Страница:
В это время ей явственно почудилось шуршание на потолке. В широкие щели посыпалась труха. Снова было тихо. Где-то слабо журчал ручей. Где-то насвистывал Шемиот.
Когда он вернулся с розгами, она из бледной стала пунцовой.
Шемиот слегка запыхался и, вытирая лоб платком, сказал мягко, в первый раз обращаясь к ней на «ты»:
– Я высеку тебя не только за непослушание, за порочную дружбу с Христиной, за кокетство с Юлием, комедию с Витольдом, но главное, за то, что ты ворвалась в мою жизнь не спрашиваясь… Я не дал тебе право преследовать меня. Ты отрываешь меня от моих дел, ты просто назойлива… Модно смело сказать, что ты женишь меня на себе… Боже, я не позволю ничего подобного…
И он думал: «Ее самовнушаемость поразительна».
Алина стояла перед ним в глубоком смущении, сраженная его словами, чувствуя его правоту, умирая от раскаяния и пламенного, головокружительного желания наказания.
Она бормотала, не глядя на него:
– Да… да… высеките… это нужно… это нужно…
Он бережно, как хрупкую драгоценность, разложил ее на диване и долго путался в кружевах ее юбок, невольно затягивал туже тесемки и потом рвал их, волнуясь.
Вздрагивая, закрывая лицо руками, Алина лепетала:
– Милый… милый…Я боюсь… я боюсь… Боже мой…
Чувствуя, как свежесть коснулась ее тела, как под его рукою низко спустилось белье и платье покрыло ее спину, она воскликнула громче:
– Генрих!… Генрих!… Я не могу!… не могу… мне стыдно… ах!
И она извивалась уже заранее, охваченная чисто животным страхом.
– Как ты красива. Тебя даже жалко сечь. Подобно Абеляру, я уже влюблен в тебя. Розги оставят след. А, моя крошка, почему ты так не послушна?
Первый удар она не почувствовала, второй и третий заставили ее вздрагивать, и дрожать, и метаться, как рыбка.
– Ах, ах… больно… больно… милый… милый, я на коленях… не буду… не буду…
– Ты кричищь еще рано, дитя…
Шемиот сек ее медленно, не чересчур жестоко, испытывая сладкое волнение при виде того, как ее тело, нежный цветок среди поднятых юбок, густо розовело. Весь мужской деспотизм проснулся в нем. Он был господином, она – рабою. Он был счастлив.
– Милый, милый… Не буду… не буду…
– Я надеюсь, лежи тихо… Я вижу, ты получишь лишние.
– Генрих… Генрих… я лежу тихо… ах… больно, больно… о-ах… прости… прости… не могу… не могу.
Он процедил сквозь зубы, бледный, как полотно, от ее криков:
– Не вертись, ты сама виновата… ты вьешься… твои движения ударяют мне в голову…
– Милый… милый… высеки меня еще завтра, сегодня прости… ах… ах… Генрих… Генрих…
Он был взволнован наивностью ее восклицания.
– Повтори эту фразу.
– Милый… милый… высеки меня еще завтра, но сегодня прости…
– Это не последний раз… обещаю тебе…
– Больно… больно…
– Очень больно… ты права, бедняжка…
Время остановилось для Алины… Ей казалось, что он сечет ее чем-то огненным, колючим, едким. Боль подошла к самому сердцу. Она уже не ощущала розог в отдельности, а одну плотную, как бы стальную трость. Она извивалась, металась, ползала на груди, но розги достигали ее всюду, падали на нее медленно, как медленные укусы или жадные пчелы.
Она рыдала, умоляя униженно и страстно:
– Прости меня… прости… я глупая, скверная женщина… целую твои руки, целую твои ноги… ах… ах…
– Не вертись, замолчи… я приказываю молчать…
Алина смолкла вся в слезах, стараясь лежать тихонечко, задерживая глубокие вздохи.
Начиная испытывать головокружение и боясь стать жестоким, он остановился. Он спустил еще ниже кружева, выпустил ее руки, поправил волосы, и она решила, что наказание кончается. Слезы высохли у нее мгновенно. Она думала: «Вот господин мой… О, Бог мой… О, как я его люблю… Как он строг… Как я ему благодарна… Я запомню этот урок надолго».
Он думал: «Я давно не испытывал подобного ощущения. Как мне ее жаль… если бы с нею был обморок, я бы лишился рассудка от угрызения совести… Она моя теперь до самой смерти… я все могу сделать с нею…».
Робко она спросила:
– Можно мне встать?
– Нет, дорогая.
– Милый… милый… прости…
Но он был непреклонен.
– Ты можешь плакать дитя…
И розги опустились на нее снова. Как она извивалась.
– Милый, милый… прости…
– Еще десять розог… отличных, горячих розог, любовь моя…
И она действительно получила последние, которые показались ей раскаленными.
Шемиот помог Алине подняться. Она оправилась с его же помощью и стояла перед ним заплаканная и пунцовая от стыда.
Он спросил ее, растроганный:
– Вы будете послушны, Алина?
Тогда она бросилась перед ним на колени, повторяя:
– Всю жизнь. Всю жизнь.
– Не был ли я жесток?
– Нет, нет вы добры, вы великодушны ко мне, Генрих, вы меня понимаете, вы меня ведете к добру, только вы один хотите моего исправления.
– Вы плакали сильно, Алина.
– Я должна плакать, – воскликнула она с ненавистью к себе, – я провинилась, вы наказали меня, не покидайте, не оставляйте, не презирайте меня, Генрих.
Он сказал вежливо, поднимая ее с колен:
– Дорогая моя, вас нужно ласкать ежедневно, но не забывать…
Они ушли.
Солнце уже село. С запада плыли дождевые тучи. Поднялся ветерок и рябил реку. На желтизну листьев, оголившиеся кустарники, горизонт, дорогу ложились сумерки.
Алине казалось, что ручей журчит более мелодично, а земля пахнет особенно сладостно. Она опиралась на руку Шемиота, несказанно счастливая, упоенная, тихая, ощущая необыкновенную легкость на сердце и во всем теле.
Перед обедом, который теперь накрывали в столовой, а не на веранде, прислуга напрасно искала Юлия. Наконец, он вернулся откуда-то, извинился и говорил чересчур громко.
– Что с тобой? Ты кричишь, – рассеянно заметил ему Шемиот.
– Прости, отец.
Алина краснела, встречая пристальный взгляд Юлия. Этот мальчишка чересчур смел, он мог бы оставить ее в покое.
За вторым бокалом Шемиот проговорил:
– Я устал, я ухожу к себе, Алина, будьте снисходительны ко мне.
И он удалился, поцеловав руку Алине, поднявшей на него глаза доверчиво, благодарно и влюбленно.
Франуся принесла крем, ягоды, кофе. Алина ни к чему ни притронулась. Она мечтала. Было нечто изысканно-девичье в ее фигуре, скрытой белым шерстяным платьем.
