Страница:
Вот вы смеетесь, а я ведь не шучу. Нет на свете более мучительной проблемы, чем проблема художественного творчества и его воздействия на человека. Возьмите, к примеру, удивительное творение наиболее типичного и потому наиболее действенного художника, возьмите его болезненное, в корне двусмысленное произведение, «Тристан и Изольда», и проследите воздействие этой вещи на молодого, здорового, нормально чувствую-щего человека. Вы увидите приподнятое состояние духа, прилив сил, искренний восторг, даже побуждение к собственному «художественному» творчеству… Милейший дилетант! У нас, художников, все обстоит поиному, так, как и не снилось ему с его «горячим сердцем» и «подлинным энтузиазмом». Я видел художников, окруженных восторженйым поклонением женщин и юношей, а чего только я не знал о них… Во всем, что касается искусства, его возникновения, а также сопутствующих ему явлений и условий, приходится постоянно делать новые и удивительные открытия…
– И эти открытия вы делаете в других, Тонио Крёгер, простите меня, или не только в других?
Он молчал, нахмурив свои разлетные брови, и тихонько что-то насвистывал.
– Дайте сюда чашку, Тонио. У вас слабый чай. Вот папиросы, курите, пожалуйста. Вы сами отлично знаете, что не обязательно смотреть на вещи так, как смотрите вы…
– Ответ Горацио, милая Лизавета. «Это значило бы рассматривать вещи слишком пристально», не правда ли?
– Нет, я хочу сказать, что можно смотреть на них и по-другому, Тонио Крёгер. Я только глупая женщина, пишущая картины, и если у меня находится, что возразить вам, если мне иногда удается защитить от вас ваше собственное призвание, то, конечно, не потому, что я высказываю какие-то новые мысли, – нет, я лишь напоминаю вам то, что вы и сами отлично знаете… По-вашему, выходит, что целительное, освящающее воздействие литературы, преодоление страстей посредством познания и слова, литература как путь к всепониманию, к всепрощению и любви, что спасительная власть языка, дух писателя как высшее проявление человеческого духа вообще, литератор как совершенный человек, как святой – только фикция, что так смотреть на вещи – значит смотреть на них недостаточно пристально?
– Вы вправе все это говорить, Лизавета Ивановна, применительно к творениям ваших писателей, ибо достойная преклонения русская литература и есть та самая святая литература. Но я вовсе не упустил из виду ваших возможных возражений, напротив, они часть того, о чем я сегодня так неотвязно думаю… Посмотрите на меня. Вид у меня не слишком веселый, правда? Староватый, усталый, осунувшийся. Но так – возвращаясь к вопросу о «познании» – и должен выглядеть человек, от природы склонный верить в добро, мягкосердечный, благожелательный я немного сентиментальный, но которого вконец извели и измотали психологические прозрения. Преодолевать мировую скорбь, наблюдать, примечать, оправдывать даже самое странное – и сохранять бодрость духа, утешаясь сознанием своего морального превосходства над нелепой затеей, именуемой бытиём… да, конечно! Но ведь иногда, несмотря на радость выражения, человеку все же становится невмоготу. Все понять – значит все простить? Не уверен. Существует еще то, что я называю «познавательной брезгливостью», Лизавета: состояние, при котором человеку достаточно прозреть предмет, чтобы ощутить смертельное отвращение к нему (а отнюдь не примиренность). Это случай с датчанином Гамлетом, литератором до мозга костей. Он-то понимал, что значит быть призванным к познанию, не будучи для него рожденным. Провидеть сквозь слезный туман чувства, познавать, примечать, наблюдать – с усмешкой откладывать впрок плоды наблюдения даже в минуты, когда твои руки сплетаются с другими руками, губы ищут других губ, когда чувства помрачают твой взгляд, – это чудовищно, Лизавета, это подло, возмутительно… Но что толку возмущаться?
Другая, не менее привлекательная сторона всего этого – пресыщенность, равнодушие, безразличие, устало-ироническое отношение к любой истине; ведь не секрет, что именно в кругу умных, бывалых людей всегда царит молчаливая безнадежность. Все, что бы ни открылось вам, здесь объявляется уже устаревшим. Попробуйте высказать какую-нибудь истину, обладанье которой доставляет вам свежую, юношескую радость, и в ответ вы услышите только пренебрежительное пофыркиванье… Ах, Лизавета, тсак устаешь от литературы!
Наш скептицизм, нашу угрюмую сдержанность люди часто принимают эа ограниченность, тогда как на самом деле мы только горды и малодушны.
Это о «познании». Что же касается «слова», то тут, возможно, все сводится не столько к преображению, сколько к замораживанию чувства, к хранению его на льду, и правда, ведь есть что-то нестерпимо холодное и возмутительно дерзкое в крутой и поверхностной расправе с чувством посредством литературного языка. Вели сердце у вас переполнено, если вы целиком во власти какого-нибудь сладостного или высокого волнения, – чего проще? – сходите к литератору, и в кратчайший срок все будет в порядке. Он проанализирует ваш случай, найдет для него соответствующую формулу, назовет по имени, изложит его, сделает красноречивым, раз навсегда с ним расправится, устроит так, что вы станете к нему равнодушным, и даже благодарности не спросит. А вы пойдете домой остуженный, облегченный, успокоенный, дивясь, что, собственно, во всем этом могло каких-нибудь несколько часов назад повергнуть вас в столь сладостное волнение. И вы намерены всерьез заступаться за этого холодного, суетного шарлатана ? Что выговорено, гласит его символ веры, с тем покончено. Если выговорен вееь мир, – значит, он исчерпан, преображен, его более не существует… Отлично! Но я-то ие нигилист…
– Вы не... – начала Лизавета; она только что поднесла ко рту ложечку чая, да так и замерла в этом положении.
