– Ты молчишь, Алина?…
– Я немного устала…
– И что думаешь о моей свадьбе?…
– Я тысячу раз поздравляю тебя…
Христина пожала плечами. Она бормотала сквозь зубы, что вышла замуж, так как жизнь с Витольдом невыносима. Сам же Юлий не внушает ей слишком большого отвращения, и потом выполнять механически роль жены…
– Все это не то, Алина… Я поступила, как те женщины, которые, любя одного, идут на содержание к другому…
Генрих Шемиот сам открыл двери Алине.
– Я один, Ли… – сказал он, не давая ей времени поздороваться, – Юлий и Христина в имении… Лакея я отпустил на сегодня.
Он поднял ее вуалетку, мокрую от снега, и, целуя медленно в губы:
– Милая Ли…
Она бормотала, задыхаясь:
– О Генрих… я так счастлива, я думала, умру от волнения, когда я звонила у твоей двери…
В его кабинете все было так же, как при Кларе. Та же лампа под абажуром из белых бисерных нитей освещала зеленый мраморный письменный прибор, и разрезанную английскую книгу, и чудесную свежую сирень, нежно белевшую на тумбе.
Тот же мраморный Данте задумчиво ждал Беатриче, и тот же запах мускуса, амбры и розы из всех складок портьер, ковра, самого Шемиота.
Они снова обнялись.
– Как ты мило одета…
Она улыбнулась.
– Если ты доволен.
Это было действительно изящное платье бледно-голубого цвета с серебряным кружевом, падающим спереди легко и просто. На плечах крылышки из того же кружева, низкий вырез и узкий длинный рукав, и узкая бархотка под грудью. Восемь гофрированных оборочек внизу платья производили легкое frou-frou при движениях Алины.
Шемиот учтиво слушал ее.
Ощущение оторванности от всего мира рождало в нем жажду страсти и жестокости. Он сознавался себе, что еще ни с одной женщиной не испытывал ничего подобного. Как всегда, в нем поднялась сначала жалость к Алине, жалость увеличила желание, а желание ослабило волю.
Выражение его глаз изменилось. Оно было так же нежно, как и раньше, но в нем сквозила ирония, смешанная с торжеством собственника.
Он сказал:
– Знаете, дорогая… я привез вам из имения… О… я не хочу быть смешным… я не нахожу это подарком… я привез вам, Ли, розги.
Краска медленно залила ее лицо.
Она возразила сдержанно:
– Какая неуместная шутка…
– Но это менее всего шутка, Алина!
– В таком случае… Нет, право же… я не хочу думать о вас дурно, Генрих… возьмите свои слова обратно.
Он слегка улыбнулся. Она испугалась замкнутого и холодного выражения его глаз. Она обняла его крепко, лепеча: «Нет, нет, сегодня пусть он не наказывает ее… сегодня нет…»
– Почему?…
И он снял ее руку со своих плеч.
– Почему сегодня. Ли, вы так малопослушны?…
– Потому что сегодня я ни в чем не виновата перед вами, Генрих…
– Очень хорошо. Длина… Предположим, что я накажу вас… ради своего каприза?…
Она содрогнулись. Как он раскрывал свои карты с очаровательной легкостью?… Но она не хотела подобных оскорбительных признаний!
Она прошептала с отчаянием:
– Нет, нет…
– Вы не логичны…
Она зарыдала от стыда и горя. Тогда она была виновата… но теперь она не виновата… а ради его удовольствия – это так унизительно, так ужасно. Она бросилась перед ним на колени, не понимая, что своим отчаянием, слезами и мольбами удваивает его желание.
Шемиот сказал ей с обычной учтивостью:
– Эту сцену я давно предвидел, Алина… я знал все ваши возражения и упреки… я знал, что вы поступите именно так… своевольно и необдуманно. Сегодня у вас нет другой вины передо мной, кроме вины протеста… Но это очень тяжкая вина, Алина…
Она подняла на него робкие глаза, улыбнулась сквозь слезы и пробормотала:
– Я обязана верить вам, Генрих…
Теперь она радовалась… Правда, где-то вне ее сознания, не задевая души и не задерживаясь и памяти, у нее скользнула мысль, что они оба лгут друг другу и она катится куда-то на дно, в грязь, но это было смутно, безболезненно и мгновенно.