– Который час, Юлий?
– Около десяти, еще рано, посидите со мной.
– Я очень устала.
«Остаться одной, остаться одной, – пело в Алине, словно Шемиот заворожил ее своим желанием, – спать, спать».
– Вы гуляли с отцом, Алина?
– Да, да, спокойной ночи, друг мой.
И она поспешно простилась, боясь его расспросов. У себя в комнате она застала Франусю.
– Идите, милая, вы мне не нужны.
Решительно, она задыхалась от желания остаться одной. Она раздевалась небрежно, бросая платья. Потом трико, Бюстгальтер, чулки, подвязки с бантами, денную рубашку она оставила прямо на полу, выходя из них, как из воды. Лампа под кружевным абажуром освещала только часть комнаты и кровать, соблазнительно белевшую, как бонбоньерка. Алина зажгла еще свечи по бокам стенного зеркала. Она хотела видеть свое тело после наказания, чувственно содрогаясь, относясь к себе, как к чему-то постороннему.
На теле остались частые, тонкие, розовые полоски, легкие вздутости, похожие на пуговицы. Алые царапины, которые нельзя было назвать струпьями, конечно. Она рассматривала себя долго, улыбаясь, вздыхая, ежась. Сладострастная дрожь бежала по ней. Если бы она могла, она поцеловала бы набожно следы ее унижения и покорности. Несказанно счастливая и упоенная, она думала: «Ах, если бы снова, если бы снова!… Зачем она не покорилась его наказанию более терпеливо? Зачем она плакала и кричала?… Зачем она боялась? О, трусиха!»
Потом ненависть к своему телу, ненависть к себе, как к женщине, сосуду мерзости, потрясли ее чудовищным образом.
– Да, ее высекли, высекли. Мужчина, который не женился на ней, да и женится ли он?… О… о… И будет еще хуже, еще хуже… Когда-нибудь он высечет ее при свидетелях, при сыне или при Христине… С такой падалью церемонится нечего. Нужно быть строгим с нею, нужно быть беспощадным, неумолимым.
Она надела закрытую рубашку, перешла на кровать, прочитала покаянные псалмы, но не тушила лампы, а придумывала новые унижения и новые изуверства над собой.
Она думала, лежа ничком и плотно укутавшись в одеяло, которое жгло ее разгоряченное тело еще больше.
– Я упряма, я глупа, я безвольна и я прямо-таки до смешного ничтожна… Меня нужно исправлять ежеминутно, ежечасно… О, милый… Он сказал, что никогда не устанет сечь меня… Я его понимаю…
С внезапной грустью она подумала:
– Никто не убедит меня, что я безумна… Я просто лучше других женщин сознаю свою гнусность, слабость, причастность к дьяволу… Почему сечению я придаю такую огромную важность?… Потому что оно кажется мне самым позорным, хуже всего на свете, позорнее любого унижения… Легче целовать ноги, чем кричать – милый, милый, не буду… Для себя же ищу самого тяжкого наказания… Я пойду за ним на край света.
Кто– то постучался в дверь – три сухих требовательных удара.
– Генрих.
Она вскочила, торопясь накинуть халатик, лиловый шелк, затканный серебрянными бабочками. Потом она открыла дверь.
Это был Юлий.
Она возмущенно ахнула, отступая.
Он, улыбаясь, запер дверь.
– Тсс, вы мне нужны, Алина.
– Что случилось?
– Успокойтесь, отец спит, выслушайте меня.
– Как? В двенадцать часов ночи?
Бледная от гнева, она все отступала. А он приближался, стукнулся о круглый стол и сел на него боком.
– Я видел вас, – сказал он просто, – я был на чердаке, когда… это мучит, душит меня, я пришел поговорить с вами, Алина.
Теперь, в свою очередь, она села в глубокое кресло напротив и смотрела на Юлия пораженная.
В нескольких словах Юлий рассказал о том, как это случилось. Он вовсе не хотел шпионить за отцом. Он пришел на дачу, как обычно, с книгой и альбомом зарисовок. Всех ключей от дачи – три. У отца, Юлия и сторожа. Когда из окна дачи Юлий увидел Алину и отца, он почему-то испугался. У них были такие влюбленные, сияющие лица. Что-то мешало ему оставаться здесь. Он спасся на чердаке, и так неловко шумел там веревками, балками, что ежеминутно ожидал – вот-вот его накроют. Он отгреб с пола чердака солому.
– Ах, я слышала, – прошептала Алина.
Да, он отгреб солому и видел парочку в щель так же ясно, как прежде в окно. Он ждал любовной сцены, взволнованный, сконфуженный, презирая себя за это низменное любопытство, но совершенно не владея собою.
Когда он увидел отца с розгами, ему пришло в голову дикая мысль, что это его, Юлия, высекут, и он вынул из кармана перочинный ножик. Он бы изрезал руки отца, черт возьми…
Алина содрогнулась, продолжая сидеть в той же позе оцепенения.
Но отец сек Алину, и она была так красива, так покорна, во всей ее позе было столько сладострастья, а в ее криках столько любви, мольбы, что он, Юлий восхищался и гордился своим отцом. Вся кровь зажглась в нем, он почувствовал, как душа его перерождается, как он сам становится жестоким, властным, и он думал, что нужно поступать так и не иначе с женщиной. Он почувствовал еще и то, что теперь нет в мире для него ни единой женщины навсегда, а все они будут случайными, и всех их потом он выкинет за борт и пойдет дальше.
Грациозно наклоняясь к Алине, трогая ее лиловый халатик, затканный серебрянными бабочками. Юлий говорил с большой нежностью:
– Никогда я не подозревал, что зрелище может так влиять на человека. Я пошел на дачу одним Юлием, а пришел другим, и, знаете, Алина, я не предполагал также, сколько жестокости заложено в мужской душе, и что я, Юлий, сразу пойму странное и острое.
Да, я хорошо понял все нюансы… оттенки… если хотите, не знаю, как сказать.
Почему вы плачете, Алина? Я не хотел вас обидеть, ведь вы любите моего отца, все женщины становятся его рабынями, так и Клара, так и моя мать, и другие, которых мы не знаем. Отец уж таков, с ним ничего не поделаешь. Правда, я думаю, что вы, Алина, побили рекорд смирения между ними, вы перешли какую-то границу. Границу дозволенного и нормального в будничном смысле. Но это потому, что ваши чувства преувеличены и ваша любовь льется через край. Может быть, отец сам виноват в этом.
Алина перебила с искаженным лицом, не вытирая слез, складывая молитвенно руки:
– Нет, нет, ваш отец ни в чем ни виноват, Юлий. Клянусь вам, наказание жестоко, но я его заслужила… вы еще не знаете, до чего я порочна и отвратительна, и стать лучше без чужой помощи я не могу, не могу. Наказание доставляет мне боль… страшную нечеловеческую боль, поэтому я и радуюсь.