– Конечно, нет… Да очнитесь же, Лизавета? Повторяю, я не нигилист тaм, где дело идет о живом чувстве. Литератор в глубине души не понимает, что жизнь может продолжаться, что ей не стыдно идти своим чередом и после того, как она «выговорена», «исчерпана». Несмотря на свое преображение (через литературу), она знай себе грешит по-етарому, ибо е точки зрения духа всякое действие – грех…
Сейчас я доберусь до цели, Лизавета. Слушайте дальше. Я люблю жизнь, – это признание. Примите, сберегите его, – никому до вас я ничего подобного не говорил. Про меня немало судачили, даже в газетах писали, что я то ли ненавижу жизнь, то ли боюсь и презираю ее, то ли-с отвращением от нее отворачиваюсь. Я с удовольствием это выслушивал, мне это льстило, но правдивее от этого такие домыслы; не становились. Я люблю жизнь… Вы усмехаетесь, Лизавета, и я знаю почему. Но, заклинаю вас, не считайте того, что я сейчас скажу, за литературу! Не напоминайте мае в Цезаре Борджиа или а какой-нибудь хмельной философии, подинмающей его на щит! Что он мне, этот Цезарь Борджиа, я о нем и думать не хочу и никогда не пойму, как можно возводить в идеал нечто исключительное, демоническое. Нет, нам, необычным людям, жизнь представляется не необычностью, не призраком кровавого величия и дикой красоты, а известной противоположностью искусству и духу: нормальное, добропорядочное, милое – жизнь во всей ее соблазнительной банальности – вот царство, по которому мы тоскуем. Поверьте, дорогая, тот не художник, кто только и мечтает, только и жаждет рафинированного, эксцентрического, демонического, кто не знает тоски по наивному, простодушному, живому, по малой толике дружбы, преданности, доверчивости, по человеческому счастью, тайной и жгучей тоски, Лизавета, по блаженству обыденности!
Друг! Верьте, я был бы горд и счастлив, найдись у меня друг среди людей. Но до сих пор друзья у меня были лишь среди демонов, кобольдов, завзятых колдунов и призраков, глухих к голосу жизни, – иными словами, среди литераторов.
Мне случается стоять на эстраде под взглядами сидящих в зале людей, которые пришли послушать меня. И вот, понимаете, я ловлю себя на том, что исподтишка разглядываю аудиторию, так как меня гвоздит вопрос, кто же это пришел сюда, чье это одобрение и чья благодарность устремляются ко мне, с кем пребываю я сегодня в идеальном единении благодаря моему искусству… И я не нахожу того, кого ищу, Лизавета. Я нахожу лишь знакомую мне паству, замкнутую общину, нечто вроде собрания первых христиан: людей с неловким телом и нежной душой, людей, которые, так сказать, вечно падают – вы понимаете меня, Лизавета? – и для которых поэзия – это возможность хоть немного да насолить жизни, – словом, нахожу только страдальцев, бедняков, тоскующих. А тех, других, голубоглазых, которые не знают нужды в духовном, не нахожу никогда…
Ну, а если бы все обстояло иначе? Радоваться этому было бы по меньшей мере непоследовательно. Нелепо любить жизнь и вместе с тем исхищряться в попытках перетянуть ее на свою сторону, привить ей вкус к меланхолическим тонкостям нездорового литературного аристократизма.
Царство искусства на земле расширяется, а царство здоровья и простодушия становится все меньше. Надо было бы тщательно оберегать то, что еще осталось от него, а не стараться обольщать поэзией людей, которым всего интереснее книги о лошадях, иллюстрированные моментальными фотографиями.
Ну можно ли себе представить что-нибудь более жалкое, чем жизнь, пробующая свои силы в искусстве? Мы, люди искусства, никого не презираем больше, чем дилетанта, смертного, который верит, что при случае он, помимо всего прочего, может стать еще и художником. Мне самому не раз приходилось испытывать это чувство.
Я нахожусь в гостях в добропорядочном доме: все едят, пьют, болтают, все дружелюбно настроены, и я счастлив и благодарен, что мне удалось, как равному среди равных, раствориться в толпе этих обыкновенных правильных людей. И вдруг (я не раз бывал тому свидетелем) поднимается с места какой-нибудь офицер, лейтенант, красивый малый с отличной выправкой, которого я никогда не заподозрил бы в поступке, пятнающем честь мундира, и самым недвусмысленным образом просит разрешить ему прочитать стихи собственного изготовления. Ему разрешают, не без ему щенной улыбки. Он вытаскивает из кармана заветный листок бумаги и читает свое творенье, славящее музыку и любовь, – одним словом, нечто столь же глубоко прочувствованное, сколь и бесполезное. Ну, скажите на милость! Лейтенант! Властелин мира! Ей-богу же, это ему не к лицу! Дальше все идет, как и следовало ожидать: вытянутые физиономии, молчанье, знаки учтивого одобрения и полнейшее уныние среди слушателей. И вот первое душевное движение, в котором я отдаю себе отчет: я – совиновник замешательства, вызванного опрометчивым молодым человеком. И действительно, на меня, именно на меня, чье ремесло он испоганил, обращены насмешливые, холодные взгляды. И второе: человек, которого я только что искренне уважал, начинает падать в моих глазах, падать все ниже и ниже…
Меня охватывает благожелательное сострадание. Вместе с несколькими другими снисходительными свидетелями его позора я подхожу к нему и говорю: «Примите мои поздравления, господин лейтенант! У вас премилое дарованье! Право же, это было прелестно!» Еще мгновенье, и я кажется, похлопаю его по плечу. Но разве сострадание – то чувство, которое должен вызывать юный лейтенант?.. Впрочем, сам виноват.
Пускай теперь стоит как в воду опущенный и кается в том, что полагал, будто с лаврового деревца искусства можно сорвать хоть единый листок, не заплатив за него жизнью. Нет, уж я предпочитаю другого своего коллегу – банкира-уголовника. А кстати, Лизавета, вам не кажется, что я сегодня одержим гамлетовской.словоохотливостью?
– Вы кончили, Токио Крёгер?
– Нет, но больше я ничего не скажу.
– Да и хватит с вас. Угодно вам выслушать мой ответ?
– А у вас есть что ответить?
– Пожалуй: Я внимательно слушала вас, Тонио, от начала до конца, и мой ответ будет относиться ко всему, что вы сегодня сказали, и кстати явится разрешением проблемы, которая вас так беспокоит. А разрешение это состоит в том, что вы, вот такой, какой вы сидите здесь передо мною, обыкновеннейший бюргер.
– Неужто? – удивился он и весь как-то сник…
– Вас это, видимо, больно задело, да и не могло не задеть. А потому я слегка смягчу свой приговор, на это я имею право. Вы бюргер на ложном пути, Тонио Крёгер! Заблудший бюргер…
Молчание. Он решительно поднялся, взял шляпу и трость.
– Спасибо, Лизавета Ивановна. Теперь я могу спокойно отправиться домой. Вы меня доконали.
