошенький пенящийся водопадик, к которому она повернулась тщеславно поднятой гузкой. Баушан лает, упершись передними лапами в камни, а я, вторя ему, лаю про себя, потому что в какой-то мере разделяю его ненависть к уткам с их наглым здравомыслием и желаю им зла. «Хоть бы заслушалась, как мы лаем, – думаю я, – да угодила бы прямо в водоворот, посмотрели бы мы, как ты там закрутишься». Но и эта мстительная надежда не сбывается, потому что в тот самый миг, когда утка достигает края водопада, она взмахивает крыльями, пролетает несколько метров и снова, негодница, садится на воду.
Когда я думаю о том, с какой досадой мы в таких случаях смотрим йа утку, мне вспоминается одно происшествие, о котором я хочу напоследок рассказать. С одной стороны, оно принесло мне и моему спутнику как бы некоторое удовлетворение, а с другой – немало огорчений, беспокойства и тревоги и даже явилось причиной временной размолвки между мною и Баушаном; знай я наперед, как все сложится, я бы уж сумел обойти это злополучное место.
Было это далеко от дома, на берегу реки, за домиком перевозчика, там, где прибрежная чаща почти вплотную подступает к верхней,пешеходной дорожке, по которой мы и продвигались вперед, – я неторопливым шагом, а Баушан, чуть впереди меня, своей ленивой рысцой, как всегда немного бочком. Он успел уже погоняться за зайцем или, вернее, дал зайцу себя погонять, поднял на крыло двух или трех фазанов и теперь, не желая обижать хозяина, держался поблизости от меня. Над рекой, вытянув шеи, клином летела стайка уток, но летели они довольно высоко и ближе к противоположному берегу, так что как дичь не представляли для нас ни малейшего интереса. Они летели в том же направлении, в каком мы шли, даже не замечая нас, да и мы только изредка бросали на них нарочиторавнодушный взгляд.
Тут, на противоположном, тоже довольно крутом берегу, из кустов вдруг вышел человек и сразу принял столь необычную позу, что мы оба, и Баушан и я, как по команде остановились и, сделав пол-оборота налево, стали за ним наблюдать.
Это был рослый мужчина несколько грубоватой наружности с отвислыми усами, в обмотках и в сдвинутой набекрень фетровой шляпе, коротких пузатых штанах из жесткого в рубчик бархата, именуемого, кажется, Манчестером, и такой же куртке, поверх которой у него перекрещивалось множество ремней: пояс, лямки от рюкзака и режень висящего за плечом ружья. Вернее сказать, висевшего, потому что, едва он показался из кустов, как тотчас же снял его и, приложившись щекой к прикладу, направил ствол к нёбу. Одну ногу в обмотке он выставил вперед, цевье держал на вытянутой ладони согнутой под прямым углом левой руки, локоть нажимавшей на гашетку правой оттопырил в сторону и, целясь, гордо подставлял небесам свою скошенную физиономию. Во всем его облике было что-то донельзя оперное, когда он так вот стоял над прибрежной осыпью, четко вырисовываясь на фоне живой декорации кустов, реки и неба. Но нам .недолго пришлось взирать на незнакомца с почтительным и пристальным вниманием; почти тотчас с противоположного берега донесся сухой хлопок выстрела, – я ждал его с внутренним трепетом и потому вздрогнул, – мы увидели слабую при дневном свете вспышку, затем облачко дыма, и в то время как мужчина, сделав чисто оперный выпад, шагнул вперед с обращенным к небу лицом и выпяченной грудью, держа за ремень ружье в правой руке, в вышине, куда смотрели и он и мы, разыгралась коротенькая сценка смятения и бегства: утиный порядок расстроился, крылья, как плохо натянутые паруса на ветру, отчаянно захлопали, была сделана попытка спланировать, и вдруг подбитая утка, кувыркнувшись в воздухе, камнем полетела вниз и шлепнулась в воду неподалеку от противоположного берега.