Шемиот не хотел помочь ей. Он только отдал Алине бронзовый ключик от шкапчика, в котором хранились его ценные вещи и бумаги… Она плакала, а Шемиот спокойно следил за ее движениями и любил ее больше всего на свете.
Алина не могла бы объяснить, почему так уверенно она узнала, что ей нужно сделать сейчас и почему она инстинктивно угадывала ту форму своего повиновения, которая особенно волновала бы Шемиота.
Так, она сама увидала хрустальную вазу стиля ампир с двумя ручками по бокам и плоским, словно срезанным, горлышком. На ней было два белых матовых медальона, где золотые монограммы Шемиота перевивались фиалками.
Эта ваза стояла наполненная свежими нарциссами. Алина вынула ароматные цветы, напоминающие звезды, и, все так же не глядя на Шемиота, опустила туда розги, краснея и волнуясь. Они не очень длинны, жестки, матовы. Потом они станут гибкими и свежими. Они так больно будут жалить ее тело.
Она подняла глаза на Шемиота и увидела, что он бледный прозрачной, несколько пугающей ее бледностью, которую Алина уже заметила у него в первый раз на дачке среди ивняка.
Теперь она радовалась наказанию, несмотря на глубокий страх. Вся содрогаясь, бросилась на постель, отдернув перед этим широким жестом занавески. Она вкусила все наказание в глубоком молчании, и это восхитило Шемиота:
– Только ты… только ты понимаешь меня… Шемиот положил ей руку на голову. Не поднимаясь, нежным жестом она сняла ее и прильнула благодарным и влюбленным поцелуем. Но после взрыва нежности и любви он мало-помалу снова обрел свой холодный тон. Шемиот сказал ей слегка иронически:
– Теперь я более уверен в вас, Алина…
Нынешняя зима походила на северную. Снега выпало небывалое количество. Среди этой ослепительной белизны море казалось черным – грозным и никого не интересовало. Шемиот уехал в имение. Там же оставалась и Христина. Юлий предпочитал оставаться здесь, посещать театры, концерты и упорно ухаживать за Алиной. Она не относилась к нему равнодушно. Этот грациозный юноша, белокурый и гибкий, с глазами, как светлые аметисты, с пленительной свежестью рта, рождал в ней чисто физическое желание. Однажды она спросила его при встрече:
– Что у вас нового, мой мальчик?
– Моя любовь к вам, Алина…
– Как?… А ваша жена?…
– Я несчастен с нею. Она груба и алчна.
– Замолчите, гадкий… вы ведь знаете… я… я могу считать себя несвободной…
– Что из того?
– Вы чудовище…
Он взял се руку и начал осторожно и медленно целовать горячие ладони. Она была взволнована, удивлена, смущена и чуточку смеялась. Ах, этот мальчишка. Дрожь желания пробежала по ней. Ужаснувшись, она подумала о Генрихе Шемиоте. Боже, тот причинил ей столько горя!… К сыну у нее родилось иное чувство – опасное и нежданное. И это чувство, увы, она хорошо понимала. В нем не было ничего возвышенного или загадочного, ничего такого, чтобы напоминало глубокую и мрачную страсть ее к Генриху.
Он заметил мечтательно:
– О, если бы вы полюбили меня, Алина… пусть ненадолго… на день… два, но полюбили бы…
– Это был бы огромный грех, Юлий…
– Конечно…
Она медленно впитывала его мысль и где-то в тайнике души осваивалась с нею… Да… да… преступление упало бы на нее…
Но уже сейчас же после ухода Юлия ее охватила чисто животная тоска, смешанная с глубоким отвращением и усталостью.