Это хорошо, что вы сознались мне, теперь, когда я знаю, что не была наедине с вашим отцом, я чувствую себя более униженной. О, как я гнусна.
Юлий покачал головой:
– Вы искусно скрываете свои достоинства, Алина. Почему это так? Вы думаете лишь о пороках.
И после паузы:
– Христина Оскерко будет моею женой. Это для меня вопрос самолюбия и чести. Она слишком долго сопротивлялась, но в то же время никто так не близок моей душе, как вы, Алина.
Они продолжали говорить шепотом, робко делясь между собой впечатлениями вечера, высказывая догадки на будущее. Утомленные случившимся, они не замечали раскрытой постели, разбросанного белья, распущенных волос Алины, ее босых ног.
Монотонный шорох вернул ее к действительности. Это шел сильный дождь.
Они простились изумленные, что уже поздняя ночь.
– Тайна?
– Тайна.
Дождь, начавшийся с вечера, продолжался и днем – настоящий потоп с сильным, холодным ветром. Теперь были сорваны последние листья, и земля превратилась в скользкую топкую грязь. Везде стояли целые озера воды, мутной и волнующейся от ветра.
Алина проснулась поздно. Она почувствовала холод и сырость еще в постели, и ее охватила смутная грусть, неопределенное ощущение полного одиночества.
Франуся принесла ей кофе:
– Ах, барышня, ну и погодка, если дорога размокнет, мы надолго засядем в деревне.
Отдергивая занавес, невольно шумя мебелью, горничная продолжала жаловаться. Нет, это последний раз она служит в деревне, думала отдохнуть, скопить денег, поправить здоровье. Какое там.
Алина молчала. Все ее движения были медленны. Причесываясь и удивляясь своей бледности, она думала: «Как я встречу Генриха? Что я скажу ему в первую минуту? И когда же я, собственно, уеду домой?»
Поколебавшись, она спросила Франусю:
– Барин встал?
– Давно уже. Барин в конторе с управляющим, сегодня суббота, расчет рабочих.
– А молодой барин?
– Молодой барин уехал.
– Уехал? Куда?
Алина изумилась. Франуся прятала в шкаф лиловый халатик, вышитый серебряными бабочками. Она отвечала совершенно спокойно:
– Молодой барин уехал верхом на станцию. Он очень торопился в город и боялся, что погода испортится.
Все мысли смешались у Алины. Одна с Генрихом. Одна после вчерашнего.
Она попросила измененным голосом:
– Дайте мне, пожалуйста, серое платье.
Это было то простое платье – дымчатое либерти, вышитое белым стеклярусом, которое она надевала в город для Шемиота. Застегивая жемчуг, она мысленно сравнивала свой туалет с серым небом, серым туманом, серыми струями воды. Жемчуг означает слезы. Неужели же Генрих снова заставит ее плакать?
Она вышла в другие комнаты.
Все тепло из старого дома унесло за ночь.
Мертвая тишина тревожила Алину. Потоки дождя по стеклу и бешенство ветра, от которого скрипели двери и окна, приводил ее в уныние. Поздняя осень. Она никогда не сможет жить круглый год в имении, никогда. Даже возле любимого человека. Иначе это было бы для нее горе; тяжкие условия, неприятный осадок в любви. Потом она устыдилась: «Какая я эгоистка. В сущности, это не так уж плохо – поскучать немного».
Сначала она попала в гостиную, где мебель, черная банальная, обитая синим атласом, и вазы синего фарфора с грубыми рисунками раздражали Алину. Из гостиной она так же бесцельно перекочевала в библиотеку, убранную в арабском стиле, всю увешанную коврами, с выцветшим, но мягким и теплым диваном. Оттуда она скользнула в залу с тремя простенными зеркалами и мебелью, дряхлой как дом.
Здесь Алина задержалась, ибо большая часть сада хорошо виднелась из окон. Можно было окоченеть, глядя на потоки воды, которая продолжала литься с неба, крыш, деревьев, кустов. Стены флигелечка почернели, а молодые акации трепались, словно женские юбки. Не было видно ни птицы, ни человека.
Из залы она прошла в кабинет Шемиота, который не любила. Что-то нестерпимо скучное было в этой комнате – с неуклюжей ореховой мебелью, книгами, атласами, путеводителями, географическими картами по стенам. Портрет покойной жены Шемиота – она с годовалым Юлием на руках – мучил ревностью Алину. Недоброжелательно глядя на нее, она слегка пожала плечами:
– Юлий говорит, что отец сменил много женщин. Тебе нечего глядеть так счастливо и невинно. Я предпочитаю Клару. По крайней мере, та хорошо сознавала свое положение.
В глубоком кабинете синие драпировки скрывали альков. На камине чугунный олень нес на своих рогах круглый шар – часы. За железной решеткой камина лежали дрова и, дрожа от холода, Алина пожалела, что они не горят.
После кабинета она осмотрела бильярдную, столовую, буфетную, угловую комнату для гостей.
– Я могу сказать теперь, что характерная черта этого дома – сырость, пыль, безвкусие и запустение. Чтобы отопить зимою такую громаду, где дует в каждую щель, нужно вырубить половину леса. Когда я выйду замуж за Генриха, я изменю здесь многое, он будет жить у меня, Юлий и Христина – на его городской квартире, а сюда мы станем приезжать только летом.
Но душа ее, усталая от неопределенной тоски и предчувствия недоброе, мало верила этим мечтам.
Она вернулась в спальню накинуть палантин и вспомнила свой вчерашний разговор с Юлием. Как она испугалась, когда он вошел. И как он смело говорил. Почему он уехал? Может быть, он признался во всем отцу? Или Генрих сам отослал его?
Алина бесцельно бродила по комнатам, задерживаясь у окон, испытывая почти отчаяние от неопределенности и вынужденной праздности. Дождь увеличивался, а дневной свет становился все более и более тусклым. Мысленно Алина бурно упрекала Шемиота. После вчерашнего даже не взглянуть на нее, не сказать ей «доброе утро». Уж не презирает ли он ее окончательно? Она перенеслась мечтою к реке, где колышется ивняк и где одиноко стоит дачка, похожая на голубятню. Неужели же вчерашнее только случайность?
Она вздрогнула, услышав голос Франуси:
– Барин просит завтракать без него. Барин очень занят с управляющим.
Ей подали бульон в чашке, цветную капусту, холодного рябчика и яблочный пирог. Она ела каждое блюдо совершенно машинально, не отвечая Франусе. Кофе обожгло ее губы – она слегка пришла в себя. Что делать после завтрака? Если бы ее не терзали сомнения, опасения, неопределенность, она бы строила планы на будущее, но она не могла, не могла, не могла.
Она думала: «Я никогда никому не умела рассказать, как я тоскую. Тоскую без причины, или, возможно, есть причина, только я ее позабыла, не нашла, я так боюсь пафоса, нескромности и печали».