Это была лишь первая половина представления. Но тут я должен прервать свой рассказ и обратиться к Баушану. Чтобы изобразить его состояние в эту минуту, сами собой напрашиваются штампованные сравнения, ходовая монета, которую можно пустить в оборот во всех случаях жизни, – я мог бы, например, сказать: «Он стоял, будто громом пораженный». Только мне это не по душе и не по вкусу. Громкие «лова, стершиеся от частого употребления, не годятся для изображения из ряда вон выходящего события, скорее здесь нужно простое слово поднять до вершины его значения. Я скажу только, что Баушан, услышав выстрел и увидев сопровождавшие этот выстрел обстоятельства, а также все, что засим воспоследовало, опешил, как случалось с ним уже не раз, когда он сталкивался с чём-то необычным, но теперь это было усилено во сто крат. Он так опешил, что его отшвырнуло назад и зашатало из стороны в сторону, так опешил, что голова у него сперва дернулась к груди, а потом, когда его качнуло вперед, ее чуть не вырвало из плечей, так опешил, что, казалось, из него рвется крик: «Что? Как? Что это было? Стой, что за чертовщина? Что же это такое?!» Он смотрел и прислушивался к чему-то внутри себя с тревогой, которая вызывается высшей степенью удивления, а оказывается, там, внутри его, как ни ново было все случившееся, это уже жило, жило с самого рождения Баушана. Когда его отшвырнуло и зашатало из стороны в сторону, чуть не повернув вокруг собственной оси, он, как бы оглядываясь сам на себя, спрашивал: «Что я? Как я? Я ли это?» А когда утка упала в воду, Баушан рванулся вперед, к самому краю откоса, словно собирался сбежать вниз и кинуться в воду. Но, вспомнив о течении, он сдержал свой порыв, устыдился и снова стал наблюдать.
Я с беспокойством следил за ним. Когда утка упала, я счел, что мы видели достаточно, и предложил идти дальше. Но Баушан сидел, насторожив уши и повернув морду к противоположному берегу, и в ответ на мои слова: «Пошли, Баушан?» – только мельком посмотрел на меня и тут же отвернулся, что, видимо, означало нечто вроде нашего: «Да оставьте же меня в покое!» Что ж, пришлось смириться, я скрестил ноги, оперся на трость и тоже стал смотреть, что будет дальше.
А утку, одну из тех уток, что так часто с наглой Самоуверенностью качались перед самым нашим носом, теперь крутило в воде, как щепку, так что и разобрать было нельзя, где у нее голова, а где гузка. За городом река уже не такая порожистая и бурная, здесь она поспокойнее. Однако течение сразу подхватило сбитую птицу, закружило ее и понесло, и если мужчина в обмотках стрелял и убивал не для пустой забавы, а преследовал и практическую цель, то ему надо было торопиться. Он и в самом деле не стал терять ни секунды времени, все произошло с величайшей быстротой. Едва утка коснулась воды, как он, прыгая, спотыкаясь и чуть не падая, ринулся с откоса. Ружье он держал в вытянутой руке, и опять было что-то очень романтическое и оперное в том, как он, подобно разбойнику или отважному контрабандисту из мелодрамы, прыгая с камня на камень, спускался по осыпи, напоминающей декорацию. Он спускался наискось, левее того места, где сначала стоял, чтобы успеть перехватить увлекаемую течением утку. Войдя в воду по щиколотку, он, ухватившись за конец ствола, низко согнулся и старался дотянуться до нее прикладом, это ему удалось: он поддев ее, не без труда, осторожно, стал подталкивать к прибрежным камням и наконец вытащил на берег.
Итак, дело было сделано, и мужчина облегченно вздохнул. Он положил ружье на берег возле себя, скинул со спины рюкзак, запрятал в него добычу, снова пристегнул лямки и с этой приятной ношей, опираясь на ружье, как на палку, стал бодро подыматься по осыпи к кустам.
«Ну, этот добыл себе жаркое на завтра», – подумал я с одобрением, к которому, однако, примешивалась доля неприязни.
– Вставай, Баушан, пойдем и мы, больше ничего не будет.
