Страница:
- 1
- 2
- 3
- 4
- 5
- 6
- 7
- Следующая »
- Последняя >>
Манн Томас
Хозяин и собака
ОН ПОЯВЛЯЕТСЯ ИЗ-ЗА УГЛА
Когда весна и вправду заслуживает наименования лучшей поры года и я рано просыпаюсь под ликующие трели птиц, потому что накануне во время ее, я люблю еще до завтрака выйти на воздух, без шляпы погулять по аллее перед домом или пройти в парк – подышать утренней свежестью и хоть немного насладиться ясной чистотой утра, перед тем как уйти с головой в работу. На ступеньках крыльца я останавливаюсь и свищу, свищу две ноты, тонику и кварту вниз, похожие на начало второй темы шубертовской «Неоконченной симфонии», – это сигнал или, если хотите, переложенное на музыку имя из двух слогов. И в то же мгновенье, пока я иду к калитке, до меня издалека доносится сперва еле слышное, а потом уже громкое и явственное позвякиванье, – это жестяной номерок бьется о металлическую отделку ошейника, и, обернувшись, я вижу Баушана, который стремглав огибает дальний угол дома и мчится ко мне во весь опор, словно задавшись целью непременно сбить меня с ног. От напряжения у него отвисла нижняя губа, и зубы сверкают ослепительной белизной в ярком утреннем солнце.
Он примчался из своей конуры, которая устроена с другой стороны дома под полом стоящей на столбах веранды, где, скорее всего, дремал после беспокойно проведенной ночи, пока мой двойной свист не заставил его встрепенуться. Конура закрыта занавесками из дерюги и устлана соломой, отчего в шерсти Баушана, и без того несколько взъерошенной от лежания, и между когтями лап почти всегда торчат соломинки, – зрелище, всякий раз напоминающее мне старого графа Моора, каким я однажды видел его в чрезвычайно натуралистической постановке: он появлялся из башни, где его морили голодом, еле волоча «босые» ноги в розовом трико с торчащей между пальцами соломой. Я невольно становлюсь боком к мчащемуся на меня Баушану – занимаю, так сказать, оборонительную позицию, ибо его очевидное намерение кинуться мне под ноги и повалить на землю неизменно вводит меня в заблуждение. Однако в последнюю секунду, когда Баушан уже, кажется, вот-вот налетит на меня, он вдруг резко тормозит и сворачивает в сторону, что свидетельствует о его умении великолепно владеть как собой, так и своим телом; и тут в полном молчании – Баушан не часто пользуется своим звучным и выразительным голосом – он начинает кружиться вокруг меня в какой-то неистовой приветственной пляске, в которой притоптывания сменяются безумными виляниями не только предназначенного к тому самой природой хвоста, но захватывают в страстном порыве и заднюю часть туловища до ребер, переходят в винтообразные движения всего тела, замысловатые прыжки в воздухе и повороты вокруг собственной оси; но Баушан почему-то упорно пытается скрыть это представление от моего взора, так что, куда бы я ни повернулся, он всегда оказывается за моей спиной. Однако стоит мне только нагнуться и протянуть руку, как Баушан одним прыжком уже подле меня и, прислонившись плечом к моему колену, застывает, как изваяние; он стоит, прижавшись ко мне всем боком, упершись крепкими лапами в землю, и, запрокинув морду, снизу вверх глядит мне в лицо; в сосредоточенном внимании, с каким он прислушивается к ласковым словам, которые я бормочу, хлопая его по лопатке, чувствуется не меньшая сила страсти, чем в прежних его бурных изъявлениях восторга.
Баушан – короткошерстная немецкая легавая, если отнестись к такому определению не слишком придирчиво, а принять его с должной крупицей юмора, ибо если разобрать Баушана по косточкам, или, как полагается говорить, по статям, то его вряд ли можно отнести к чистокровным представителям этой породы. Прежде всего, Баушан мал, он, надо прямо сказать, значительно меньше обычных подружейных легавых, и, потом, передние лапы у него чуточку кривоваты, что тоже не вполне соответствует признанному идеалу. Некоторая склонность к «подгрудку», то есть к мешкообразным складкам кожи под шеей, которые придают собачьей осанке особую величавость, чрезвычайно красит Баушана, но и это, с точки зрения ревнителей собаководства, наверное, было бы поставлено ему в упрек, ибо у легавых, насколько мне известноркожа должна плотно прилегалъ к шее.
Окрас Баушана очень хорош. По кофейной рубашке у него разбросаны черные пятна. Но местами проглядывают и белые пежинки, почти сплошь покрывающие грудь, живот и лапы, тогда как тупую морду Баушана, кажется, взяли да и окунули в чернила. На широком лбу и прохладных, лопухом, ушах черная и кофейная шерсть сплетаются в причудливый бархатистый узор, но всего забавнее и милее вихор, в который закручивается у него на груди белая псовина, торчащий, словно шип на старинном панцире. Впрочем, пестрота Баушана тоже может показаться «недопустимой» тем, для кого чистота родословной важнее личных качеств, ибо классической легавой, говорят, надлежит быть одноцветной или пегой в крапе, но никак не пятнистой. Однако главным камнем преткновения при формальном подходе к определению породы Баушана служит, конечно, –обильная растительность, свисающая у него с уголков верхней губы и с подбородка, которая не без основания может быть названа усами!и бородой и составляет, как известно, характерную особенность пинчера или шнауцеля.
Но не все ли равно, легавая или пинчер! Что за красавец и симпатяга Баушан, когда он вот так стоит, прижавшись к моему колену, и снизу вверх глядит на меня с беспредельной преданностью! Лучше всего у него глаза – кроткие и умные, хотя, быть может, слишком выпуклые и потому чуть-чуть стеклянные. Радужная оболочка глаз – каряя, такого же кофейного оттенка, что и шерсть, но из-за отливающего черным, непомерно расширенного зрачка она кажется узеньким колечком, которое тут же переходит в белок.
Прямота и смышленость – а именно эти душевные качества написаны на морде Баушана – свидетельствуют о его нравственном мужестве, а телосложение – о мужестве физическом: выпуклая грудная клетка с четко выступающими под тонкой и эластичной кожей мощными ребрами, подтянутый живот, нервные ноги в сетке сухожилий, крепкие, в комке, лапы – все это говорит об отваге и мужской доблести, говорит о мужицкой охотничьей крови; да, в облике Баушана чувствуется настоящий охотничий пес, и, на мой взгляд, он по праву может называться легавой, хоть и не обязан своим появлением на свет чванливому кровосмесительству; таков примерно смысл сбивчивых и довольно бессвязных слов, которые я говорю Баушану, похлопывая его по плечу.