Ближе к осени Тонио Крёгер сказал Лизавете Ивановне:
– Я решил уехать, Лизавета: мне нужно проветриться, пожить в чужих краях.
– Вы что ж, батюшка, опять в Италию собрались?
– Ах, оставьте меня с вашей Италией, Лизавета! Она мне опостылела… Прошли времена, когда я воображал, что жить без нее не могу. Страна искусства – т.ак ведь? Бархатная голубизна небес, вино, горячащее кровь, и сладостная чувственность… Все это не по мне. Даже думать об Италии не хочу. Вся эта bellezza[6] действует мне на нервы. Вдобавок я не переношу волооких живчиков-южан. У этих римлян нет совести в глазах… Я хочу немножко пожить в Дании.
– В Дании?
– Да. И думаю, что это будет для меня не бесполезно… Я почему-то ни разу туда не добирался, хотя всю юность прожил у самой датской границы; тем не менее я всегда знал и любил эту страну. Такие северные симпатии у меня, наверное, от отца, потому что моя мать, конечно, любила bellezza в той мере, в какой она вообще могла что-нибудь любить. Вспомните, Лизавета, хотя бы, какие там, на севере, пишут книги глубокие, чистые, полные юмора. Я от них без ума. А скандинавский стол? Эти ни с чем не сравнимые кушанья, которые переносятся только в насквозь просоленном воздухе (впрочем, я не уверен, что способен теперь перенести их), я их немного знаю еще по юношеским воспоминаниям, потому что в наших краях едят точно так же. Или возьмите имена и фамилии тамошних жителей – у меня на родине они тоже частенько встречаются. Ингеборг, например, – ведь это как звук арфы, чистейшая поэзия! А море! У них там Балтийское море!.. Короче говоря, я еду туда, Лизавета. Хочу опять видеть Балтийское море, слышать эти имена, читать эти книги в тех местах, где они возникли; и еще хочу постоять на террасе Кронборга, где дух отца явился Гамлету и обрек на страдания и смерть злополучного благородного юношу…
– Разрешите спросить, Тонио, как вы поедете? Какой вы себе наметили маршрут?
– Обычный, – отвечал он, пожимая плечами, но при этом покраснел. – Я думаю проехать через… мою исходную точку, Лизавета; после тринадцати лет это, пожалуй, будет забавно.
Она улыбнулась.
– Вот то, что я хотела услышать, Тонио Крёгер. Поезжайте, с богом.
Не забудьте только написать мне, идет? Я надеюсь получить письмо, полное впечатлений от вашей поездки… в Данию.
И Тонио Крёгер уехал на север. Путешествовал он с комфортом (ибо нередко говорил, что люди, которым внутренне приходится намного трудней, чем другим, имеют право на известные внешние удобства), нигде не останавливаясь, покуда в сером воздухе не обрисовались перед ним башни тесного города, из которого он некогда пустился в странствие.
Там он ненадолго остановился. Странные это были дни.
Уже вечерело, когда поезд подошел к узкому дебаркадеру прокопченного, до странности знакомого вокзала, под грязной стеклянной крышей скапливались клубы дыма и длинными лохмотьями колыхались из стороны в сторону, как в ту пору, когда Тонио Крёгер с одной лишь насмешкой в сердце уезжал отсюда. Он получил свой багаж, велел свезти его в гостиницу и вышел из здания вокзала.
А вот и вереница местных пароконных извозчиков: черные, несоразмерно высокие пролетки с широким сиденьем. Он не воспользовался их услугами, только посмотрел на них, как смотрел на все: на узкие фронтоны и островерхие башни, казалось приветливо кивавшие ему из-за соседних крыш, на белокурых, неповоротливых людей, говорящих протяжно, но быстро, и нервный смех, чем-то напоминавший всхлипыванье, овладел им. Он медленно пошел пешком, – сырой ветер непрерывно и тяжко дул ему в лицо, – через мост, вдоль перил которого стояли мифологические статуи, и дальше вдоль гавани.
Бог ты мой, до чего же все здесь криво и тесно! Неужто эти узкие улички всегда так круто поднимались в гору? Трубы и мачты судов тихонько покачивались в ветреной мгле над унылой рекою. Пойти вверх по той вон улице, где стоит дом, о котором он думает? Нет, завтра. Ему так хочется спать: голова его отяжелела от долгой езды, смутные мысли медленно шевелятся в ней.
В течение этих тринадцати лет, когда у него бывал не в порядке желудок, ему случалось видеть во сне, что он опять в родном городе, в старом гулком доме, на крутой улице, отец его жив и строго выговаривает ему за беспечный образ жизни, а он, Тонио, считает это в порядке вещей. Окружавшая его теперь действительность ничем не отличалась, от той одуряющей, липкой паутины снов, когда спрашиваешь себя, что это – обман или явь, поневоле решаешь: конечно, явь – и… просыпаешься. Он шел как лунатик, по малолюдным улицам, наклоняя голову, чтобы защитить лицо от сквозного ветра, прямо к лучшей гостинице, где намеревался переночевать. Кривоногий человек с длинным шестом, на конце которого теплился огонек, враскачку, по-матросски, шагал перед ним, зажигая газовые фонари. Что творилось в душе Тонио Крёгера? Что там тлело под пеплом усталости, болезненно и сумрачно, не смея разгореться пламенем? Тише, тише, не надо слов! Слов не надо! Он бы хотел еще долго идти на ветру по сумрачным, сонно-знакомым улицам. Но все здесь так тесно, так скученно.
До любой цели – рукой подать.
В верхнем городе фонари были дуговые; они как раз вспыхнули. А вот и подъезд гостиницы с двумя черными львами, которых он в детстве боялся. Львы все еще смотрят друг на друга с таким видом, словно собираются чихнуть, – только ростом они стали поменьше. Тонио Крёгер прошел между ними.
Он пришел пешком и потому был принят без особого почета. Портье и весьма элегантный господин в черном костюме, то и дело мизинцем заталкивавший в рукава манжеты, обязанностью которого было встречать новых постояльцев, смерил его с головы до пят испытующим взглядом, явно – стремясь установить его общественное положение и определить место занимаемое им на иерархической лестнице, чтобы соответственно воздать гостю большую или меньшую дань уважения. Не придя, видимо, к достаточно успокоительным выводам, он заговорил с ним умеренно вежливо.