Но, встав и повернувшись разок вокруг собственной оси, Баушан снова уселся и стал смотреть вслед мужчине в обмотках, даже когда тот уже скрылся за кулисами кустов. Я и не подумал повторить приглашение. Баушан знает, где мы живем, и, если ему угодно, пусть хоть до вечера торчит здесь и пялит глаза на пустой берег. До дома не так уж близко, и я, не мешкая, двинулся в обратный путь. Он пошел за мной.
Весь тягостный путь к дому Баушан держался поблизости от меня и не охотился. Но вместо того чтобы бежать бочком впереди, как он это обычно делает, когда не настроен рыскать по кустам и подымать дичь, Баушан плелся сзади, и, как я заметил, случайно обернувшись, строил самую кислую рожу. Но мне было все равно, не хватало еще, чтобы я из-за этого портил себе кровь. Возмутило меня другое: каждые тридцать или сорок шагов он зевал. Зевал отчаянно, с визгом, раздирая пасть, и с тем бессовестным, непристойно-скучающим видом, которым он как бы говорит:
«Хороший же у меня хозяин! Разве это хозяин? Дрянь, а не хозяин!» – и если оскорбительное взвизгивание, которым он сопровождал каждый зевок, всегда действовало мне на нервы, то на сей раз оно грозило навеки разрушить нашу дружбу.
– Пошел! Убирайся от меня! – сказал я. – Ступай к этому господину с пищалью и ходи за ним по пятам, у него, видно, нет собаки, может быть, ты и пригодишься ему для его пакостных дел. Хоть он носит дерюгу в рубник и на приличн-ого господина не похож, но, по-твоему, он настоящий господин и самый подходящий для тебя хозяин; что ж, мой тебе от души совет – переходи к нему, раз уж ко всем твоим занозам он тебе еще одну в сердце вогнал. (Вот как далеко я зашел!) Лучше даже не спрашивать, имеется ли у этого молодчика охотничий билет, вот попадетесь когданибудь – и достанется вам на орехи, но уж это ваше дело, я тебе от души советовал, а там как знаешь. А ты, горе-охотник? Сколько раз разрешал я тебе гонять зайцев, принес ли ты-мне хоть одного на обед? Значит, я виноват, что ты не умеешь делать скидки и проезжаешься носом по земле, когда надо проявить ловкость и быстроту! И фазана ты ни разу не принес; как бы ен пригодился в нынешние трудные времена! А теперь, изволите видеть, он девает! Ступай, говорят тебе. Ступай к своему господину в обмотках, посмотришь, такой ли он человек, чтобы чесать тебе шею или – тем более – тебя смешить; по-моему, он и сам-то толком смеяться не умеет и разве только грубо гогочет! А если ты полагаешь, что он отведет тебя для клинического наблюдения в университет, когда тебе вздумается чихать кровью, или что у такого хозяина тебя найдут несколько нервным и малокровным, то сделай одолжение, ступай к нему, но как бы тебе не ошибиться. Вряд ли, ты дождешься от него особой любви и внимания! Есть признаки и различия, на которые такие вот господа с ружьями имеют особый нюх и глаз: природные достоинства или изъяны, чтобы сделать мои намеки более понятными, или, чтобы сказать еще яснее, – щекотливые вопросы родословной и предков; не всякий станет их обходить из сочувствия и гуманности, и, когда при первой же стычке он попрекнет тебя, твоей бородкой, этот великолепный стрелок, и назовет всякими неблагозвучными именами, тогда ты вспомнишь меня и то, что я тебе говорил…
Все это я по пути домой не без сарказма выложил трусившему за мной Баушану, и если, не желая казаться чересчур экзальтированным, я говорил это мысленно, а не вслух, то все же убежден, что он прекрасно понял, что именно я имел в виду, и, во всяком случае, усвоил весь ход моих рассуждений. Короче говоря, это был полный разрыв, и, дойдя до дома, я нарочно быстро захлопнул за собой калитку, так что он не успел прошмыгнуть в нее и вынужден был подпрыгнуть и перелезть через забор. Я слышал, как он жалобно пискнул, зацепившись животом, но даже не обернулся и, язвительно пожимая плечами, вошел в дом.