А он стоит и смотрит, прислушивается к звукам моего голоса, улавливая в убеждающих интонациях явное одобрение своей персоне. И вдруг быстрым движением вскидывает голову к самому моему лицу и смыкает в воздухе челюсти, будто хочет откусить мне нос, – пантомима, которая служит, по-видимому, ответом на мои похвалы и всякий раз заставляет меня со смехом отпрянуть, к чему Баушан тоже давно привык. Это своего рода воздушный поцелуй, наполовину ласка, наполовину шалость, штука, которую он проделывал еще щенком и не свойственная ни одному из его предшественников. Впрочем, он тут же со смущенно-лукавым видом просит прощения за допущенную вольность, виляет хвостом и смешно пригибает голову. Но вот мы выходим за калитку.
Навстречу нам несется шум, похожий на рокот моря. Дом мой стоит возле быстрой порожистой реки, от которой его отделяет лишь тополевая аллея, обнесённая решеткой полоска газона с молоденькими кленами и насыпная дорога; по обе ее стороны растут огромные осины – великаны, явно подделывающиеся под старые искривленные ветлы; их белый пух к началу июня будто снегом засыпает окрестность. Вверх по реке, в сторону города, саперы проводят занятия по наведению понтонного моста. Стук их тяжелых сапог о доски настила, отрывистые слова команды явственно долетают до нас. С другого берега слышатся заводской шум и грохот: вниз по течению, наискось от нашего дома, раскинулись корпуса большого паровозостроительного завода, который за войну сильно разросся; длинные окна его цехов всю ночь напролет светятся в темноте. Новенькие, отливающие лаком паровозы, проходя испытание, деловито снуют взад и вперед.
Иногда протяжно завоет гудок, какой.-то глухой стук время от времени сотрясает воздух, и из множества труб валит дым, но ветер, по счастью, относит его за лес на противоположном берегу, да и вообще-то дым редко переползает через реку на нашу сторону. Так мешаются в полупригородном, полудеревенском уединении этого уголка звуки погруженной в самое себя природы и человеческой деятельности, и надо всем сияет ясноокая свежесть раннего утра.
Обыкновенно я выхожу на прогулку этак в половине восьмого по официальному времени, на самом деле, значит, в половине седьмого. Я иду, заложив руки за спину, по залитой нежарким еще солнцем аллее, которую пересекают длинные тени тополей; реки мне не видно, но я слышу ее вольное мерное течение; тихо шелестят деревья, воздух наполнен неумолчным чириканьем, щебетом, раскатистыми трелями и переливами певчих птиц; во влажной голубизне неба, с востока, летит аэроплан – жесткая механическая птица, направляя свой ничем не стесненный полет над рекой и лесом; гул его сперва усиливается, затем постепенно замирает; а Баушан радует меня своими легкими красивыми прыжками через низенькую решетку газона – туда и обратно, туда и обратно. Он прыгает, зная, что доставляет мне удовольствие; ведь я сам обучал его этому, постукивая тросточкой по ограде, и хвалил, когда у него хорошо получалось; вот и теперь он чуть ли не после каждого прыжка подбегает ко мне, ждет, что я скажу ему – какой он молодчина, какой он смелый и ловкий пес, пытается допрыгнуть до моего лица и, когда я его отстраняю, мокрым носом муслит мне ладонь. Кроме того, эти усердные гимнастические упражнения заменяют ему утренний туалет, с их помощью он приглаживает свою взъерошенную шерсть и избавляется от застрявших в ней соломинок старика Моора.
До чего же хорошо после целительной ванны сна и долгого забвения ночи, помолодев телом и очистившись душой, ранним утром выйти на прогулку. Бодро, уверенно взираешь ты на предстоящий день, хоть и медлишь начать его, желая сполна насладиться чудесными, свободными от всяких обязательств и забот минутами между сном и работой, которые достались тебе в награду за примерное поведение. Ты тешишь себя иллюзией, что всегда будешь жить такой вот простой, серьезной, созерцательной жизнью, что всегда будешь волен распоряжаться собой, ибо человек почему-то склонен считать минутное свое состояние – весел он или подавлен, спокоен или возбужден – за единственно истинное и постоянное и всякое счастливое ex tempore[1] мысленно возводить в непреложное правило и нерушимый закон, тогда как в действительности он осужден жить по наитию изо дня в день. Вот и веришь, вдыхая утренний воздух, в свою свободу и добродетель, хотя должен бы знать, да, по существу, и знаешь, что мир уже плетет для тебя свои сети и что, скорее «сего, ты уже завтра проваляешься в кровати до девяти, потому что накануне развлекался и только в два часа ночи, разгоряченный, захмелевший и взвинченный, удосужился лечь в постель… Пусть так. Но сегодня ты образец благоразумия и внутренней дисциплины и самый подходящий хозяин вот для этого юного охотника, который только что опять перемахнул через ограду газона от радости, что сегодня ты, как видно, предпочитаешь общаться с ним, а не с обитателями того, больщого мира.
Мы идем по аллее минут пять до того места, где она перестает быть аллеей и превращается в хаотическое нагромождение крупного щебня, тянущееся вдоль реки; тут мы сворачиваем вправо на засыпанную более мелким щебнем широкую, но пока еще не застроенную улицу, по которой, однако, как и по нашей аллее, проложена велосипедная дорожка; улица эта проходит между расположенными несколько ниже лесистыми участками и упирается в склон горы, замыкающей с востока наш прибрежный район – местожительство Баушана. Немного погодя мы пересекаем еще другую, тоже будущую улицу; выше, возле трамвайной остановки, она сплошь застроена доходными домами, но здесь, ничем не огражденная, идет куда-то через лес и поле; затем мы по отлого спускающейся дорожке попадаем в великолепный парк, разбитый на манер курортных парков, но совершенно безлюдный, как, впрочем, и вся местность в этот ранний час; везде стоят скамейки, покатые дорожки звездробразно сходятся или приводят к площадкам для детских игр, вокруг – зеленые поляны с купами старых, пышно разросшихся деревьев – вязрв, буков, лип, серебристых ветел, кроны которых спускаются так низко, что оставляют на виду лишь небольшой кусочек ствола. Я не нарадуюсь на этот тщательно распланированный парк, в котором гуляю, как в собственном поместье. Все здесь продумано до мелочей, вплоть до того, что у посыпанных гравием дорожек, сбегающих с отлогих, поросших травой холмов, зацементированы обочины.
Гуща зелени то и дело расступается, открывая взору чудесный вид на белеющую вдали виллу.