Кельнер, тихий мужчина с узкими белокурыми баками, в залоснившемся от долгой носки фраке и с бантами на мягких туфлях, повел его на второй этаж, в опрятный номер со старомодной мебелью, где из окна открывался живописный средневековый вид на дворы, фронтоны и причудливое здание церкви напротив гостиницы. Тонио Крёгер постоял у окна, затем, скрестив руки, сел на широкий диван, нахмурил брови и стал тихонько что-то насвистывать.
В номер внесли лампу и багаж. Тихий кельнер положил на стол регистрационный бланк гостиницы, и Тонио Крёгер, склоняв голову набок, нацарапал на нем какие-то каракули; на худой конец, они могли сойти за «имя, род занятий и откуда приехал». Покончив с этим, он заказал легкий ужин и, забившись в угол дивана, опять уставился в пустоту. Когда подали ужин, он еще долго не прикасался к нему; наконец поковырял вилкой какое-то блюдо и с добрый час проходил взад и вперед по комнате, временами останавливаясь и закрывая глаза. Затем медленно разделся и лег в постель. Спал он долго, и ему снились путаные, удивительно тоскливые сны.
Проснувшись, он увидел залитую дневным светом комнату, торопливо припомнил, где находится, и вскочил, чтобы открыть шторы. Синий небосвод, чуть-чуть поблекший, – лето уже клонилось к осени, – был испещрен тоненькими, прозрачными, разлохмаченными ветром клочками облаков, но солнце ярко светило над его родным городом.
Он заботливее, чем когда-либо, занялся своим туалетом, тщательно умылся, выбрился, придал себе такой свежий и опрятный вид, словно собирался отправиться с визитом в благоприличный дом, где необходимо произвести во всех отношениях безукоризненное впечатление; одеваясь, он прислушивался к боязливому биению своего сердца.
До чего же светло! Лучше бы улицы, как вчера, были окутаны мглой; теперь ему придется в ярком солнечном свете проходить под взглядами местных жителей.. Может ли быть, что он натолкнется на знакомых, которые остановят его, начнут расспрашивать о том, как и где он провел эти тринадцать лет? Нет, слава богу, никто его здесь больше-не помнит, а если и помнит, то не узнает, право же, он немало изменился за эти годы. Он внимательно поглядел на себя в зеркало и вдруг успокоился: под этой маской его невозможно узнать, у него не по возрасту изможденное, преждевременно состарившееся лицо… Он позавтракал у себя в номере, спустился вниз, провожаемый критическими взглядами портье и элегантного господина в черном, прошел между двух львов и удалился.
Куда он шел? Вряд ли он сам это знал. Все было как вчера. Едва он вновь очутился среди этой удивительно величавой, спокон веку знакомой тесноты фронтонов, башенок, аркад и колодцев, едва почувствовал напор Ветра, сильного ветра, несшего ему навстречу нежный и пряный запах полузабытых снов, как все его чувства обволокло пеленой, туманной дымкой… Мускулы его лица ослабли, умиротворенным взором смотрел он на людей и предметы. Может быть, на том вон углу он все-таки проснется.
Куда он шел? Ему казалось, что направление, им избранное, находится в какой-то связи с печальными и покаянными сновидениями этой ночи.
Через аркады ратуши он шел на Рыночнуктлощадь, где мясники окровавленными руками отвешивали свой товар, туда, где стоял высокий колодец в готическом стиле. На площади он остановился перед одним из домов, невзрачным и похожим на все соседние, только что с высоким резным фронтоном, и углубился в созерцание. Он прочитал имя на дверной дощечке, поглядел сначала на одно окно, перевел взгляд на другое, третье…
Затем неторопливо повернулся и пошел.
Куда он шел? К родному дому. Но он сделал крюк и прогулялся за городские ворота, времени у него было предостаточно. Он шел по Мельничному и Голштинскому валам, руками придерживая шляпу от ветра, что шелестел и трещал в сучьях деревьев. Неподалеку от вокзальной площади он спустился вниз, поглядел на поезд, прогромыхавший мимо с неуклюжей торопливостью, от нечего делать пересчитал вагоны и посмотрел на человека, сидевшего на площадке последнего. Но на Линденплаце он остановился перед нарядной виллой, загляделся на сад, потом долго всматривался в окна и в конце концов даже стал раскачивать взад и вперед калитку, так что петли ее завизжали. Затем он некоторое время смотрел на свою руку, похолодевшую, со следами свежей ржавчины, и двинулся дальше; он прошел через старые приземистые ворота, прогулялся вдоль гавани и по крутой ветреной улице стал подниматься к родительскому дому.
Дом этот стоял, зажатый соседними, более высокими домами, серый и угрюмый, как триста лет назад; Тонио Крёгер прочитал полустершееся благочестивое реченье над входом, вздохнул и вошел в сени.
Сердце его боязливо стучало, он как будто ждал, что вот сейчас из дверей конторы выйдет отец, в рабочем костюме, с пером за ухом, и начнет распекать его за безалаберную жизнь и он, Тонио, сочтет это в порядке вещей. Но он прошел, и никто его не остановил. Дверь тамбура была не заперта, а только притворена, он невольно отметил это как непорядок, хотя чувствовал себя, точно в приятном сне, когда препятствия рушатся сами собой и ты, ведомый на редкость счастливой звездою, невозбранно устремляешься вперед… В обширных сенях, выстланных большими четырехугольными каменными плитами, гулко отдавались его шаги. Напротив кухни, откуда не доносилось ни единого звука, на довольно большой высоте, как и встарь, тянулись какие-то странные, нескладные, но тщательно покрашенные галерейки – помещения для прислуги, попасть туда можно было только по крутой наружной лесенке. Но больших шкафов и резного ларя, что тогда стояли здесь, больше не было,.. Сын прежнего хозяина стал подниматься по широкой лестнице, опираясь рукой О-белые полированные перила; он то отнимал руку, то, поднявшись на несколько ступенек, снова опускал ее, словно пытаясь восстановить былую,короткость с этими старыми, надежными перилами… На площадке, перед входом в антресоли, он остановился. К дверям– была прибита белая дощечка, и на ней черными буквами стояло: «Народная библиотека».
«Народная библиотека?» Тонио Крёгеру подумалось, что это не место ни для литературы, ни для народа. Он постучался…
– Войдите, – ответили из-за двери; он поспешил воспользоваться разрешением ивошел, напряженно и мрачно вглядываясь в происшедшие здесь неподобающие перемены.