Но это было давно, более полугода назад, и тут повторилось то же, что и после университетской клиники: время все сгладило и сровняло, и на этой наносной почве, почве всякого существования, мы и продолжаем жить, как жили. Несколько дней Баушан, правда, ходил задумчивый и скучный, но уже давно он опять наслаждается охотой на мышей, фазанов, зайцев и водоплавающую птицу и, едва вернувшись домой, уже с нетерпением ждет следующего нашего выхода. Поднявшись на крыльцо, я еще раз оборачиваюсь к нему, и по этому знаку он в два прыжка взлетает на ступеньки и, опираясь передними лапами в дверь, тянется ко мне, чтобы я на прощанье похлопал его по плечу. «Завтра опять пойдем, Баушан, – говорю я ему, – если только не придется ехать в город», – и спешу в дом, чтобы стащить тяжелые башмаки на гвоздях, потому что суп уже давно на столе.
В натуре чаек есть что-то дикое, грубое, уныло-однообразное и нагоняющее тоску. Голод и алчность слышатся в хриплом крике, с которым они день-деньской кружат стаями над водопадом и там, где в реку из труб сбрасываются коричневые сточные воды. Ибо рыбная ловля, которой иные из них промышляют, занятие не очень-то прибыльное, когда хотят набить себе желудки сотни высматривающих добычу голодных птиц, так что чаще всего чайкам приходится довольствоваться отвратительными отбросами, которые они подхватываю! на лету у водостоков и уносят в своих кривых клювах куда-нибудь в сторону. Сидеть на берегу они не любят. Но, как только спадает вода, они теснятся-на выступающих из реки камнях, покрывая их сплошной белой массой, напоминающей птичьи базары на скалах и островах северных морей, где гнездятся гаги, и до чего же красиво, когда они, испугавшись Баушана, который с берега грозно лает на них через протоку, вдруг с криком снимаются и взлетают в воздух. Но пугаются они совершенно напрасно, никакая опасность им не угрожает. Не говоря уже о врожденной водобоязни Баушана, он весьма благоразумно и с полным основанием остерегается быстрого течения, с которым ему, конечно, не совладать и которое неизбежно унесло бы его бог знает куда, – чего доброго, до самого Дуная, в чьи голубые воды он, однако, попал бы в сильно попорченном виде, судя по вздувшимся трупам кошек, что проносятся мимо нас, направляясь в те края. Никогда он не входит в реку дальше чуть покрытых водой прибрежных камней, и как бы его ни подстегивала охотничья страсть, как бы он ни прикидывался, что хочет броситься в волны и вот-вот бросится, можно вполне положиться на его рассудительность, которая при всем азарте никогда его не покидает, так что вся его пантомима с разбегами, все его чрезвычайные приготовления к решительному прыжку в воду, – не более как пустые угрозы, продиктованные к тому же не страстью, а холодным расчетом, цель которого запугать лапчатоногих.
А чайки, как видно, слишком глупы и трусливы, чтобы смеяться над его ухищрениями. Баушану до них не добратьсяг но он лает, и его далеко разносящийся по воде громовой голос докатывается до них, а ведь и голос нечто вещественное, мощные звуки приводят чаек в смятение, они не могут долго выдержать такого натиска. Сперва они, правда, стараются не обращать внимания, продолжают по-прежнему сидеть, но вот вся чаячья толпа начинает беспокойно колыхаться, птицы поворачивают головы, то одна, то другая на всякий случай хлопает крыльями, и вдруг, дрогнув, все разом взмывают ввысь белым облаком, из которого слышатся жалобный вопль и горькие сетования, а Баушан прыгает то туда, до сюда по катмням, стараясь разбить стаю и не дать ей спуститься: движение – вот что привлекает его, он ни за что не позволит чайкам сесть, пусть носятся над рекой, а он будет за ними гоняться.
Баушан прочесывает берег, издалека чуя дичь, потому что всюду с обидным спокойствием, засу"ув голову под крыло, сидят утки, и всюду, куда бы он ни ткнулся, они взлетают прямо из-под его носа, так что и вправду получается как бы веселая облава – взлетают и сразу же плюхаются на воду, где в полной безопасности качаются и кружатся на волнах или же, вытянув шею, летят от него, и Баушан, носясь галопом по берегу, честно меряет силу своих ног с силой их крыльев.