Я прохаживаюсь по дорожкам, а Ваушан, ошалев от здешнего приволья, носится как полоумный с поляны на поляну таким галопом, что у него даже заносится зад, или же с негодующе-блаженным лаем гоняется за птичкой, которая то ли со страху, то ли затем, чтобы его подразнить, вьется над самым его носом. Но стоит мне сесть на скамейку, как Баушан уже тут как тут и пристраивается у меня в ногах. Ибо для моего четвероногого друга непреложный закон – бегать, когда я нахожусь в движении; и садиться, когда я сажусь. Надобности в этом никакой нет, но Баушал твердо следует этому правилу.
Мне и странно, и уютно, и забавно ощущать на ноге тепло его разгоряченного тела. Как и всегда почти, когда я бываю с Баушаном и гляжу на него, радостное умиление спирает мне грудь. Он и сидит-то по-крестьянски – лопатки наружу, ступни внутрь. В этой позе он кажется более приземистым и неуклюжим, чем на самом деле, а белый клок шерсти на груди выпирает совсем уж нелепо и смешно. Зато, взглянув на его важно поднятую голову, никто не осмелится обвинить его в неумении держать себя – столько в ней настороженного внимания… Мы притихли, и сразу же нас обступила тишина. Шум реки едва сюда долетает. И потому любой самый слабый шорох и движение вокруг становятся особенно слышны и привлекают внимание: вот в траве прошуршала ящерица, вот пискнула птаха, где-то поблизости роется крот. Уши Баушана подняты, насколько это позволяет мускулатура висячих ушей, голова, чтобы лучше слышать, наклонена набок, и ноздри влажного черного носа, втягивая все запахи, находятся в беспрестанном трепетном движении.
Потом он ложится, но так, чтобы все-таки касаться моей ноги. Он лежит в профиль ко мне, в древней, как мир, симметричной позе полуидолаполузверя, сфинкс с поднятой головой и грудью, прижатыми к туловищу локтями и бедрами и вытянутыми вперед лапами. Но ему жарко, он открывает пасть, – и сразу же вся непроницаемая мудрость его облика исчезает, и он становится самым обыкновенным псом: глаза моргают и суживаются, а из-за крепких белых клыков вываливается длинный розово-красный язык.
Он примчался из своей конуры, которая устроена с другой стороны дома под полом стоящей на столбах веранды, где, скорее всего, дремал после беспокойно проведенной ночи, пока мой двойной свист не заставил его встрепенуться. Конура закрыта занавесками из дерюги и устлана соломой, отчего в шерсти Баушана, и без того несколько взъерошенной от лежания, и между когтями лап почти всегда торчат соломинки, – зрелище, всякий раз напоминающее мне старого графа Моора, каким я однажды видел его в чрезвычайно натуралистической постановке: он появлялся из башни, где его морили голодом, еле волоча «босые» ноги в розовом трико с торчащей между пальцами соломой. Я невольно становлюсь боком к мчащемуся на меня Баушану – занимаю, так сказать, оборонительную позицию, ибо его очевидное намерение кинуться мне под ноги и повалить на землю неизменно вводит меня в заблуждение. Однако в последнюю секунду, когда Баушан уже, кажется, вот-вот налетит на меня, он вдруг резко тормозит и сворачивает в сторону, что свидетельствует о его умении великолепно владеть как собой, так и своим телом; и тут в полном молчании – Баушан не часто пользуется своим звучным и выразительным голосом – он начинает кружиться вокруг меня в какой-то неистовой приветственной пляске, в которой притоптывания сменяются безумными виляниями не только предназначенного к тому самой природой хвоста, но захватывают в страстном порыве и заднюю часть туловища до ребер, переходят в винтообразные движения всего тела, замысловатые прыжки в воздухе и повороты вокруг собственной оси; но Баушан почему-то упорно пытается скрыть это представление от моего взора, так что, куда бы я ни повернулся, он всегда оказывается за моей спиной. Однако стоит мне только нагнуться и протянуть руку, как Баушан одним прыжком уже подле меня и, прислонившись плечом к моему колену, застывает, как изваяние; он стоит, прижавшись ко мне всем боком, упершись крепкими лапами в землю, и, запрокинув морду, снизу вверх глядит мне в лицо; в сосредоточенном внимании, с каким он прислушивается к ласковым словам, которые я бормочу, хлопая его по лопатке, чувствуется не меньшая сила страсти, чем в прежних его бурных изъявлениях восторга.
Баушан – короткошерстная немецкая легавая, если отнестись к такому определению не слишком придирчиво, а принять его с должной крупицей юмора, ибо если разобрать Баушана по косточкам, или, как полагается говорить, по статям, то его вряд ли можно отнести к чистокровным представителям этой породы. Прежде всего, Баушан мал, он, надо прямо сказать, значительно меньше обычных подружейных легавых, и, потом, передние лапы у него чуточку кривоваты, что тоже не вполне соответствует признанному идеалу. Некоторая склонность к «подгрудку», то есть к мешкообразным складкам кожи под шеей, которые придают собачьей осанке особую величавость, чрезвычайно красит Баушана, но и это, с точки зрения ревнителей собаководства, наверное, было бы поставлено ему в упрек, ибо у легавых, насколько мне известноркожа должна плотно прилегалъ к шее.
Окрас Баушана очень хорош. По кофейной рубашке у него разбросаны черные пятна. Но местами проглядывают и белые пежинки, почти сплошь покрывающие грудь, живот и лапы, тогда как тупую морду Баушана, кажется, взяли да и окунули в чернила. На широком лбу и прохладных, лопухом, ушах черная и кофейная шерсть сплетаются в причудливый бархатистый узор, но всего забавнее и милее вихор, в который закручивается у него на груди белая псовина, торчащий, словно шип на старинном панцире. Впрочем, пестрота Баушана тоже может показаться «недопустимой» тем, для кого чистота родословной важнее личных качеств, ибо классической легавой, говорят, надлежит быть одноцветной или пегой в крапе, но никак не пятнистой. Однако главным камнем преткновения при формальном подходе к определению породы Баушана служит, конечно, –обильная растительность, свисающая у него с уголков верхней губы и с подбородка, которая не без основания может быть названа усами!и бородой и составляет, как известно, характерную особенность пинчера или шнауцеля.
Но не все ли равно, легавая или пинчер! Что за красавец и симпатяга Баушан, когда он вот так стоит, прижавшись к моему колену, и снизу вверх глядит на меня с беспредельной преданностью! Лучше всего у него глаза – кроткие и умные, хотя, быть может, слишком выпуклые и потому чуть-чуть стеклянные. Радужная оболочка глаз – каряя, такого же кофейного оттенка, что и шерсть, но из-за отливающего черным, непомерно расширенного зрачка она кажется узеньким колечком, которое тут же переходит в белок.