В глубь антресолей шли три комнаты, двери, соединявшие их, были открыты настежь. Книги в одинаковых переплетах стояли на полках почти во всю вышину стен. В каждой комнате за,каким-то сооружением, напоминающим прилавок, сидел худосочный мужчина и что-то писал. Двое из них едва повернули головы в сторону Тонио Крёгера, третий же вскочил, оперся руками о стоя; вытянул шею, сложил губы трубочкой, поднял брови, поморгал глазами и уставился на посетителя.
– И эти открытия вы делаете в других, Тонио Крёгер, простите меня, или не только в других?
Он молчал, нахмурив свои разлетные брови, и тихонько что-то насвистывал.
– Дайте сюда чашку, Тонио. У вас слабый чай. Вот папиросы, курите, пожалуйста. Вы сами отлично знаете, что не обязательно смотреть на вещи так, как смотрите вы…
– Ответ Горацио, милая Лизавета. «Это значило бы рассматривать вещи слишком пристально», не правда ли?
– Нет, я хочу сказать, что можно смотреть на них и по-другому, Тонио Крёгер. Я только глупая женщина, пишущая картины, и если у меня находится, что возразить вам, если мне иногда удается защитить от вас ваше собственное призвание, то, конечно, не потому, что я высказываю какие-то новые мысли, – нет, я лишь напоминаю вам то, что вы и сами отлично знаете… По-вашему, выходит, что целительное, освящающее воздействие литературы, преодоление страстей посредством познания и слова, литература как путь к всепониманию, к всепрощению и любви, что спасительная власть языка, дух писателя как высшее проявление человеческого духа вообще, литератор как совершенный человек, как святой – только фикция, что так смотреть на вещи – значит смотреть на них недостаточно пристально?
– Вы вправе все это говорить, Лизавета Ивановна, применительно к творениям ваших писателей, ибо достойная преклонения русская литература и есть та самая святая литература. Но я вовсе не упустил из виду ваших возможных возражений, напротив, они часть того, о чем я сегодня так неотвязно думаю… Посмотрите на меня. Вид у меня не слишком веселый, правда? Староватый, усталый, осунувшийся. Но так – возвращаясь к вопросу о «познании» – и должен выглядеть человек, от природы склонный верить в добро, мягкосердечный, благожелательный я немного сентиментальный, но которого вконец извели и измотали психологические прозрения. Преодолевать мировую скорбь, наблюдать, примечать, оправдывать даже самое странное – и сохранять бодрость духа, утешаясь сознанием своего морального превосходства над нелепой затеей, именуемой бытиём… да, конечно! Но ведь иногда, несмотря на радость выражения, человеку все же становится невмоготу. Все понять – значит все простить? Не уверен. Существует еще то, что я называю «познавательной брезгливостью», Лизавета: состояние, при котором человеку достаточно прозреть предмет, чтобы ощутить смертельное отвращение к нему (а отнюдь не примиренность). Это случай с датчанином Гамлетом, литератором до мозга костей. Он-то понимал, что значит быть призванным к познанию, не будучи для него рожденным. Провидеть сквозь слезный туман чувства, познавать, примечать, наблюдать – с усмешкой откладывать впрок плоды наблюдения даже в минуты, когда твои руки сплетаются с другими руками, губы ищут других губ, когда чувства помрачают твой взгляд, – это чудовищно, Лизавета, это подло, возмутительно… Но что толку возмущаться?
Другая, не менее привлекательная сторона всего этого – пресыщенность, равнодушие, безразличие, устало-ироническое отношение к любой истине; ведь не секрет, что именно в кругу умных, бывалых людей всегда царит молчаливая безнадежность. Все, что бы ни открылось вам, здесь объявляется уже устаревшим. Попробуйте высказать какую-нибудь истину, обладанье которой доставляет вам свежую, юношескую радость, и в ответ вы услышите только пренебрежительное пофыркиванье… Ах, Лизавета, тсак устаешь от литературы!
Наш скептицизм, нашу угрюмую сдержанность люди часто принимают эа ограниченность, тогда как на самом деле мы только горды и малодушны.
Это о «познании». Что же касается «слова», то тут, возможно, все сводится не столько к преображению, сколько к замораживанию чувства, к хранению его на льду, и правда, ведь есть что-то нестерпимо холодное и возмутительно дерзкое в крутой и поверхностной расправе с чувством посредством литературного языка. Вели сердце у вас переполнено, если вы целиком во власти какого-нибудь сладостного или высокого волнения, – чего проще? – сходите к литератору, и в кратчайший срок все будет в порядке. Он проанализирует ваш случай, найдет для него соответствующую формулу, назовет по имени, изложит его, сделает красноречивым, раз навсегда с ним расправится, устроит так, что вы станете к нему равнодушным, и даже благодарности не спросит. А вы пойдете домой остуженный, облегченный, успокоенный, дивясь, что, собственно, во всем этом могло каких-нибудь несколько часов назад повергнуть вас в столь сладостное волнение. И вы намерены всерьез заступаться за этого холодного, суетного шарлатана ? Что выговорено, гласит его символ веры, с тем покончено. Если выговорен вееь мир, – значит, он исчерпан, преображен, его более не существует… Отлично! Но я-то ие нигилист…
– Вы не... – начала Лизавета; она только что поднесла ко рту ложечку чая, да так и замерла в этом положении.
– Конечно, нет… Да очнитесь же, Лизавета? Повторяю, я не нигилист тaм, где дело идет о живом чувстве. Литератор в глубине души не понимает, что жизнь может продолжаться, что ей не стыдно идти своим чередом и после того, как она «выговорена», «исчерпана». Несмотря на свое преображение (через литературу), она знай себе грешит по-етарому, ибо е точки зрения духа всякое действие – грех…
Сейчас я доберусь до цели, Лизавета. Слушайте дальше. Я люблю жизнь, – это признание. Примите, сберегите его, – никому до вас я ничего подобного не говорил. Про меня немало судачили, даже в газетах писали, что я то ли ненавижу жизнь, то ли боюсь и презираю ее, то ли-с отвращением от нее отворачиваюсь. Я с удовольствием это выслушивал, мне это льстило, но правдивее от этого такие домыслы; не становились. Я люблю жизнь… Вы усмехаетесь, Лизавета, и я знаю почему. Но, заклинаю вас, не считайте того, что я сейчас скажу, за литературу! Не напоминайте мае в Цезаре Борджиа или а какой-нибудь хмельной философии, подинмающей его на щит! Что он мне, этот Цезарь Борджиа, я о нем и думать не хочу и никогда не пойму, как можно возводить в идеал нечто исключительное, демоническое. Нет, нам, необычным людям, жизнь представляется не необычностью, не призраком кровавого величия и дикой красоты, а известной противоположностью искусству и духу: нормальное, добропорядочное, милое – жизнь во всей ее соблазнительной банальности – вот царство, по которому мы тоскуем. Поверьте, дорогая, тот не художник, кто только и мечтает, только и жаждет рафинированного, эксцентрического, демонического, кто не знает тоски по наивному, простодушному, живому, по малой толике дружбы, преданности, доверчивости, по человеческому счастью, тайной и жгучей тоски, Лизавета, по блаженству обыденности!