Только бы они летали, только бы доставили ему удовольствие, состязаясь с ними, погонять взад и вперед вдоль берега, о большем он не просит и не мечтает, а утки, как видно, знают его слабость и при случае пользуются ею. Как-то весной, когда птицы уже все улетели на озера, я заметил в тинистой лужице, оставшейся после паводка в ямке высохшего русла, утку с утятами; должно быть, птенцы еще не научились летать, и она из-за них задержалась. Там-то Баушан неожиданно и наткнулся на выводок, – я наблюдал всю сценку с верхней дороги. Он прыгнул в лужу, стал с лаем и дикими телодвижениями кружиться в ней и страшно переполошил все утиное семейство. Никого он, разумеется, не тронул, но нагнал такого страху, что птенцы, трепыхая коротенькими обрубками крылышек, бросились врассыпную, а утка встала на защиту своего потомства со слепым героизмом матери, которая может ринуться на противника в десять раз более сильного, чем она, и своей безумной, переходящей всякие границы храбростью не только его смутить, но подчас даже и обратить в бегство.
Взъерошив перья и безобразно раскинув клюв, она подлетела к самой морде Баушана, героически возобновляя атаку, снова и снова с шипением кидалась на него и видом своей устрашающей решимости в самом деле привела противника в замешательство, хотя и не заставила его окончательно ретироваться, ибо Баушан, отступив, опять с лаем наскакивал на нее. Тогда утка переменила тактику и взялась за ум, поскольку героизм не оправдал себя. Вероятно, она знала Баушана, знала с давних пор его слабости и ребяческие желания. Она бросила своих малышей – не на самом деле, конечно, – и пустилась на хитрость: поднялась и полетела над рекой, «преследуемая» Баушаном, – так, по крайней мере, представлялось ему, в действительности же утка, пользуясь страстью нашего охотника, водила его за нос: полетела сначала по течению, потом против него, увлекая скачущего с ней наперегонки пса рее дальше и дальше от лужицы с утятами, так что, продолжая свой путь, я вскоре потерял из виду и утку и собаку. А немного погодя мой простофиля явился, запыхавшийся и вконец запаренный.
Но когда мы проходили мимо лужицы на обратном пути, там уже никого не было…
Так поступила эта мать, и Баушан еще сказал ей спасибо. Но он ненавидит уток, которые, погрязнув в мещанском Своем благополучии, не желают служить ему дичью и при его приближении просто-напросто соскальзывают с камней в воду и с обидным безразличием качаются там перед самым носом Баушана, нисколько не потрясенные его громовым голосом и, в отличие от слабонервных чаек, не обманутые его пантомимой разбегов. Мы стоим рядышком на прибрежных камнях, Баушан и я, а в двух шагах от нас с наглой самоуверенностью, жеманно пригнув к грудке клюв, покачивается на волнах утка – образец благоразумия и степенности, на которую нимало не действует взбешенный голос Баушана. Она гребет против течения и потому почти стоит на месте, но все-таки ее понемножку относит назад, а примерно в метре от нее порог – эдакий хорошенький пенящийся водопадик, к которому она повернулась тщеславно поднятой гузкой. Баушан лает, упершись передними лапами в камни, а я, вторя ему, лаю про себя, потому что в какой-то мере разделяю его ненависть к уткам с их наглым здравомыслием и желаю им зла. «Хоть бы заслушалась, как мы лаем, – думаю я, – да угодила бы прямо в водоворот, посмотрели бы мы, как ты там закрутишься». Но и эта мстительная надежда не сбывается, потому что в тот самый миг, когда утка достигает края водопада, она взмахивает крыльями, пролетает несколько метров и снова, негодница, садится на воду.
Когда я думаю о том, с какой досадой мы в таких случаях смотрим йа утку, мне вспоминается одно происшествие, о котором я хочу напоследок рассказать. С одной стороны, оно принесло мне и моему спутнику как бы некоторое удовлетворение, а с другой – немало огорчений, беспокойства и тревоги и даже явилось причиной временной размолвки между мною и Баушаном; знай я наперед, как все сложится, я бы уж сумел обойти это злополучное место.