Она забралась и библиотеку. На столе лежали мемуары графа Лас-Каза. Она побоялась открыть даже первую страницу. Есть же что-нибудь святое?
Шаря по углам, Алина натолкнулась на папку, распухшую от вырезанных картинок. Здесь оказалась целая коллекция знаменитых женщин – Мария Стюарт, Адриенна Лекуврер, Заира, Магдалина, Екатерина Медичи, Лавальер, Помпадур… Тут же она нашла ящичек с акварельными красками. Это восхитило Алину. Она любила раскрашивать, совсем неискусно, как девочка. Она достала стакан воды, выбрала пачку картинок, очистила местечко на столе среди толстых книг по живописи и архитектуре и принялась за работу. Очень прилежно она раскрашивала в лиловый цвет платье Марии Манчины и в темно-зеленый – драпировку за нею. Несколько раз, подымая голову и слушая ветер и дождь, она боялась разрыдаться.
Когда совсем стемнело, Алина отложила кисточку. Пальцы ее онемели, но остались чистыми. Она пожалела, что около нее нет Юлия или Христины. У нее не было ни сил, ни желания двинуться с места. Франуся пришла, зажгла лампу, говорила что-то, ушла, где-то шумела, спуская шторы, – Алина не слышала, Хлопнула входная дверь, вернулся Шемиот, прошел к себе переодеваться – Алина тоже не слышала. На веранде управляющий спорил с подрядчиком, а его собаки ожесточенно лаяли – и снова Алина ничего не слышала.
– Вы здесь, Алина?
Шемиот целовал ее пальчики, извиняясь. Проклятое хозяйство! Проклятая погода! Решительно, он болен из-за всех этих вечных историй с рабочими, поденщиками, управляющим. В конторе пахло дегтем, капустой и еще чем-то отвратительным. Он еле держится на ногах.
– А вы что делали, Алина?
– Я тосковала.
– О городе?
– О вас.
– И потом?
– Раскрашивала акварелью картинки.
– Какое ребячество.
Он рассмеялся, Она все еще не приходила в себя от волнения.
– Ваш сын уехал?
– Да.
– Почему?
– Две причины. Первая – он хочет сделать предложение Христине. Вторая – я сам отослал его. Он мешал мне. А вы недовольны, дорогая?
– О нет, если вы это нашли нужным.
– Вы знаете, я немного боялся за вас.
– Вы?
– Да, после вчерашнего вы могли заболеть.
Алина улыбнулась, опуская глаза:
– Я здорова.
– Тем лучше, пойдемте в столовую.
После обеда Алину ожидал сюрприз – затопили камин в кабинете Шемиота. Сюда им подали чай, торт, варенье, ром. Свет от камина зажигал разноцветные огоньки на стеклярусном тюнике Алины – ее плечи, прикрытые белым шифоном, нежно розовели.
Шемиот слегка подался вперед, чтобы лучше разглядеть выражение лица Алины, и она скорее угадала, чем заметила, его быстро скользнувшую улыбку.
– Я огорчу вас, дорогая.
– Вы не можете огорчить меня, Генрих, я всему подчиняюсь заранее.
– Вы меня радуете, я малодушно прячусь от вас целый день.
– Прячетесь?
– Да. Мне нужно сказать вам. Ах, как это трудно.
Шемиот, гремя щипцами, перебил головешку в камине, сгреб уголья и, любуясь на новое пламя, высокое и ровное, как дыхание, продолжал:
– Будьте мужественны, Алина, я твердо обдумал план нашего союза. Я не женюсь на вас, дорогая, я не женюсь на вас никогда, хотя бы вы умерли здесь, у моих ног, я не женюсь.
Она перевела дух. Казалось, вся жизнь ушла из ее глаз, и они стали тусклыми, неподвижными, чуть-чуть расширенными.
Она спросила шепотом:
– Вы не любите меня?
– Я люблю вас, Алина, больше всех женщин, которых я только знал. Чем мне поклясться?
Она сделала слабый жест, означающий – почему же вы бросаете меня?
Он повторил то, что она уже слышала. Он стар для нее. У него взрослый сын. Алина может быть счастлива с другим. Наконец, если она считает позорным быть его любовницей, она, значит, его не любит бескорыстно и полно. Все это он щедро пересыпал сожалениями и жалобами то на судьбу, то на женщин, то на самого себя.
Алина была ошеломлена. Понятие «любовница» для нее являлось чем-то омерзительным, страшным и, главное, нечистоплотным. Конечно, она глубоко унизилась перед Шемиотом, он наказывал ее и говорил ей «ты», но ведь она смотрела на него как на мужа. Он был для нее Единственным и Избранным. Она убеждена, что не могла бы любить другого так, как Генриха. Все застыло в ней от горя, и она не ощущала больше никаких желаний.
Она подумала:
«Судьба моя решается, но мне безразлично. Я готова встать и уйти куда-то. Все равно куда, не оглядываясь. Так вот чего хочет от меня Генрих? Заменить ему Клару, о, это слишком».
Шемиот знал ее мысли. Он взял себя в руки. Он не женится, если даже Алина потеряна для него, он не женится, Это смешно.
И он поднялся, как бы прощаясь:
– Я в отчаянии, Алина, сознаюсь, я думал встретить в вас больше любви. Она зарыдала:
– Неправда, неправда, я была вашей с первой встречи, а вчера? О, как вы жестоки ко мне.
Звук ее голоса растрогал Шемиота. Он обнял ее, вытирая ее слезы, целуя глаза и губы:
– Не плачь, все устроится, будь послушна. Ты – моя, и ты очаровательна.
Теперь, когда они отбросили вопрос о браке, в Шемиоте поднялся исключительный интерес к Алине. Он был счастлив и снова влюблен. Он смотрел на ее яркий, свежий рот и терзался между желанием обладать ею сегодня и желанием довести ее еще до большего любовного исступления. Прибегая к наказанию, он знал, что делал. Собираясь обладать ею – он шел наугад. Ему было важно заставить Алину всего и всего просить.
Они не заметили, как дрова догорели.
Теперь пылали только угли. Стало жарко.
– Уже полночь, Алина. Вам пора ложиться.
– Спокойной ночи.
– Спокойной ночи.
Она поспешно простилась.
Глубокое разочарование охватило Алину. Как, значит, он не хочет оставаться с ней? Она ничего более не понимала. Ведь истинная любовь проста. А любовь Шемиота представлялась ей иероглифами. Добиться у нее согласия на все, потребовать всего, довести ее до бесстыдства и потом даже не желать ее? Что ей делать? Уехать? О, если бы она решилась на это. Остаться? Для чего? А если он просто скучает с ней, ищет предлога отделаться?
После бурных слез ее настроение изменилось:
– Разве я думала встретить в Генрихе азиата? Он слишком умен и деликатен. Он приближается ко мне не без колебания. Правда, я не буду его законной женой, но тем более любовница обязана стать совершенством, я поняла это сегодня.