Прямота и смышленость – а именно эти душевные качества написаны на морде Баушана – свидетельствуют о его нравственном мужестве, а телосложение – о мужестве физическом: выпуклая грудная клетка с четко выступающими под тонкой и эластичной кожей мощными ребрами, подтянутый живот, нервные ноги в сетке сухожилий, крепкие, в комке, лапы – все это говорит об отваге и мужской доблести, говорит о мужицкой охотничьей крови; да, в облике Баушана чувствуется настоящий охотничий пес, и, на мой взгляд, он по праву может называться легавой, хоть и не обязан своим появлением на свет чванливому кровосмесительству; таков примерно смысл сбивчивых и довольно бессвязных слов, которые я говорю Баушану, похлопывая его по плечу.
А он стоит и смотрит, прислушивается к звукам моего голоса, улавливая в убеждающих интонациях явное одобрение своей персоне. И вдруг быстрым движением вскидывает голову к самому моему лицу и смыкает в воздухе челюсти, будто хочет откусить мне нос, – пантомима, которая служит, по-видимому, ответом на мои похвалы и всякий раз заставляет меня со смехом отпрянуть, к чему Баушан тоже давно привык. Это своего рода воздушный поцелуй, наполовину ласка, наполовину шалость, штука, которую он проделывал еще щенком и не свойственная ни одному из его предшественников. Впрочем, он тут же со смущенно-лукавым видом просит прощения за допущенную вольность, виляет хвостом и смешно пригибает голову. Но вот мы выходим за калитку.
Навстречу нам несется шум, похожий на рокот моря. Дом мой стоит возле быстрой порожистой реки, от которой его отделяет лишь тополевая аллея, обнесённая решеткой полоска газона с молоденькими кленами и насыпная дорога; по обе ее стороны растут огромные осины – великаны, явно подделывающиеся под старые искривленные ветлы; их белый пух к началу июня будто снегом засыпает окрестность. Вверх по реке, в сторону города, саперы проводят занятия по наведению понтонного моста. Стук их тяжелых сапог о доски настила, отрывистые слова команды явственно долетают до нас. С другого берега слышатся заводской шум и грохот: вниз по течению, наискось от нашего дома, раскинулись корпуса большого паровозостроительного завода, который за войну сильно разросся; длинные окна его цехов всю ночь напролет светятся в темноте. Новенькие, отливающие лаком паровозы, проходя испытание, деловито снуют взад и вперед.
Иногда протяжно завоет гудок, какой.-то глухой стук время от времени сотрясает воздух, и из множества труб валит дым, но ветер, по счастью, относит его за лес на противоположном берегу, да и вообще-то дым редко переползает через реку на нашу сторону. Так мешаются в полупригородном, полудеревенском уединении этого уголка звуки погруженной в самое себя природы и человеческой деятельности, и надо всем сияет ясноокая свежесть раннего утра.
Обыкновенно я выхожу на прогулку этак в половине восьмого по официальному времени, на самом деле, значит, в половине седьмого. Я иду, заложив руки за спину, по залитой нежарким еще солнцем аллее, которую пересекают длинные тени тополей; реки мне не видно, но я слышу ее вольное мерное течение; тихо шелестят деревья, воздух наполнен неумолчным чириканьем, щебетом, раскатистыми трелями и переливами певчих птиц; во влажной голубизне неба, с востока, летит аэроплан – жесткая механическая птица, направляя свой ничем не стесненный полет над рекой и лесом; гул его сперва усиливается, затем постепенно замирает; а Баушан радует меня своими легкими красивыми прыжками через низенькую решетку газона – туда и обратно, туда и обратно. Он прыгает, зная, что доставляет мне удовольствие; ведь я сам обучал его этому, постукивая тросточкой по ограде, и хвалил, когда у него хорошо получалось; вот и теперь он чуть ли не после каждого прыжка подбегает ко мне, ждет, что я скажу ему – какой он молодчина, какой он смелый и ловкий пес, пытается допрыгнуть до моего лица и, когда я его отстраняю, мокрым носом муслит мне ладонь. Кроме того, эти усердные гимнастические упражнения заменяют ему утренний туалет, с их помощью он приглаживает свою взъерошенную шерсть и избавляется от застрявших в ней соломинок старика Моора.
До чего же хорошо после целительной ванны сна и долгого забвения ночи, помолодев телом и очистившись душой, ранним утром выйти на прогулку. Бодро, уверенно взираешь ты на предстоящий день, хоть и медлишь начать его, желая сполна насладиться чудесными, свободными от всяких обязательств и забот минутами между сном и работой, которые достались тебе в награду за примерное поведение. Ты тешишь себя иллюзией, что всегда будешь жить такой вот простой, серьезной, созерцательной жизнью, что всегда будешь волен распоряжаться собой, ибо человек почему-то склонен считать минутное свое состояние – весел он или подавлен, спокоен или возбужден – за единственно истинное и постоянное и всякое счастливое ex tempore[1] мысленно возводить в непреложное правило и нерушимый закон, тогда как в действительности он осужден жить по наитию изо дня в день. Вот и веришь, вдыхая утренний воздух, в свою свободу и добродетель, хотя должен бы знать, да, по существу, и знаешь, что мир уже плетет для тебя свои сети и что, скорее «сего, ты уже завтра проваляешься в кровати до девяти, потому что накануне развлекался и только в два часа ночи, разгоряченный, захмелевший и взвинченный, удосужился лечь в постель… Пусть так. Но сегодня ты образец благоразумия и внутренней дисциплины и самый подходящий хозяин вот для этого юного охотника, который только что опять перемахнул через ограду газона от радости, что сегодня ты, как видно, предпочитаешь общаться с ним, а не с обитателями того, больщого мира.