Было это далеко от дома, на берегу реки, за домиком перевозчика, там, где прибрежная чаща почти вплотную подступает к верхней,пешеходной дорожке, по которой мы и продвигались вперед, – я неторопливым шагом, а Баушан, чуть впереди меня, своей ленивой рысцой, как всегда немного бочком. Он успел уже погоняться за зайцем или, вернее, дал зайцу себя погонять, поднял на крыло двух или трех фазанов и теперь, не желая обижать хозяина, держался поблизости от меня. Над рекой, вытянув шеи, клином летела стайка уток, но летели они довольно высоко и ближе к противоположному берегу, так что как дичь не представляли для нас ни малейшего интереса. Они летели в том же направлении, в каком мы шли, даже не замечая нас, да и мы только изредка бросали на них нарочиторавнодушный взгляд.
Тут, на противоположном, тоже довольно крутом берегу, из кустов вдруг вышел человек и сразу принял столь необычную позу, что мы оба, и Баушан и я, как по команде остановились и, сделав пол-оборота налево, стали за ним наблюдать.
Это был рослый мужчина несколько грубоватой наружности с отвислыми усами, в обмотках и в сдвинутой набекрень фетровой шляпе, коротких пузатых штанах из жесткого в рубчик бархата, именуемого, кажется, Манчестером, и такой же куртке, поверх которой у него перекрещивалось множество ремней: пояс, лямки от рюкзака и режень висящего за плечом ружья. Вернее сказать, висевшего, потому что, едва он показался из кустов, как тотчас же снял его и, приложившись щекой к прикладу, направил ствол к нёбу. Одну ногу в обмотке он выставил вперед, цевье держал на вытянутой ладони согнутой под прямым углом левой руки, локоть нажимавшей на гашетку правой оттопырил в сторону и, целясь, гордо подставлял небесам свою скошенную физиономию. Во всем его облике было что-то донельзя оперное, когда он так вот стоял над прибрежной осыпью, четко вырисовываясь на фоне живой декорации кустов, реки и неба. Но нам .недолго пришлось взирать на незнакомца с почтительным и пристальным вниманием; почти тотчас с противоположного берега донесся сухой хлопок выстрела, – я ждал его с внутренним трепетом и потому вздрогнул, – мы увидели слабую при дневном свете вспышку, затем облачко дыма, и в то время как мужчина, сделав чисто оперный выпад, шагнул вперед с обращенным к небу лицом и выпяченной грудью, держа за ремень ружье в правой руке, в вышине, куда смотрели и он и мы, разыгралась коротенькая сценка смятения и бегства: утиный порядок расстроился, крылья, как плохо натянутые паруса на ветру, отчаянно захлопали, была сделана попытка спланировать, и вдруг подбитая утка, кувыркнувшись в воздухе, камнем полетела вниз и шлепнулась в воду неподалеку от противоположного берега.
Это была лишь первая половина представления. Но тут я должен прервать свой рассказ и обратиться к Баушану. Чтобы изобразить его состояние в эту минуту, сами собой напрашиваются штампованные сравнения, ходовая монета, которую можно пустить в оборот во всех случаях жизни, – я мог бы, например, сказать: «Он стоял, будто громом пораженный». Только мне это не по душе и не по вкусу. Громкие «лова, стершиеся от частого употребления, не годятся для изображения из ряда вон выходящего события, скорее здесь нужно простое слово поднять до вершины его значения. Я скажу только, что Баушан, услышав выстрел и увидев сопровождавшие этот выстрел обстоятельства, а также все, что засим воспоследовало, опешил, как случалось с ним уже не раз, когда он сталкивался с чём-то необычным, но теперь это было усилено во сто крат. Он так опешил, что его отшвырнуло назад и зашатало из стороны в сторону, так опешил, что голова у него сперва дернулась к груди, а потом, когда его качнуло вперед, ее чуть не вырвало из плечей, так опешил, что, казалось, из него рвется крик: «Что? Как? Что это было? Стой, что за чертовщина? Что же это такое?!» Он смотрел и прислушивался к чему-то внутри себя с тревогой, которая вызывается высшей степенью удивления, а оказывается, там, внутри его, как ни ново было все случившееся, это уже жило, жило с самого рождения Баушана. Когда его отшвырнуло и зашатало из стороны в сторону, чуть не повернув вокруг собственной оси, он, как бы оглядываясь сам на себя, спрашивал: «Что я? Как я? Я ли это?» А когда утка упала в воду, Баушан рванулся вперед, к самому краю откоса, словно собирался сбежать вниз и кинуться в воду. Но, вспомнив о течении, он сдержал свой порыв, устыдился и снова стал наблюдать.