Друг! Верьте, я был бы горд и счастлив, найдись у меня друг среди людей. Но до сих пор друзья у меня были лишь среди демонов, кобольдов, завзятых колдунов и призраков, глухих к голосу жизни, – иными словами, среди литераторов.
Мне случается стоять на эстраде под взглядами сидящих в зале людей, которые пришли послушать меня. И вот, понимаете, я ловлю себя на том, что исподтишка разглядываю аудиторию, так как меня гвоздит вопрос, кто же это пришел сюда, чье это одобрение и чья благодарность устремляются ко мне, с кем пребываю я сегодня в идеальном единении благодаря моему искусству… И я не нахожу того, кого ищу, Лизавета. Я нахожу лишь знакомую мне паству, замкнутую общину, нечто вроде собрания первых христиан: людей с неловким телом и нежной душой, людей, которые, так сказать, вечно падают – вы понимаете меня, Лизавета? – и для которых поэзия – это возможность хоть немного да насолить жизни, – словом, нахожу только страдальцев, бедняков, тоскующих. А тех, других, голубоглазых, которые не знают нужды в духовном, не нахожу никогда…
Ну, а если бы все обстояло иначе? Радоваться этому было бы по меньшей мере непоследовательно. Нелепо любить жизнь и вместе с тем исхищряться в попытках перетянуть ее на свою сторону, привить ей вкус к меланхолическим тонкостям нездорового литературного аристократизма.
Царство искусства на земле расширяется, а царство здоровья и простодушия становится все меньше. Надо было бы тщательно оберегать то, что еще осталось от него, а не стараться обольщать поэзией людей, которым всего интереснее книги о лошадях, иллюстрированные моментальными фотографиями.
Ну можно ли себе представить что-нибудь более жалкое, чем жизнь, пробующая свои силы в искусстве? Мы, люди искусства, никого не презираем больше, чем дилетанта, смертного, который верит, что при случае он, помимо всего прочего, может стать еще и художником. Мне самому не раз приходилось испытывать это чувство.
Я нахожусь в гостях в добропорядочном доме: все едят, пьют, болтают, все дружелюбно настроены, и я счастлив и благодарен, что мне удалось, как равному среди равных, раствориться в толпе этих обыкновенных правильных людей. И вдруг (я не раз бывал тому свидетелем) поднимается с места какой-нибудь офицер, лейтенант, красивый малый с отличной выправкой, которого я никогда не заподозрил бы в поступке, пятнающем честь мундира, и самым недвусмысленным образом просит разрешить ему прочитать стихи собственного изготовления. Ему разрешают, не без ему щенной улыбки. Он вытаскивает из кармана заветный листок бумаги и читает свое творенье, славящее музыку и любовь, – одним словом, нечто столь же глубоко прочувствованное, сколь и бесполезное. Ну, скажите на милость! Лейтенант! Властелин мира! Ей-богу же, это ему не к лицу! Дальше все идет, как и следовало ожидать: вытянутые физиономии, молчанье, знаки учтивого одобрения и полнейшее уныние среди слушателей. И вот первое душевное движение, в котором я отдаю себе отчет: я – совиновник замешательства, вызванного опрометчивым молодым человеком. И действительно, на меня, именно на меня, чье ремесло он испоганил, обращены насмешливые, холодные взгляды. И второе: человек, которого я только что искренне уважал, начинает падать в моих глазах, падать все ниже и ниже…
Меня охватывает благожелательное сострадание. Вместе с несколькими другими снисходительными свидетелями его позора я подхожу к нему и говорю: «Примите мои поздравления, господин лейтенант! У вас премилое дарованье! Право же, это было прелестно!» Еще мгновенье, и я кажется, похлопаю его по плечу. Но разве сострадание – то чувство, которое должен вызывать юный лейтенант?.. Впрочем, сам виноват.
Пускай теперь стоит как в воду опущенный и кается в том, что полагал, будто с лаврового деревца искусства можно сорвать хоть единый листок, не заплатив за него жизнью. Нет, уж я предпочитаю другого своего коллегу – банкира-уголовника. А кстати, Лизавета, вам не кажется, что я сегодня одержим гамлетовской.словоохотливостью?
– Вы кончили, Токио Крёгер?
– Нет, но больше я ничего не скажу.
– Да и хватит с вас. Угодно вам выслушать мой ответ?
– А у вас есть что ответить?
– Пожалуй: Я внимательно слушала вас, Тонио, от начала до конца, и мой ответ будет относиться ко всему, что вы сегодня сказали, и кстати явится разрешением проблемы, которая вас так беспокоит. А разрешение это состоит в том, что вы, вот такой, какой вы сидите здесь передо мною, обыкновеннейший бюргер.
– Неужто? – удивился он и весь как-то сник…
– Вас это, видимо, больно задело, да и не могло не задеть. А потому я слегка смягчу свой приговор, на это я имею право. Вы бюргер на ложном пути, Тонио Крёгер! Заблудший бюргер…
Молчание. Он решительно поднялся, взял шляпу и трость.
– Спасибо, Лизавета Ивановна. Теперь я могу спокойно отправиться домой. Вы меня доконали.
Ближе к осени Тонио Крёгер сказал Лизавете Ивановне:
– Я решил уехать, Лизавета: мне нужно проветриться, пожить в чужих краях.
– Вы что ж, батюшка, опять в Италию собрались?
– Ах, оставьте меня с вашей Италией, Лизавета! Она мне опостылела… Прошли времена, когда я воображал, что жить без нее не могу. Страна искусства – т.ак ведь? Бархатная голубизна небес, вино, горячащее кровь, и сладостная чувственность… Все это не по мне. Даже думать об Италии не хочу. Вся эта bellezza[6] действует мне на нервы. Вдобавок я не переношу волооких живчиков-южан. У этих римлян нет совести в глазах… Я хочу немножко пожить в Дании.