Мы идем по аллее минут пять до того места, где она перестает быть аллеей и превращается в хаотическое нагромождение крупного щебня, тянущееся вдоль реки; тут мы сворачиваем вправо на засыпанную более мелким щебнем широкую, но пока еще не застроенную улицу, по которой, однако, как и по нашей аллее, проложена велосипедная дорожка; улица эта проходит между расположенными несколько ниже лесистыми участками и упирается в склон горы, замыкающей с востока наш прибрежный район – местожительство Баушана. Немного погодя мы пересекаем еще другую, тоже будущую улицу; выше, возле трамвайной остановки, она сплошь застроена доходными домами, но здесь, ничем не огражденная, идет куда-то через лес и поле; затем мы по отлого спускающейся дорожке попадаем в великолепный парк, разбитый на манер курортных парков, но совершенно безлюдный, как, впрочем, и вся местность в этот ранний час; везде стоят скамейки, покатые дорожки звездробразно сходятся или приводят к площадкам для детских игр, вокруг – зеленые поляны с купами старых, пышно разросшихся деревьев – вязрв, буков, лип, серебристых ветел, кроны которых спускаются так низко, что оставляют на виду лишь небольшой кусочек ствола. Я не нарадуюсь на этот тщательно распланированный парк, в котором гуляю, как в собственном поместье. Все здесь продумано до мелочей, вплоть до того, что у посыпанных гравием дорожек, сбегающих с отлогих, поросших травой холмов, зацементированы обочины.
Гуща зелени то и дело расступается, открывая взору чудесный вид на белеющую вдали виллу.
Я прохаживаюсь по дорожкам, а Ваушан, ошалев от здешнего приволья, носится как полоумный с поляны на поляну таким галопом, что у него даже заносится зад, или же с негодующе-блаженным лаем гоняется за птичкой, которая то ли со страху, то ли затем, чтобы его подразнить, вьется над самым его носом. Но стоит мне сесть на скамейку, как Баушан уже тут как тут и пристраивается у меня в ногах. Ибо для моего четвероногого друга непреложный закон – бегать, когда я нахожусь в движении; и садиться, когда я сажусь. Надобности в этом никакой нет, но Баушал твердо следует этому правилу.
Мне и странно, и уютно, и забавно ощущать на ноге тепло его разгоряченного тела. Как и всегда почти, когда я бываю с Баушаном и гляжу на него, радостное умиление спирает мне грудь. Он и сидит-то по-крестьянски – лопатки наружу, ступни внутрь. В этой позе он кажется более приземистым и неуклюжим, чем на самом деле, а белый клок шерсти на груди выпирает совсем уж нелепо и смешно. Зато, взглянув на его важно поднятую голову, никто не осмелится обвинить его в неумении держать себя – столько в ней настороженного внимания… Мы притихли, и сразу же нас обступила тишина. Шум реки едва сюда долетает. И потому любой самый слабый шорох и движение вокруг становятся особенно слышны и привлекают внимание: вот в траве прошуршала ящерица, вот пискнула птаха, где-то поблизости роется крот. Уши Баушана подняты, насколько это позволяет мускулатура висячих ушей, голова, чтобы лучше слышать, наклонена набок, и ноздри влажного черного носа, втягивая все запахи, находятся в беспрестанном трепетном движении.
Потом он ложится, но так, чтобы все-таки касаться моей ноги. Он лежит в профиль ко мне, в древней, как мир, симметричной позе полуидолаполузверя, сфинкс с поднятой головой и грудью, прижатыми к туловищу локтями и бедрами и вытянутыми вперед лапами. Но ему жарко, он открывает пасть, – и сразу же вся непроницаемая мудрость его облика исчезает, и он становится самым обыкновенным псом: глаза моргают и суживаются, а из-за крепких белых клыков вываливается длинный розово-красный язык.
КАК НАМ ДОСТАЛСЯ БАУШАН
Сосватала нам Баушана плотная, не лишенная приятности, черноглазая фрейлейн, которая с помощью рослой и такой же черноглазой дочки содержала пансион в горах неподалеку от Тельца. Это случилось два года назад, и Баушан был тогда полугодовалым подростком-щенком. Анастасия – так звали хозяйку пансиона – знала, что мы вынуждены были пристрелить нашу шотландскую овчарку Перси – слабоумного псааристократа, который в преклонном возрасте подхватил очень прилипчивую и противную накожную болезнь, – и с того самого дня нуждаемся в стороже. Она протелефонировала нам из своего горного домика и сообщила, что приняла на постой и на комиссию собаку, лучше которой и желать нечего, и что мы можем в любое время прийти ее посмотреть.
Уступив настояниям детей, – впрочем, нас, взрослых, тоже разбирало любопытство, – мы на следующий же день после обеда отправились в горы.
Анастасию мы застали в просторной кухне, наполненной теплыми и сытными запахами; раскрасневшаяся и потная, с расстегнутым воротом и обнаженными по локоть округлыми руками, она готовила ужин своим постояльцам. Дочь со спокойной расторопностью подавала ей все нужное, для стряпни. Нас приветливо встретили и не преминули похвалить за то, что мы явились без проволочки. Заметив, что мы озираемся по сторонам; дочь хозяйки, Рези, подвела нас к кухонному столу, уперлась руками в,колени и, склонив голову, адресовала несколько ласковых слов кому-то под столом. Оказывается, там, привязанное «обрывком грязной веревки.
Стояло существо, которое в полумраке кухни, освещенной только отблесками огня, мы сначала не заметили и вид которого поневоле вызывал улыбку жалости.
Оно стояло, поджав хвост, сгорбившись и сдвинув все четыре тонкие, подгибающиеся от слабости лапы, и тряслось. Возможно, оно тряслось от страха, но скорее всего от полного отсутствия каких-либо жировых или мускульных тканей, ибо это был форменный скелет – ребрышки и позвоночник, обтянутые облезлой шкурой, на четырех палочках. Уши у него были плотно прижаты – положение, которое способно сразу же погасить всякий признак живости и ума в физиономии собаки, а в его совсем еще щенячьей мордочке столь полно достигало этого эффекта, что она выражала одну только глупость, страдание и мольбу о снисхождении; к тому же усы и борода, и поныне украшающие Баушана, в ту пору были куда более пышными и придавали его и без того жалкому облику еще и оттенок угрюмой подавленности.
Все нагнулись, чтобы утешить и приласкать горемыку. И пока дети шумно изъявляли свою жалость, Анастасия, хлопоча у плиты, сообщила нам всю подноготную своего постояльца. Он сын почтенных родителей, и звать его пока что Люкс, степенно рассказывала она ровным приятным голосом. Мать его она сама знала, а об отце слышала одно только хорошее.
Родом Люкс с фермы в Хюгельфинге, и, если бы не некоторые чрезвычайные обстоятельства, хозяева никогда бы с ним не расстались; но теперь они вынуждены уступить его за сходную цену, для чего и доставили песика к ней – ведь у нее в доме всегда бывает много народу. Хозяева приехали в своей тележке, а Люкс все двадцать километров мужественно бежал между задними колесами. Зная, что мы ищем хорошую собаку, Она сразу подумала о нас и почти уверена, что мы его возьмем. Тогда все устроится ко всеобщему благополучию. Нам собачка, несомненно, придется по душе, Люкс, со своей стороны, имея теплый угол, уже не будет чувствовать себя таким одиноким и неприкаянным, и она, Анастасия, перестанет беспокоиться за него. Пусть нас только не смущает его понурый и несчастный вид. Его сбила с толку незнакомая обстановка, и он потерял уверенность в себе. Но в скором времени мы поймем, от каких он превосходных родителей.