Я с беспокойством следил за ним. Когда утка упала, я счел, что мы видели достаточно, и предложил идти дальше. Но Баушан сидел, насторожив уши и повернув морду к противоположному берегу, и в ответ на мои слова: «Пошли, Баушан?» – только мельком посмотрел на меня и тут же отвернулся, что, видимо, означало нечто вроде нашего: «Да оставьте же меня в покое!» Что ж, пришлось смириться, я скрестил ноги, оперся на трость и тоже стал смотреть, что будет дальше.
А утку, одну из тех уток, что так часто с наглой Самоуверенностью качались перед самым нашим носом, теперь крутило в воде, как щепку, так что и разобрать было нельзя, где у нее голова, а где гузка. За городом река уже не такая порожистая и бурная, здесь она поспокойнее. Однако течение сразу подхватило сбитую птицу, закружило ее и понесло, и если мужчина в обмотках стрелял и убивал не для пустой забавы, а преследовал и практическую цель, то ему надо было торопиться. Он и в самом деле не стал терять ни секунды времени, все произошло с величайшей быстротой. Едва утка коснулась воды, как он, прыгая, спотыкаясь и чуть не падая, ринулся с откоса. Ружье он держал в вытянутой руке, и опять было что-то очень романтическое и оперное в том, как он, подобно разбойнику или отважному контрабандисту из мелодрамы, прыгая с камня на камень, спускался по осыпи, напоминающей декорацию. Он спускался наискось, левее того места, где сначала стоял, чтобы успеть перехватить увлекаемую течением утку. Войдя в воду по щиколотку, он, ухватившись за конец ствола, низко согнулся и старался дотянуться до нее прикладом, это ему удалось: он поддев ее, не без труда, осторожно, стал подталкивать к прибрежным камням и наконец вытащил на берег.
Итак, дело было сделано, и мужчина облегченно вздохнул. Он положил ружье на берег возле себя, скинул со спины рюкзак, запрятал в него добычу, снова пристегнул лямки и с этой приятной ношей, опираясь на ружье, как на палку, стал бодро подыматься по осыпи к кустам.
«Ну, этот добыл себе жаркое на завтра», – подумал я с одобрением, к которому, однако, примешивалась доля неприязни.
– Вставай, Баушан, пойдем и мы, больше ничего не будет.
Но, встав и повернувшись разок вокруг собственной оси, Баушан снова уселся и стал смотреть вслед мужчине в обмотках, даже когда тот уже скрылся за кулисами кустов. Я и не подумал повторить приглашение. Баушан знает, где мы живем, и, если ему угодно, пусть хоть до вечера торчит здесь и пялит глаза на пустой берег. До дома не так уж близко, и я, не мешкая, двинулся в обратный путь. Он пошел за мной.
Весь тягостный путь к дому Баушан держался поблизости от меня и не охотился. Но вместо того чтобы бежать бочком впереди, как он это обычно делает, когда не настроен рыскать по кустам и подымать дичь, Баушан плелся сзади, и, как я заметил, случайно обернувшись, строил самую кислую рожу. Но мне было все равно, не хватало еще, чтобы я из-за этого портил себе кровь. Возмутило меня другое: каждые тридцать или сорок шагов он зевал. Зевал отчаянно, с визгом, раздирая пасть, и с тем бессовестным, непристойно-скучающим видом, которым он как бы говорит:
«Хороший же у меня хозяин! Разве это хозяин? Дрянь, а не хозяин!» – и если оскорбительное взвизгивание, которым он сопровождал каждый зевок, всегда действовало мне на нервы, то на сей раз оно грозило навеки разрушить нашу дружбу.