Когда он вернулся с розгами, она из бледной стала пунцовой.
Шемиот слегка запыхался и, вытирая лоб платком, сказал мягко, в первый раз обращаясь к ней на «ты»:
– Я высеку тебя не только за непослушание, за порочную дружбу с Христиной, за кокетство с Юлием, комедию с Витольдом, но главное, за то, что ты ворвалась в мою жизнь не спрашиваясь… Я не дал тебе право преследовать меня. Ты отрываешь меня от моих дел, ты просто назойлива… Модно смело сказать, что ты женишь меня на себе… Боже, я не позволю ничего подобного…
И он думал: «Ее самовнушаемость поразительна».
Алина стояла перед ним в глубоком смущении, сраженная его словами, чувствуя его правоту, умирая от раскаяния и пламенного, головокружительного желания наказания.
Она бормотала, не глядя на него:
– Да… да… высеките… это нужно… это нужно…
Он бережно, как хрупкую драгоценность, разложил ее на диване и долго путался в кружевах ее юбок, невольно затягивал туже тесемки и потом рвал их, волнуясь.
Вздрагивая, закрывая лицо руками, Алина лепетала:
– Милый… милый…Я боюсь… я боюсь… Боже мой…
Чувствуя, как свежесть коснулась ее тела, как под его рукою низко спустилось белье и платье покрыло ее спину, она воскликнула громче:
– Генрих!… Генрих!… Я не могу!… не могу… мне стыдно… ах!
И она извивалась уже заранее, охваченная чисто животным страхом.
– Как ты красива. Тебя даже жалко сечь. Подобно Абеляру, я уже влюблен в тебя. Розги оставят след. А, моя крошка, почему ты так не послушна?
Первый удар она не почувствовала, второй и третий заставили ее вздрагивать, и дрожать, и метаться, как рыбка.
– Ах, ах… больно… больно… милый… милый, я на коленях… не буду… не буду…
– Ты кричищь еще рано, дитя…
Шемиот сек ее медленно, не чересчур жестоко, испытывая сладкое волнение при виде того, как ее тело, нежный цветок среди поднятых юбок, густо розовело. Весь мужской деспотизм проснулся в нем. Он был господином, она – рабою. Он был счастлив.
– Милый, милый… Не буду… не буду…
– Я надеюсь, лежи тихо… Я вижу, ты получишь лишние.
– Генрих… Генрих… я лежу тихо… ах… больно, больно… о-ах… прости… прости… не могу… не могу.
Он процедил сквозь зубы, бледный, как полотно, от ее криков:
– Не вертись, ты сама виновата… ты вьешься… твои движения ударяют мне в голову…
– Милый… милый… высеки меня еще завтра, сегодня прости… ах… ах… Генрих… Генрих…
Он был взволнован наивностью ее восклицания.
– Повтори эту фразу.
– Милый… милый… высеки меня еще завтра, но сегодня прости…
– Это не последний раз… обещаю тебе…
– Больно… больно…
– Очень больно… ты права, бедняжка…
Время остановилось для Алины… Ей казалось, что он сечет ее чем-то огненным, колючим, едким. Боль подошла к самому сердцу. Она уже не ощущала розог в отдельности, а одну плотную, как бы стальную трость. Она извивалась, металась, ползала на груди, но розги достигали ее всюду, падали на нее медленно, как медленные укусы или жадные пчелы.
Она рыдала, умоляя униженно и страстно:
– Прости меня… прости… я глупая, скверная женщина… целую твои руки, целую твои ноги… ах… ах…
– Не вертись, замолчи… я приказываю молчать…
Алина смолкла вся в слезах, стараясь лежать тихонечко, задерживая глубокие вздохи.
Начиная испытывать головокружение и боясь стать жестоким, он остановился. Он спустил еще ниже кружева, выпустил ее руки, поправил волосы, и она решила, что наказание кончается. Слезы высохли у нее мгновенно. Она думала: «Вот господин мой… О, Бог мой… О, как я его люблю… Как он строг… Как я ему благодарна… Я запомню этот урок надолго».
Он думал: «Я давно не испытывал подобного ощущения. Как мне ее жаль… если бы с нею был обморок, я бы лишился рассудка от угрызения совести… Она моя теперь до самой смерти… я все могу сделать с нею…».
Робко она спросила:
– Можно мне встать?
– Нет, дорогая.
– Милый… милый… прости…
Но он был непреклонен.
– Ты можешь плакать дитя…
И розги опустились на нее снова. Как она извивалась.
– Милый, милый… прости…
– Еще десять розог… отличных, горячих розог, любовь моя…
И она действительно получила последние, которые показались ей раскаленными.
Шемиот помог Алине подняться. Она оправилась с его же помощью и стояла перед ним заплаканная и пунцовая от стыда.
Он спросил ее, растроганный:
– Вы будете послушны, Алина?
Тогда она бросилась перед ним на колени, повторяя:
– Всю жизнь. Всю жизнь.
– Не был ли я жесток?
– Нет, нет вы добры, вы великодушны ко мне, Генрих, вы меня понимаете, вы меня ведете к добру, только вы один хотите моего исправления.
– Вы плакали сильно, Алина.
– Я должна плакать, – воскликнула она с ненавистью к себе, – я провинилась, вы наказали меня, не покидайте, не оставляйте, не презирайте меня, Генрих.
Он сказал вежливо, поднимая ее с колен:
– Дорогая моя, вас нужно ласкать ежедневно, но не забывать…
Они ушли.
Солнце уже село. С запада плыли дождевые тучи. Поднялся ветерок и рябил реку. На желтизну листьев, оголившиеся кустарники, горизонт, дорогу ложились сумерки.
Алине казалось, что ручей журчит более мелодично, а земля пахнет особенно сладостно. Она опиралась на руку Шемиота, несказанно счастливая, упоенная, тихая, ощущая необыкновенную легкость на сердце и во всем теле.
Перед обедом, который теперь накрывали в столовой, а не на веранде, прислуга напрасно искала Юлия. Наконец, он вернулся откуда-то, извинился и говорил чересчур громко.
– Что с тобой? Ты кричишь, – рассеянно заметил ему Шемиот.
– Прости, отец.
Алина краснела, встречая пристальный взгляд Юлия. Этот мальчишка чересчур смел, он мог бы оставить ее в покое.
За вторым бокалом Шемиот проговорил:
– Я устал, я ухожу к себе, Алина, будьте снисходительны ко мне.
И он удалился, поцеловав руку Алине, поднявшей на него глаза доверчиво, благодарно и влюбленно.
Франуся принесла крем, ягоды, кофе. Алина ни к чему ни притронулась. Она мечтала. Было нечто изысканно-девичье в ее фигуре, скрытой белым шерстяным платьем.
– Который час, Юлий?
– Около десяти, еще рано, посидите со мной.