– Да, но они, по-видимому, не очень-то друг к другу подходили.
– Отчего же, если оба великолепные собаки. – В щенке заложены самые лучшие качества, она, фрейлейн Анастасия, готова за это поручиться. И хютом, он не избалован и привык довольствоваться малым, что в нынешние трудные времена тоже весьма существенно. До сих пор он вообще питался одной картофельной шелухой. Лучше всего нам прямо взять его к себе домой на пробу – это нас ровно ни к чему не обяжет. Если окажется, что сердце у нас к нему не лежит, она тут же примет его обратно и вернет нам деньги. Это она может смело пообещать, нисколько не опасаясь, что мы поймаем ее на слове. Она достаточно хорошо знает и его и нас – то есть обе стороны, уверена, что мы его полюбим и даже думать не захотим о том, чтобы с ним расстаться.
Она еще долго говорила в том же духе, спокойно, без запинки, с обычной своей приятностью, и вырывавшийся из конфорки огонь, когда она снимала кастрюлю, озарял ее, как пламя волшебного котла. В конце концов она подошла к Люксу и обеими руками открыла ему пасть, чтобы показать нам его великолепные зубы и, еще по каким-то соображениям, его розовое рифленое нёбо. На поставленный тоном знатока вопрос – чумилея ли он? – она с оттенком нетерпения отвечала, что не знает. А уж ростом, заверила она, он со временем наверняка будет с нашего пбгибшего Перси.
Дети волновались, Анастасия, ободренная настойчивыми упрашиваниями детей, рассыпалась в похвалах собаке, а мы не знали, на что решиться.
Кончилось дело тем, что мы выпросили себе отсрочку на размышление и в тяжелом раздумье побрели в долину, взвешивая все «за» и «против».
Но, как и следовало ожидать, четвероногий горемыка под столом обворожил наших ребят, и хотя мы, взрослые, для вида потешались над их неудачным выбором, но и у нас щемило сердце, и мы понимали, что теперь нам, пожалуй, нелегко будет вытравить из памяти образ бедняги Люкса.
Что ожидает его, если мы от него, отвернемся? В какие руки он попадет?
И в нашем воображении уже возникала загадочная и страшная фигура живодера, от гнусного аркана которого Перси некогда спасла рыцарская пуля оружейного мастера и почетное погребение в дальнем углу нашего сада. Лучше бы нам не встречаться с Люксом, не видеть его усатой и бородатой щенячьей мордочки, тогда бы мы не думали об ожидавшей его неизвестной и, быть может, страшной участи; но теперь, когда мы знали о его существовании, на нас как бы ложилась моральная ответственность, от которой мы лишь с трудом, да и то навряд ли, сможем отвертеться. Так вот и вышло, что через два дня мы уже снова взбирались вверх по пологим отрогам Альп к домику Анастасии. Не то чтобы мы твердо решились на покупку, – нет, но мы понимали, что при сложившихся обстоятельствах дело, скорее всего, этим кончится.
На этот раз Анастасия с дочерью сидели друг против друга по обеим концам длинного кухонного стола и пили кофе. А между ними, перед столом, сидел тот, кто носил условное имя Люкса, сидел уже точно так, как сидит теперь: лапами внутрь, по-мужицки вывернув лопатки, а за его истрепанным ошейником красовался букетик полевых цветов, придававший ему празднично-нарядный вид, – ни дать ни взять разрядившийся по случаю воскресенья деревенский щеголь или дружка на крестьянской свадьбе. Младшая фрейлейн, сама выглядевшая очень нарядно в национальном костюме с бархатным лифом на шнуровке, собственноручно продела ему за ошейник этот букет, «по случаю новоселья», как она пояснила. И мать и дочь, по их заверениям, не сомневались в том, что мы придем за нашим Люксом, и придем именно сегодня.
Итак, с самого начала путь к отступлению был отрезан. Анастасия в обычной своей приятной манере поблагодарила нас за десять марок, которые мы ей вручили в качестве платы за Люкса. Было совершенно ясно, что берет она эти деньги больше в наших интересах, чем в своих собствен ных или же в интересах людей с фермы, и берет с единственной целью придать бедному Люксу в наших глазах какую-то выраженную в цифрах реальную стоимость. Так мы это и поняли и охотно выложили деньги.
Люкса отвязали от ножки стола, конец веревки был вручен мне, и, провожаемая любезными напутствиями и пожеланиями, наша процессия покинула кухню фрейлейн Анастасии.
Не скажу, чтобы почти часовой обратный путь с нашим новым домочадцем представлял собой триумфальное шествие, тем более что деревенский щеголь очень быстро потерял свой нарядный букет. На лицах встречавшихся нам прохожих мы, правда, замечали улыбку, но с каким-то оттенком обидного, пренебрежения, а прохожих попадалось все больше, так как путь наш лежал через рыночную площадь, которую нам предстояло пересечь из конца в конец. В довершение всего у Люкса оказался понос, которым он, вероятно, страдал уже не первый день, что вынуждало нас к частым остановкам на глазах у горожан. Встав в круг, мы, как могли, загораживали несчастного страдальца и с ужасом спрашивали себя, уж не первые ли это зловещие признаки чумки, – опасения, как потом оказалось, совершенно напрасные, ибо будущее показало, что мы имеем дело с натурой исключительно крепкой и здоровой, неуязвимой ни для какой заразы и болезней.
Дома мы позвали горничную и кухарку, чтобы представить им нового члена семьи и заодно уж узнать их мнение. По всему было видно, что они приготовились восхищаться, но, увидев понуро стоявшего Люкса и наши смущенные лица, обе прыснули со смеху, отвернулись и замахали на него руками. После этого едва ли можно было надеяться, что гуманные соображения, побудившие Анастасию потребовать с нас плату, найдут в них сочувственный отклик, и мы почли за благо сказать, что собаку нам пода рили. Люкса отвели на веранду, где ему был предложен праздничный обед, составленный из самых лакомых остатков.
Но он настолько пал духом, что даже ни к чему не притронулся. Он, правда, обнюхивал кусочки, которые ему подсовывали, но тут же боязливо пятился, не в силах поверить, что такая роскошь, как куриные лапки и корки от сыра, в самом деле предназначается ему. Зато от мешка, набитого морской травой, который положили для него в прихожей, он не отказался и сразу ж-е улегся, поджав под себя лапы. А в доме тем временем спорили я наконец порешили, как ему в дальнейшем именоваться.