– В Дании?
– Да. И думаю, что это будет для меня не бесполезно… Я почему-то ни разу туда не добирался, хотя всю юность прожил у самой датской границы; тем не менее я всегда знал и любил эту страну. Такие северные симпатии у меня, наверное, от отца, потому что моя мать, конечно, любила bellezza в той мере, в какой она вообще могла что-нибудь любить. Вспомните, Лизавета, хотя бы, какие там, на севере, пишут книги глубокие, чистые, полные юмора. Я от них без ума. А скандинавский стол? Эти ни с чем не сравнимые кушанья, которые переносятся только в насквозь просоленном воздухе (впрочем, я не уверен, что способен теперь перенести их), я их немного знаю еще по юношеским воспоминаниям, потому что в наших краях едят точно так же. Или возьмите имена и фамилии тамошних жителей – у меня на родине они тоже частенько встречаются. Ингеборг, например, – ведь это как звук арфы, чистейшая поэзия! А море! У них там Балтийское море!.. Короче говоря, я еду туда, Лизавета. Хочу опять видеть Балтийское море, слышать эти имена, читать эти книги в тех местах, где они возникли; и еще хочу постоять на террасе Кронборга, где дух отца явился Гамлету и обрек на страдания и смерть злополучного благородного юношу…
– Разрешите спросить, Тонио, как вы поедете? Какой вы себе наметили маршрут?
– Обычный, – отвечал он, пожимая плечами, но при этом покраснел. – Я думаю проехать через… мою исходную точку, Лизавета; после тринадцати лет это, пожалуй, будет забавно.
Она улыбнулась.
– Вот то, что я хотела услышать, Тонио Крёгер. Поезжайте, с богом.
Не забудьте только написать мне, идет? Я надеюсь получить письмо, полное впечатлений от вашей поездки… в Данию.
И Тонио Крёгер уехал на север. Путешествовал он с комфортом (ибо нередко говорил, что люди, которым внутренне приходится намного трудней, чем другим, имеют право на известные внешние удобства), нигде не останавливаясь, покуда в сером воздухе не обрисовались перед ним башни тесного города, из которого он некогда пустился в странствие.
Там он ненадолго остановился. Странные это были дни.
Уже вечерело, когда поезд подошел к узкому дебаркадеру прокопченного, до странности знакомого вокзала, под грязной стеклянной крышей скапливались клубы дыма и длинными лохмотьями колыхались из стороны в сторону, как в ту пору, когда Тонио Крёгер с одной лишь насмешкой в сердце уезжал отсюда. Он получил свой багаж, велел свезти его в гостиницу и вышел из здания вокзала.
А вот и вереница местных пароконных извозчиков: черные, несоразмерно высокие пролетки с широким сиденьем. Он не воспользовался их услугами, только посмотрел на них, как смотрел на все: на узкие фронтоны и островерхие башни, казалось приветливо кивавшие ему из-за соседних крыш, на белокурых, неповоротливых людей, говорящих протяжно, но быстро, и нервный смех, чем-то напоминавший всхлипыванье, овладел им. Он медленно пошел пешком, – сырой ветер непрерывно и тяжко дул ему в лицо, – через мост, вдоль перил которого стояли мифологические статуи, и дальше вдоль гавани.
Бог ты мой, до чего же все здесь криво и тесно! Неужто эти узкие улички всегда так круто поднимались в гору? Трубы и мачты судов тихонько покачивались в ветреной мгле над унылой рекою. Пойти вверх по той вон улице, где стоит дом, о котором он думает? Нет, завтра. Ему так хочется спать: голова его отяжелела от долгой езды, смутные мысли медленно шевелятся в ней.
В течение этих тринадцати лет, когда у него бывал не в порядке желудок, ему случалось видеть во сне, что он опять в родном городе, в старом гулком доме, на крутой улице, отец его жив и строго выговаривает ему за беспечный образ жизни, а он, Тонио, считает это в порядке вещей. Окружавшая его теперь действительность ничем не отличалась, от той одуряющей, липкой паутины снов, когда спрашиваешь себя, что это – обман или явь, поневоле решаешь: конечно, явь – и… просыпаешься. Он шел как лунатик, по малолюдным улицам, наклоняя голову, чтобы защитить лицо от сквозного ветра, прямо к лучшей гостинице, где намеревался переночевать. Кривоногий человек с длинным шестом, на конце которого теплился огонек, враскачку, по-матросски, шагал перед ним, зажигая газовые фонари. Что творилось в душе Тонио Крёгера? Что там тлело под пеплом усталости, болезненно и сумрачно, не смея разгореться пламенем? Тише, тише, не надо слов! Слов не надо! Он бы хотел еще долго идти на ветру по сумрачным, сонно-знакомым улицам. Но все здесь так тесно, так скученно.
До любой цели – рукой подать.
В верхнем городе фонари были дуговые; они как раз вспыхнули. А вот и подъезд гостиницы с двумя черными львами, которых он в детстве боялся. Львы все еще смотрят друг на друга с таким видом, словно собираются чихнуть, – только ростом они стали поменьше. Тонио Крёгер прошел между ними.
Он пришел пешком и потому был принят без особого почета. Портье и весьма элегантный господин в черном костюме, то и дело мизинцем заталкивавший в рукава манжеты, обязанностью которого было встречать новых постояльцев, смерил его с головы до пят испытующим взглядом, явно – стремясь установить его общественное положение и определить место занимаемое им на иерархической лестнице, чтобы соответственно воздать гостю большую или меньшую дань уважения. Не придя, видимо, к достаточно успокоительным выводам, он заговорил с ним умеренно вежливо.
Кельнер, тихий мужчина с узкими белокурыми баками, в залоснившемся от долгой носки фраке и с бантами на мягких туфлях, повел его на второй этаж, в опрятный номер со старомодной мебелью, где из окна открывался живописный средневековый вид на дворы, фронтоны и причудливое здание церкви напротив гостиницы. Тонио Крёгер постоял у окна, затем, скрестив руки, сел на широкий диван, нахмурил брови и стал тихонько что-то насвистывать.