– Я очень устала.
«Остаться одной, остаться одной, – пело в Алине, словно Шемиот заворожил ее своим желанием, – спать, спать».
– Вы гуляли с отцом, Алина?
– Да, да, спокойной ночи, друг мой.
И она поспешно простилась, боясь его расспросов. У себя в комнате она застала Франусю.
– Идите, милая, вы мне не нужны.
Решительно, она задыхалась от желания остаться одной. Она раздевалась небрежно, бросая платья. Потом трико, Бюстгальтер, чулки, подвязки с бантами, денную рубашку она оставила прямо на полу, выходя из них, как из воды. Лампа под кружевным абажуром освещала только часть комнаты и кровать, соблазнительно белевшую, как бонбоньерка. Алина зажгла еще свечи по бокам стенного зеркала. Она хотела видеть свое тело после наказания, чувственно содрогаясь, относясь к себе, как к чему-то постороннему.
На теле остались частые, тонкие, розовые полоски, легкие вздутости, похожие на пуговицы. Алые царапины, которые нельзя было назвать струпьями, конечно. Она рассматривала себя долго, улыбаясь, вздыхая, ежась. Сладострастная дрожь бежала по ней. Если бы она могла, она поцеловала бы набожно следы ее унижения и покорности. Несказанно счастливая и упоенная, она думала: «Ах, если бы снова, если бы снова!… Зачем она не покорилась его наказанию более терпеливо? Зачем она плакала и кричала?… Зачем она боялась? О, трусиха!»
Потом ненависть к своему телу, ненависть к себе, как к женщине, сосуду мерзости, потрясли ее чудовищным образом.
– Да, ее высекли, высекли. Мужчина, который не женился на ней, да и женится ли он?… О… о… И будет еще хуже, еще хуже… Когда-нибудь он высечет ее при свидетелях, при сыне или при Христине… С такой падалью церемонится нечего. Нужно быть строгим с нею, нужно быть беспощадным, неумолимым.
Она надела закрытую рубашку, перешла на кровать, прочитала покаянные псалмы, но не тушила лампы, а придумывала новые унижения и новые изуверства над собой.
Она думала, лежа ничком и плотно укутавшись в одеяло, которое жгло ее разгоряченное тело еще больше.
– Я упряма, я глупа, я безвольна и я прямо-таки до смешного ничтожна… Меня нужно исправлять ежеминутно, ежечасно… О, милый… Он сказал, что никогда не устанет сечь меня… Я его понимаю…
С внезапной грустью она подумала:
– Никто не убедит меня, что я безумна… Я просто лучше других женщин сознаю свою гнусность, слабость, причастность к дьяволу… Почему сечению я придаю такую огромную важность?… Потому что оно кажется мне самым позорным, хуже всего на свете, позорнее любого унижения… Легче целовать ноги, чем кричать – милый, милый, не буду… Для себя же ищу самого тяжкого наказания… Я пойду за ним на край света.
Кто– то постучался в дверь – три сухих требовательных удара.
– Генрих.
Она вскочила, торопясь накинуть халатик, лиловый шелк, затканный серебрянными бабочками. Потом она открыла дверь.
Это был Юлий.
Она возмущенно ахнула, отступая.
Он, улыбаясь, запер дверь.
– Тсс, вы мне нужны, Алина.
– Что случилось?
– Успокойтесь, отец спит, выслушайте меня.
– Как? В двенадцать часов ночи?
Бледная от гнева, она все отступала. А он приближался, стукнулся о круглый стол и сел на него боком.
– Я видел вас, – сказал он просто, – я был на чердаке, когда… это мучит, душит меня, я пришел поговорить с вами, Алина.
Теперь, в свою очередь, она села в глубокое кресло напротив и смотрела на Юлия пораженная.
В нескольких словах Юлий рассказал о том, как это случилось. Он вовсе не хотел шпионить за отцом. Он пришел на дачу, как обычно, с книгой и альбомом зарисовок. Всех ключей от дачи – три. У отца, Юлия и сторожа. Когда из окна дачи Юлий увидел Алину и отца, он почему-то испугался. У них были такие влюбленные, сияющие лица. Что-то мешало ему оставаться здесь. Он спасся на чердаке, и так неловко шумел там веревками, балками, что ежеминутно ожидал – вот-вот его накроют. Он отгреб с пола чердака солому.
– Ах, я слышала, – прошептала Алина.
Да, он отгреб солому и видел парочку в щель так же ясно, как прежде в окно. Он ждал любовной сцены, взволнованный, сконфуженный, презирая себя за это низменное любопытство, но совершенно не владея собою.
Когда он увидел отца с розгами, ему пришло в голову дикая мысль, что это его, Юлия, высекут, и он вынул из кармана перочинный ножик. Он бы изрезал руки отца, черт возьми…
Алина содрогнулась, продолжая сидеть в той же позе оцепенения.
Но отец сек Алину, и она была так красива, так покорна, во всей ее позе было столько сладострастья, а в ее криках столько любви, мольбы, что он, Юлий восхищался и гордился своим отцом. Вся кровь зажглась в нем, он почувствовал, как душа его перерождается, как он сам становится жестоким, властным, и он думал, что нужно поступать так и не иначе с женщиной. Он почувствовал еще и то, что теперь нет в мире для него ни единой женщины навсегда, а все они будут случайными, и всех их потом он выкинет за борт и пойдет дальше.
Грациозно наклоняясь к Алине, трогая ее лиловый халатик, затканный серебрянными бабочками. Юлий говорил с большой нежностью:
– Никогда я не подозревал, что зрелище может так влиять на человека. Я пошел на дачу одним Юлием, а пришел другим, и, знаете, Алина, я не предполагал также, сколько жестокости заложено в мужской душе, и что я, Юлий, сразу пойму странное и острое.
Да, я хорошо понял все нюансы… оттенки… если хотите, не знаю, как сказать.
Почему вы плачете, Алина? Я не хотел вас обидеть, ведь вы любите моего отца, все женщины становятся его рабынями, так и Клара, так и моя мать, и другие, которых мы не знаем. Отец уж таков, с ним ничего не поделаешь. Правда, я думаю, что вы, Алина, побили рекорд смирения между ними, вы перешли какую-то границу. Границу дозволенного и нормального в будничном смысле. Но это потому, что ваши чувства преувеличены и ваша любовь льется через край. Может быть, отец сам виноват в этом.
Алина перебила с искаженным лицом, не вытирая слез, складывая молитвенно руки:
– Нет, нет, ваш отец ни в чем ни виноват, Юлий. Клянусь вам, наказание жестоко, но я его заслужила… вы еще не знаете, до чего я порочна и отвратительна, и стать лучше без чужой помощи я не могу, не могу. Наказание доставляет мне боль… страшную нечеловеческую боль, поэтому я и радуюсь.