На следующий день он опять не прикасался к пище, потом, примерно с неделю, жадно и без разбору хватал все, что ему ни подставляли, пока наконец не стая есть со спокойной размеренностью и подобающим достоинством. Постепенно оя осваивался и начинал чувствовать себя полноправным членом семьи. Но входить в подробное описание этого длительного процесса нет никакой надобности. Правда, на какое-то время этот процесс был прерван исчезновением Баушана: дети вывели щенка в сад и отвязали веревку, чтобы дать ему побегать на воле, но не успели они отвернуться, как Баушан подлез под калитку и был таков. Пропажа ввергла в смятение и печаль если не весь дом, то, по крайней мере, господ; прислуга вряд ли приняла близко к сердцу утрату дареной собаки, если вообще сочла это за утрату. Мы задали немало работы телефону, то и дело звоня в пансион к Анастасии, в надежде, что пес прибежит туда. Напрасно, он там не показывалася, и только через два дня фрейлейн Анастасия сообщила нам, что ей звонили из Хюгельфинга: полтора часа назад Люкс появился на родимой ферме. Да, он был там, идеализм инстинкта привел его обратно в мир картофельной шелухи, заставив снова проделать те двадцать километров, которые он когда-то пробежал между колесами тележки, в полном одиночестве, в дождь и слякоть! Пришлось его бывшим хозяевам опять запрягать лошадь и трястись двадцать километров в тележке, чтобы доставить Люкса к Анастасии, а через два дня и мы собрались в путь за беглецом, которого нашли, как и в первый раз, привязанным к ножке стола, по уши забрызганного грязью проселочных дорог, истерзанного и усталого. Правда, он сразу узнал нас, завилял хвостом, – словом, всячески.выказывал свою радость.
Уступив настояниям детей, – впрочем, нас, взрослых, тоже разбирало любопытство, – мы на следующий же день после обеда отправились в горы.
Анастасию мы застали в просторной кухне, наполненной теплыми и сытными запахами; раскрасневшаяся и потная, с расстегнутым воротом и обнаженными по локоть округлыми руками, она готовила ужин своим постояльцам. Дочь со спокойной расторопностью подавала ей все нужное, для стряпни. Нас приветливо встретили и не преминули похвалить за то, что мы явились без проволочки. Заметив, что мы озираемся по сторонам; дочь хозяйки, Рези, подвела нас к кухонному столу, уперлась руками в,колени и, склонив голову, адресовала несколько ласковых слов кому-то под столом. Оказывается, там, привязанное «обрывком грязной веревки.
Стояло существо, которое в полумраке кухни, освещенной только отблесками огня, мы сначала не заметили и вид которого поневоле вызывал улыбку жалости.
Оно стояло, поджав хвост, сгорбившись и сдвинув все четыре тонкие, подгибающиеся от слабости лапы, и тряслось. Возможно, оно тряслось от страха, но скорее всего от полного отсутствия каких-либо жировых или мускульных тканей, ибо это был форменный скелет – ребрышки и позвоночник, обтянутые облезлой шкурой, на четырех палочках. Уши у него были плотно прижаты – положение, которое способно сразу же погасить всякий признак живости и ума в физиономии собаки, а в его совсем еще щенячьей мордочке столь полно достигало этого эффекта, что она выражала одну только глупость, страдание и мольбу о снисхождении; к тому же усы и борода, и поныне украшающие Баушана, в ту пору были куда более пышными и придавали его и без того жалкому облику еще и оттенок угрюмой подавленности.
Все нагнулись, чтобы утешить и приласкать горемыку. И пока дети шумно изъявляли свою жалость, Анастасия, хлопоча у плиты, сообщила нам всю подноготную своего постояльца. Он сын почтенных родителей, и звать его пока что Люкс, степенно рассказывала она ровным приятным голосом. Мать его она сама знала, а об отце слышала одно только хорошее.
Родом Люкс с фермы в Хюгельфинге, и, если бы не некоторые чрезвычайные обстоятельства, хозяева никогда бы с ним не расстались; но теперь они вынуждены уступить его за сходную цену, для чего и доставили песика к ней – ведь у нее в доме всегда бывает много народу. Хозяева приехали в своей тележке, а Люкс все двадцать километров мужественно бежал между задними колесами. Зная, что мы ищем хорошую собаку, Она сразу подумала о нас и почти уверена, что мы его возьмем. Тогда все устроится ко всеобщему благополучию. Нам собачка, несомненно, придется по душе, Люкс, со своей стороны, имея теплый угол, уже не будет чувствовать себя таким одиноким и неприкаянным, и она, Анастасия, перестанет беспокоиться за него. Пусть нас только не смущает его понурый и несчастный вид. Его сбила с толку незнакомая обстановка, и он потерял уверенность в себе. Но в скором времени мы поймем, от каких он превосходных родителей.
– Да, но они, по-видимому, не очень-то друг к другу подходили.
– Отчего же, если оба великолепные собаки. – В щенке заложены самые лучшие качества, она, фрейлейн Анастасия, готова за это поручиться. И хютом, он не избалован и привык довольствоваться малым, что в нынешние трудные времена тоже весьма существенно. До сих пор он вообще питался одной картофельной шелухой. Лучше всего нам прямо взять его к себе домой на пробу – это нас ровно ни к чему не обяжет. Если окажется, что сердце у нас к нему не лежит, она тут же примет его обратно и вернет нам деньги. Это она может смело пообещать, нисколько не опасаясь, что мы поймаем ее на слове. Она достаточно хорошо знает и его и нас – то есть обе стороны, уверена, что мы его полюбим и даже думать не захотим о том, чтобы с ним расстаться.
Она еще долго говорила в том же духе, спокойно, без запинки, с обычной своей приятностью, и вырывавшийся из конфорки огонь, когда она снимала кастрюлю, озарял ее, как пламя волшебного котла. В конце концов она подошла к Люксу и обеими руками открыла ему пасть, чтобы показать нам его великолепные зубы и, еще по каким-то соображениям, его розовое рифленое нёбо. На поставленный тоном знатока вопрос – чумилея ли он? – она с оттенком нетерпения отвечала, что не знает. А уж ростом, заверила она, он со временем наверняка будет с нашего пбгибшего Перси.
Дети волновались, Анастасия, ободренная настойчивыми упрашиваниями детей, рассыпалась в похвалах собаке, а мы не знали, на что решиться.