В номер внесли лампу и багаж. Тихий кельнер положил на стол регистрационный бланк гостиницы, и Тонио Крёгер, склоняв голову набок, нацарапал на нем какие-то каракули; на худой конец, они могли сойти за «имя, род занятий и откуда приехал». Покончив с этим, он заказал легкий ужин и, забившись в угол дивана, опять уставился в пустоту. Когда подали ужин, он еще долго не прикасался к нему; наконец поковырял вилкой какое-то блюдо и с добрый час проходил взад и вперед по комнате, временами останавливаясь и закрывая глаза. Затем медленно разделся и лег в постель. Спал он долго, и ему снились путаные, удивительно тоскливые сны.
Проснувшись, он увидел залитую дневным светом комнату, торопливо припомнил, где находится, и вскочил, чтобы открыть шторы. Синий небосвод, чуть-чуть поблекший, – лето уже клонилось к осени, – был испещрен тоненькими, прозрачными, разлохмаченными ветром клочками облаков, но солнце ярко светило над его родным городом.
Он заботливее, чем когда-либо, занялся своим туалетом, тщательно умылся, выбрился, придал себе такой свежий и опрятный вид, словно собирался отправиться с визитом в благоприличный дом, где необходимо произвести во всех отношениях безукоризненное впечатление; одеваясь, он прислушивался к боязливому биению своего сердца.
До чего же светло! Лучше бы улицы, как вчера, были окутаны мглой; теперь ему придется в ярком солнечном свете проходить под взглядами местных жителей.. Может ли быть, что он натолкнется на знакомых, которые остановят его, начнут расспрашивать о том, как и где он провел эти тринадцать лет? Нет, слава богу, никто его здесь больше-не помнит, а если и помнит, то не узнает, право же, он немало изменился за эти годы. Он внимательно поглядел на себя в зеркало и вдруг успокоился: под этой маской его невозможно узнать, у него не по возрасту изможденное, преждевременно состарившееся лицо… Он позавтракал у себя в номере, спустился вниз, провожаемый критическими взглядами портье и элегантного господина в черном, прошел между двух львов и удалился.
Куда он шел? Вряд ли он сам это знал. Все было как вчера. Едва он вновь очутился среди этой удивительно величавой, спокон веку знакомой тесноты фронтонов, башенок, аркад и колодцев, едва почувствовал напор Ветра, сильного ветра, несшего ему навстречу нежный и пряный запах полузабытых снов, как все его чувства обволокло пеленой, туманной дымкой… Мускулы его лица ослабли, умиротворенным взором смотрел он на людей и предметы. Может быть, на том вон углу он все-таки проснется.
Куда он шел? Ему казалось, что направление, им избранное, находится в какой-то связи с печальными и покаянными сновидениями этой ночи.
Через аркады ратуши он шел на Рыночнуктлощадь, где мясники окровавленными руками отвешивали свой товар, туда, где стоял высокий колодец в готическом стиле. На площади он остановился перед одним из домов, невзрачным и похожим на все соседние, только что с высоким резным фронтоном, и углубился в созерцание. Он прочитал имя на дверной дощечке, поглядел сначала на одно окно, перевел взгляд на другое, третье…
Затем неторопливо повернулся и пошел.
Куда он шел? К родному дому. Но он сделал крюк и прогулялся за городские ворота, времени у него было предостаточно. Он шел по Мельничному и Голштинскому валам, руками придерживая шляпу от ветра, что шелестел и трещал в сучьях деревьев. Неподалеку от вокзальной площади он спустился вниз, поглядел на поезд, прогромыхавший мимо с неуклюжей торопливостью, от нечего делать пересчитал вагоны и посмотрел на человека, сидевшего на площадке последнего. Но на Линденплаце он остановился перед нарядной виллой, загляделся на сад, потом долго всматривался в окна и в конце концов даже стал раскачивать взад и вперед калитку, так что петли ее завизжали. Затем он некоторое время смотрел на свою руку, похолодевшую, со следами свежей ржавчины, и двинулся дальше; он прошел через старые приземистые ворота, прогулялся вдоль гавани и по крутой ветреной улице стал подниматься к родительскому дому.
Дом этот стоял, зажатый соседними, более высокими домами, серый и угрюмый, как триста лет назад; Тонио Крёгер прочитал полустершееся благочестивое реченье над входом, вздохнул и вошел в сени.
Сердце его боязливо стучало, он как будто ждал, что вот сейчас из дверей конторы выйдет отец, в рабочем костюме, с пером за ухом, и начнет распекать его за безалаберную жизнь и он, Тонио, сочтет это в порядке вещей. Но он прошел, и никто его не остановил. Дверь тамбура была не заперта, а только притворена, он невольно отметил это как непорядок, хотя чувствовал себя, точно в приятном сне, когда препятствия рушатся сами собой и ты, ведомый на редкость счастливой звездою, невозбранно устремляешься вперед… В обширных сенях, выстланных большими четырехугольными каменными плитами, гулко отдавались его шаги. Напротив кухни, откуда не доносилось ни единого звука, на довольно большой высоте, как и встарь, тянулись какие-то странные, нескладные, но тщательно покрашенные галерейки – помещения для прислуги, попасть туда можно было только по крутой наружной лесенке. Но больших шкафов и резного ларя, что тогда стояли здесь, больше не было,.. Сын прежнего хозяина стал подниматься по широкой лестнице, опираясь рукой О-белые полированные перила; он то отнимал руку, то, поднявшись на несколько ступенек, снова опускал ее, словно пытаясь восстановить былую,короткость с этими старыми, надежными перилами… На площадке, перед входом в антресоли, он остановился. К дверям– была прибита белая дощечка, и на ней черными буквами стояло: «Народная библиотека».
«Народная библиотека?» Тонио Крёгеру подумалось, что это не место ни для литературы, ни для народа. Он постучался…
– Войдите, – ответили из-за двери; он поспешил воспользоваться разрешением ивошел, напряженно и мрачно вглядываясь в происшедшие здесь неподобающие перемены.
В глубь антресолей шли три комнаты, двери, соединявшие их, были открыты настежь. Книги в одинаковых переплетах стояли на полках почти во всю вышину стен. В каждой комнате за,каким-то сооружением, напоминающим прилавок, сидел худосочный мужчина и что-то писал. Двое из них едва повернули головы в сторону Тонио Крёгера, третий же вскочил, оперся руками о стоя; вытянул шею, сложил губы трубочкой, поднял брови, поморгал глазами и уставился на посетителя.