Это хорошо, что вы сознались мне, теперь, когда я знаю, что не была наедине с вашим отцом, я чувствую себя более униженной. О, как я гнусна.
Юлий покачал головой:
– Вы искусно скрываете свои достоинства, Алина. Почему это так? Вы думаете лишь о пороках.
И после паузы:
– Христина Оскерко будет моею женой. Это для меня вопрос самолюбия и чести. Она слишком долго сопротивлялась, но в то же время никто так не близок моей душе, как вы, Алина.
Они продолжали говорить шепотом, робко делясь между собой впечатлениями вечера, высказывая догадки на будущее. Утомленные случившимся, они не замечали раскрытой постели, разбросанного белья, распущенных волос Алины, ее босых ног.
Монотонный шорох вернул ее к действительности. Это шел сильный дождь.
Они простились изумленные, что уже поздняя ночь.
– Тайна?
– Тайна.
Дождь, начавшийся с вечера, продолжался и днем – настоящий потоп с сильным, холодным ветром. Теперь были сорваны последние листья, и земля превратилась в скользкую топкую грязь. Везде стояли целые озера воды, мутной и волнующейся от ветра.
Алина проснулась поздно. Она почувствовала холод и сырость еще в постели, и ее охватила смутная грусть, неопределенное ощущение полного одиночества.
Франуся принесла ей кофе:
– Ах, барышня, ну и погодка, если дорога размокнет, мы надолго засядем в деревне.
Отдергивая занавес, невольно шумя мебелью, горничная продолжала жаловаться. Нет, это последний раз она служит в деревне, думала отдохнуть, скопить денег, поправить здоровье. Какое там.
Алина молчала. Все ее движения были медленны. Причесываясь и удивляясь своей бледности, она думала: «Как я встречу Генриха? Что я скажу ему в первую минуту? И когда же я, собственно, уеду домой?»
Поколебавшись, она спросила Франусю:
– Барин встал?
– Давно уже. Барин в конторе с управляющим, сегодня суббота, расчет рабочих.
– А молодой барин?
– Молодой барин уехал.
– Уехал? Куда?
Алина изумилась. Франуся прятала в шкаф лиловый халатик, вышитый серебряными бабочками. Она отвечала совершенно спокойно:
– Молодой барин уехал верхом на станцию. Он очень торопился в город и боялся, что погода испортится.
Все мысли смешались у Алины. Одна с Генрихом. Одна после вчерашнего.
Она попросила измененным голосом:
– Дайте мне, пожалуйста, серое платье.
Это было то простое платье – дымчатое либерти, вышитое белым стеклярусом, которое она надевала в город для Шемиота. Застегивая жемчуг, она мысленно сравнивала свой туалет с серым небом, серым туманом, серыми струями воды. Жемчуг означает слезы. Неужели же Генрих снова заставит ее плакать?
Она вышла в другие комнаты.
Все тепло из старого дома унесло за ночь.
Мертвая тишина тревожила Алину. Потоки дождя по стеклу и бешенство ветра, от которого скрипели двери и окна, приводил ее в уныние. Поздняя осень. Она никогда не сможет жить круглый год в имении, никогда. Даже возле любимого человека. Иначе это было бы для нее горе; тяжкие условия, неприятный осадок в любви. Потом она устыдилась: «Какая я эгоистка. В сущности, это не так уж плохо – поскучать немного».
Сначала она попала в гостиную, где мебель, черная банальная, обитая синим атласом, и вазы синего фарфора с грубыми рисунками раздражали Алину. Из гостиной она так же бесцельно перекочевала в библиотеку, убранную в арабском стиле, всю увешанную коврами, с выцветшим, но мягким и теплым диваном. Оттуда она скользнула в залу с тремя простенными зеркалами и мебелью, дряхлой как дом.
Здесь Алина задержалась, ибо большая часть сада хорошо виднелась из окон. Можно было окоченеть, глядя на потоки воды, которая продолжала литься с неба, крыш, деревьев, кустов. Стены флигелечка почернели, а молодые акации трепались, словно женские юбки. Не было видно ни птицы, ни человека.
Из залы она прошла в кабинет Шемиота, который не любила. Что-то нестерпимо скучное было в этой комнате – с неуклюжей ореховой мебелью, книгами, атласами, путеводителями, географическими картами по стенам. Портрет покойной жены Шемиота – она с годовалым Юлием на руках – мучил ревностью Алину. Недоброжелательно глядя на нее, она слегка пожала плечами:
– Юлий говорит, что отец сменил много женщин. Тебе нечего глядеть так счастливо и невинно. Я предпочитаю Клару. По крайней мере, та хорошо сознавала свое положение.
В глубоком кабинете синие драпировки скрывали альков. На камине чугунный олень нес на своих рогах круглый шар – часы. За железной решеткой камина лежали дрова и, дрожа от холода, Алина пожалела, что они не горят.
После кабинета она осмотрела бильярдную, столовую, буфетную, угловую комнату для гостей.
– Я могу сказать теперь, что характерная черта этого дома – сырость, пыль, безвкусие и запустение. Чтобы отопить зимою такую громаду, где дует в каждую щель, нужно вырубить половину леса. Когда я выйду замуж за Генриха, я изменю здесь многое, он будет жить у меня, Юлий и Христина – на его городской квартире, а сюда мы станем приезжать только летом.
Но душа ее, усталая от неопределенной тоски и предчувствия недоброе, мало верила этим мечтам.
Она вернулась в спальню накинуть палантин и вспомнила свой вчерашний разговор с Юлием. Как она испугалась, когда он вошел. И как он смело говорил. Почему он уехал? Может быть, он признался во всем отцу? Или Генрих сам отослал его?
Алина бесцельно бродила по комнатам, задерживаясь у окон, испытывая почти отчаяние от неопределенности и вынужденной праздности. Дождь увеличивался, а дневной свет становился все более и более тусклым. Мысленно Алина бурно упрекала Шемиота. После вчерашнего даже не взглянуть на нее, не сказать ей «доброе утро». Уж не презирает ли он ее окончательно? Она перенеслась мечтою к реке, где колышется ивняк и где одиноко стоит дачка, похожая на голубятню. Неужели же вчерашнее только случайность?
Она вздрогнула, услышав голос Франуси:
– Барин просит завтракать без него. Барин очень занят с управляющим.
Ей подали бульон в чашке, цветную капусту, холодного рябчика и яблочный пирог. Она ела каждое блюдо совершенно машинально, не отвечая Франусе. Кофе обожгло ее губы – она слегка пришла в себя. Что делать после завтрака? Если бы ее не терзали сомнения, опасения, неопределенность, она бы строила планы на будущее, но она не могла, не могла, не могла.
Она думала: «Я никогда никому не умела рассказать, как я тоскую. Тоскую без причины, или, возможно, есть причина, только я ее позабыла, не нашла, я так боюсь пафоса, нескромности и печали».