Кончилось дело тем, что мы выпросили себе отсрочку на размышление и в тяжелом раздумье побрели в долину, взвешивая все «за» и «против».
Но, как и следовало ожидать, четвероногий горемыка под столом обворожил наших ребят, и хотя мы, взрослые, для вида потешались над их неудачным выбором, но и у нас щемило сердце, и мы понимали, что теперь нам, пожалуй, нелегко будет вытравить из памяти образ бедняги Люкса.
Что ожидает его, если мы от него, отвернемся? В какие руки он попадет?
И в нашем воображении уже возникала загадочная и страшная фигура живодера, от гнусного аркана которого Перси некогда спасла рыцарская пуля оружейного мастера и почетное погребение в дальнем углу нашего сада. Лучше бы нам не встречаться с Люксом, не видеть его усатой и бородатой щенячьей мордочки, тогда бы мы не думали об ожидавшей его неизвестной и, быть может, страшной участи; но теперь, когда мы знали о его существовании, на нас как бы ложилась моральная ответственность, от которой мы лишь с трудом, да и то навряд ли, сможем отвертеться. Так вот и вышло, что через два дня мы уже снова взбирались вверх по пологим отрогам Альп к домику Анастасии. Не то чтобы мы твердо решились на покупку, – нет, но мы понимали, что при сложившихся обстоятельствах дело, скорее всего, этим кончится.
На этот раз Анастасия с дочерью сидели друг против друга по обеим концам длинного кухонного стола и пили кофе. А между ними, перед столом, сидел тот, кто носил условное имя Люкса, сидел уже точно так, как сидит теперь: лапами внутрь, по-мужицки вывернув лопатки, а за его истрепанным ошейником красовался букетик полевых цветов, придававший ему празднично-нарядный вид, – ни дать ни взять разрядившийся по случаю воскресенья деревенский щеголь или дружка на крестьянской свадьбе. Младшая фрейлейн, сама выглядевшая очень нарядно в национальном костюме с бархатным лифом на шнуровке, собственноручно продела ему за ошейник этот букет, «по случаю новоселья», как она пояснила. И мать и дочь, по их заверениям, не сомневались в том, что мы придем за нашим Люксом, и придем именно сегодня.
Итак, с самого начала путь к отступлению был отрезан. Анастасия в обычной своей приятной манере поблагодарила нас за десять марок, которые мы ей вручили в качестве платы за Люкса. Было совершенно ясно, что берет она эти деньги больше в наших интересах, чем в своих собствен ных или же в интересах людей с фермы, и берет с единственной целью придать бедному Люксу в наших глазах какую-то выраженную в цифрах реальную стоимость. Так мы это и поняли и охотно выложили деньги.
Люкса отвязали от ножки стола, конец веревки был вручен мне, и, провожаемая любезными напутствиями и пожеланиями, наша процессия покинула кухню фрейлейн Анастасии.
Не скажу, чтобы почти часовой обратный путь с нашим новым домочадцем представлял собой триумфальное шествие, тем более что деревенский щеголь очень быстро потерял свой нарядный букет. На лицах встречавшихся нам прохожих мы, правда, замечали улыбку, но с каким-то оттенком обидного, пренебрежения, а прохожих попадалось все больше, так как путь наш лежал через рыночную площадь, которую нам предстояло пересечь из конца в конец. В довершение всего у Люкса оказался понос, которым он, вероятно, страдал уже не первый день, что вынуждало нас к частым остановкам на глазах у горожан. Встав в круг, мы, как могли, загораживали несчастного страдальца и с ужасом спрашивали себя, уж не первые ли это зловещие признаки чумки, – опасения, как потом оказалось, совершенно напрасные, ибо будущее показало, что мы имеем дело с натурой исключительно крепкой и здоровой, неуязвимой ни для какой заразы и болезней.
Дома мы позвали горничную и кухарку, чтобы представить им нового члена семьи и заодно уж узнать их мнение. По всему было видно, что они приготовились восхищаться, но, увидев понуро стоявшего Люкса и наши смущенные лица, обе прыснули со смеху, отвернулись и замахали на него руками. После этого едва ли можно было надеяться, что гуманные соображения, побудившие Анастасию потребовать с нас плату, найдут в них сочувственный отклик, и мы почли за благо сказать, что собаку нам пода рили. Люкса отвели на веранду, где ему был предложен праздничный обед, составленный из самых лакомых остатков.
Но он настолько пал духом, что даже ни к чему не притронулся. Он, правда, обнюхивал кусочки, которые ему подсовывали, но тут же боязливо пятился, не в силах поверить, что такая роскошь, как куриные лапки и корки от сыра, в самом деле предназначается ему. Зато от мешка, набитого морской травой, который положили для него в прихожей, он не отказался и сразу ж-е улегся, поджав под себя лапы. А в доме тем временем спорили я наконец порешили, как ему в дальнейшем именоваться.
На следующий день он опять не прикасался к пище, потом, примерно с неделю, жадно и без разбору хватал все, что ему ни подставляли, пока наконец не стая есть со спокойной размеренностью и подобающим достоинством. Постепенно оя осваивался и начинал чувствовать себя полноправным членом семьи. Но входить в подробное описание этого длительного процесса нет никакой надобности. Правда, на какое-то время этот процесс был прерван исчезновением Баушана: дети вывели щенка в сад и отвязали веревку, чтобы дать ему побегать на воле, но не успели они отвернуться, как Баушан подлез под калитку и был таков. Пропажа ввергла в смятение и печаль если не весь дом, то, по крайней мере, господ; прислуга вряд ли приняла близко к сердцу утрату дареной собаки, если вообще сочла это за утрату. Мы задали немало работы телефону, то и дело звоня в пансион к Анастасии, в надежде, что пес прибежит туда. Напрасно, он там не показывалася, и только через два дня фрейлейн Анастасия сообщила нам, что ей звонили из Хюгельфинга: полтора часа назад Люкс появился на родимой ферме. Да, он был там, идеализм инстинкта привел его обратно в мир картофельной шелухи, заставив снова проделать те двадцать километров, которые он когда-то пробежал между колесами тележки, в полном одиночестве, в дождь и слякоть! Пришлось его бывшим хозяевам опять запрягать лошадь и трястись двадцать километров в тележке, чтобы доставить Люкса к Анастасии, а через два дня и мы собрались в путь за беглецом, которого нашли, как и в первый раз, привязанным к ножке стола, по уши забрызганного грязью проселочных дорог, истерзанного и усталого. Правда, он сразу узнал нас, завилял хвостом, – словом, всячески.выказывал свою радость.