– Пошел! Убирайся от меня! – сказал я. – Ступай к этому господину с пищалью и ходи за ним по пятам, у него, видно, нет собаки, может быть, ты и пригодишься ему для его пакостных дел. Хоть он носит дерюгу в рубник и на приличн-ого господина не похож, но, по-твоему, он настоящий господин и самый подходящий для тебя хозяин; что ж, мой тебе от души совет – переходи к нему, раз уж ко всем твоим занозам он тебе еще одну в сердце вогнал. (Вот как далеко я зашел!) Лучше даже не спрашивать, имеется ли у этого молодчика охотничий билет, вот попадетесь когданибудь – и достанется вам на орехи, но уж это ваше дело, я тебе от души советовал, а там как знаешь. А ты, горе-охотник? Сколько раз разрешал я тебе гонять зайцев, принес ли ты-мне хоть одного на обед? Значит, я виноват, что ты не умеешь делать скидки и проезжаешься носом по земле, когда надо проявить ловкость и быстроту! И фазана ты ни разу не принес; как бы ен пригодился в нынешние трудные времена! А теперь, изволите видеть, он девает! Ступай, говорят тебе. Ступай к своему господину в обмотках, посмотришь, такой ли он человек, чтобы чесать тебе шею или – тем более – тебя смешить; по-моему, он и сам-то толком смеяться не умеет и разве только грубо гогочет! А если ты полагаешь, что он отведет тебя для клинического наблюдения в университет, когда тебе вздумается чихать кровью, или что у такого хозяина тебя найдут несколько нервным и малокровным, то сделай одолжение, ступай к нему, но как бы тебе не ошибиться. Вряд ли, ты дождешься от него особой любви и внимания! Есть признаки и различия, на которые такие вот господа с ружьями имеют особый нюх и глаз: природные достоинства или изъяны, чтобы сделать мои намеки более понятными, или, чтобы сказать еще яснее, – щекотливые вопросы родословной и предков; не всякий станет их обходить из сочувствия и гуманности, и, когда при первой же стычке он попрекнет тебя, твоей бородкой, этот великолепный стрелок, и назовет всякими неблагозвучными именами, тогда ты вспомнишь меня и то, что я тебе говорил…
Все это я по пути домой не без сарказма выложил трусившему за мной Баушану, и если, не желая казаться чересчур экзальтированным, я говорил это мысленно, а не вслух, то все же убежден, что он прекрасно понял, что именно я имел в виду, и, во всяком случае, усвоил весь ход моих рассуждений. Короче говоря, это был полный разрыв, и, дойдя до дома, я нарочно быстро захлопнул за собой калитку, так что он не успел прошмыгнуть в нее и вынужден был подпрыгнуть и перелезть через забор. Я слышал, как он жалобно пискнул, зацепившись животом, но даже не обернулся и, язвительно пожимая плечами, вошел в дом.
Но это было давно, более полугода назад, и тут повторилось то же, что и после университетской клиники: время все сгладило и сровняло, и на этой наносной почве, почве всякого существования, мы и продолжаем жить, как жили. Несколько дней Баушан, правда, ходил задумчивый и скучный, но уже давно он опять наслаждается охотой на мышей, фазанов, зайцев и водоплавающую птицу и, едва вернувшись домой, уже с нетерпением ждет следующего нашего выхода. Поднявшись на крыльцо, я еще раз оборачиваюсь к нему, и по этому знаку он в два прыжка взлетает на ступеньки и, опираясь передними лапами в дверь, тянется ко мне, чтобы я на прощанье похлопал его по плечу. «Завтра опять пойдем, Баушан, – говорю я ему, – если только не придется ехать в город», – и спешу в дом, чтобы стащить тяжелые башмаки на гвоздях, потому что суп уже давно на столе.