Она забралась и библиотеку. На столе лежали мемуары графа Лас-Каза. Она побоялась открыть даже первую страницу. Есть же что-нибудь святое?
Шаря по углам, Алина натолкнулась на папку, распухшую от вырезанных картинок. Здесь оказалась целая коллекция знаменитых женщин – Мария Стюарт, Адриенна Лекуврер, Заира, Магдалина, Екатерина Медичи, Лавальер, Помпадур… Тут же она нашла ящичек с акварельными красками. Это восхитило Алину. Она любила раскрашивать, совсем неискусно, как девочка. Она достала стакан воды, выбрала пачку картинок, очистила местечко на столе среди толстых книг по живописи и архитектуре и принялась за работу. Очень прилежно она раскрашивала в лиловый цвет платье Марии Манчины и в темно-зеленый – драпировку за нею. Несколько раз, подымая голову и слушая ветер и дождь, она боялась разрыдаться.
Когда совсем стемнело, Алина отложила кисточку. Пальцы ее онемели, но остались чистыми. Она пожалела, что около нее нет Юлия или Христины. У нее не было ни сил, ни желания двинуться с места. Франуся пришла, зажгла лампу, говорила что-то, ушла, где-то шумела, спуская шторы, – Алина не слышала, Хлопнула входная дверь, вернулся Шемиот, прошел к себе переодеваться – Алина тоже не слышала. На веранде управляющий спорил с подрядчиком, а его собаки ожесточенно лаяли – и снова Алина ничего не слышала.
– Вы здесь, Алина?
Шемиот целовал ее пальчики, извиняясь. Проклятое хозяйство! Проклятая погода! Решительно, он болен из-за всех этих вечных историй с рабочими, поденщиками, управляющим. В конторе пахло дегтем, капустой и еще чем-то отвратительным. Он еле держится на ногах.
– А вы что делали, Алина?
– Я тосковала.
– О городе?
– О вас.
– И потом?
– Раскрашивала акварелью картинки.
– Какое ребячество.
Он рассмеялся, Она все еще не приходила в себя от волнения.
– Ваш сын уехал?
– Да.
– Почему?
– Две причины. Первая – он хочет сделать предложение Христине. Вторая – я сам отослал его. Он мешал мне. А вы недовольны, дорогая?
– О нет, если вы это нашли нужным.
– Вы знаете, я немного боялся за вас.
– Вы?
– Да, после вчерашнего вы могли заболеть.
Алина улыбнулась, опуская глаза:
– Я здорова.
– Тем лучше, пойдемте в столовую.
После обеда Алину ожидал сюрприз – затопили камин в кабинете Шемиота. Сюда им подали чай, торт, варенье, ром. Свет от камина зажигал разноцветные огоньки на стеклярусном тюнике Алины – ее плечи, прикрытые белым шифоном, нежно розовели.
Шемиот слегка подался вперед, чтобы лучше разглядеть выражение лица Алины, и она скорее угадала, чем заметила, его быстро скользнувшую улыбку.
– Я огорчу вас, дорогая.
– Вы не можете огорчить меня, Генрих, я всему подчиняюсь заранее.
– Вы меня радуете, я малодушно прячусь от вас целый день.
– Прячетесь?
– Да. Мне нужно сказать вам. Ах, как это трудно.
Шемиот, гремя щипцами, перебил головешку в камине, сгреб уголья и, любуясь на новое пламя, высокое и ровное, как дыхание, продолжал:
– Будьте мужественны, Алина, я твердо обдумал план нашего союза. Я не женюсь на вас, дорогая, я не женюсь на вас никогда, хотя бы вы умерли здесь, у моих ног, я не женюсь.
Она перевела дух. Казалось, вся жизнь ушла из ее глаз, и они стали тусклыми, неподвижными, чуть-чуть расширенными.
Она спросила шепотом:
– Вы не любите меня?
– Я люблю вас, Алина, больше всех женщин, которых я только знал. Чем мне поклясться?
Она сделала слабый жест, означающий – почему же вы бросаете меня?
Он повторил то, что она уже слышала. Он стар для нее. У него взрослый сын. Алина может быть счастлива с другим. Наконец, если она считает позорным быть его любовницей, она, значит, его не любит бескорыстно и полно. Все это он щедро пересыпал сожалениями и жалобами то на судьбу, то на женщин, то на самого себя.
Алина была ошеломлена. Понятие «любовница» для нее являлось чем-то омерзительным, страшным и, главное, нечистоплотным. Конечно, она глубоко унизилась перед Шемиотом, он наказывал ее и говорил ей «ты», но ведь она смотрела на него как на мужа. Он был для нее Единственным и Избранным. Она убеждена, что не могла бы любить другого так, как Генриха. Все застыло в ней от горя, и она не ощущала больше никаких желаний.
Она подумала:
«Судьба моя решается, но мне безразлично. Я готова встать и уйти куда-то. Все равно куда, не оглядываясь. Так вот чего хочет от меня Генрих? Заменить ему Клару, о, это слишком».
Шемиот знал ее мысли. Он взял себя в руки. Он не женится, если даже Алина потеряна для него, он не женится, Это смешно.
И он поднялся, как бы прощаясь:
– Я в отчаянии, Алина, сознаюсь, я думал встретить в вас больше любви. Она зарыдала:
– Неправда, неправда, я была вашей с первой встречи, а вчера? О, как вы жестоки ко мне.
Звук ее голоса растрогал Шемиота. Он обнял ее, вытирая ее слезы, целуя глаза и губы:
– Не плачь, все устроится, будь послушна. Ты – моя, и ты очаровательна.
Теперь, когда они отбросили вопрос о браке, в Шемиоте поднялся исключительный интерес к Алине. Он был счастлив и снова влюблен. Он смотрел на ее яркий, свежий рот и терзался между желанием обладать ею сегодня и желанием довести ее еще до большего любовного исступления. Прибегая к наказанию, он знал, что делал. Собираясь обладать ею – он шел наугад. Ему было важно заставить Алину всего и всего просить.
Они не заметили, как дрова догорели.
Теперь пылали только угли. Стало жарко.
– Уже полночь, Алина. Вам пора ложиться.
– Спокойной ночи.
– Спокойной ночи.
Она поспешно простилась.
Глубокое разочарование охватило Алину. Как, значит, он не хочет оставаться с ней? Она ничего более не понимала. Ведь истинная любовь проста. А любовь Шемиота представлялась ей иероглифами. Добиться у нее согласия на все, потребовать всего, довести ее до бесстыдства и потом даже не желать ее? Что ей делать? Уехать? О, если бы она решилась на это. Остаться? Для чего? А если он просто скучает с ней, ищет предлога отделаться?
После бурных слез ее настроение изменилось:
– Разве я думала встретить в Генрихе азиата? Он слишком умен и деликатен. Он приближается ко мне не без колебания. Правда, я не буду его законной женой, но тем более любовница обязана стать совершенством, я поняла это сегодня.