Она думала: «Маленький Юлий Цезарь, что вы можете дать мне? Я навсегда отравлена вашим отцом… я брежу только им… перед вами я – старуха… Нет, нет, я буду бороться…»
Долгое время она находилась в состоянии большой подавленности, Она снова мысленно обращалась к последней сцене наказания. Она продолжала ощущать неудовлетворенность и неприятный осадок фальши в поведении Шемиота.
Она так жаждала оправдать его… Она видела ясно, что для нее теперь только один выход – это быть поистине виноватой, поистине грешной перед Шемиотом. Чувствуя, как она запутывается в своих мыслях, выводах, и не желая иметь никакого дела с медициной, Алина решила пойти на исповедь. Разве ксендз не тот же врач? Без сомнения, часто он даже более опытен и тонок, имея дело исключительно с душами. Воспоминание о религии, которую она давно утратила, оживило и ободрило Алину. Конечно, она пойдет на исповедь.
Она отнесется с уважением к словам ксендза и, возможно, воспользуется его советами.
С оттенком легкого задора она написала о своем намерении Генриху Шемиоту. Он ответил ей с обычной насмешливостью. Разумеется, она хорошо поступит. Христианство требует от женщины прежде всего послушания и покорности. У Алины родится туча благочестивых мыслей о верности ему, Шемиоту, о смирении, подчинении, о собственном женском ничтожестве, о причастности женщины к дьяволу…
В те дни Алине попалось на глаза жизнеописание блаженной Маргариты Марии Алякок. Святая замечала о духовнике своем, аббате Коломбьере: «Он не пропускал ни единого случая унизить меня – и это доставляло мне живейшую радость».
Алина опустила книгу и зарыдала, задыхаясь в атмосфере нежных слов, криков, признаний. Пламенная скорбь, пламенная жажда искупления и очищения переполнили ее сердце. Она боялась своей недостаточной покорности перед Шемиотом, и она погрузилась потом в глубокую грусть, которая доставила ей наслаждение.
В одну из суббот Алина отправилась на исповедь.
Костел был старый, нарядный, внутри почти весь выложенный белым мрамором, с множеством конфессионалов, с гротом Лурдской Мадонны, из которого Она выступала крошечная и трогательная. Алина нашла себе удобное местечко против образа Марии Магдалины. Вид этой святой с распущенными золотыми волосами и традиционным кувшином драгоценного масла растрогал Алину. Она вспомнила слова сентиментального Данте к Беатриче и Иисуса к Марии Магдалине. Христианство, провозглашая целомудрие, не могло вычеркнуть из Евангелия образ блудницы. Эта прекрасная грешница, возлюбленная Бога, сопровождала его до Голгофы. Ее золотые волосы обвивали подножье креста, как пелены в гробу тело Иисуса. Не только до смерти идет она с ним рядом, – и после смерти она с ним. Блеск Его имени падает и на нее. Великая вестница великой радости, она всегда остается волнующей и пленительной. Не потому ли, то сначала она – грешница, а потом святая, сначала любовь, а потом вера?
Мария, падшая из Магдалы, стала символом для человечества. Сейчас разглядывая образ святой, Алина удивлялась, что в искусстве Магдалина незначительна. Корреджио изобразил Магдалину кокетливой итальяночкой, которой только недостает нитки кораллов и корзинки цветов. У Рубенса – грубая, вульгарная, мощная фламандка падает на руки служанок, роняя драгоценности, и нет никакого основания думать, что это Магдалина. Гофман назвал ее именем высокую мужеподобную женщину, апостола в юбке и золотые волосы выкрасил в черный цвет. Зулоаг причесал четырнадцатилетнюю испанку, как маркизу, наклеил ей мушку, украсил ее желтой хризантемой, и эту порочную девчонку Мадридской улицы: выдал, за Марию. Как эффектно рыдает Магдалина у Беклина и как она напоминает героинь Д'Аннунцио. Наконец, Магдалина в пещере, популярная, белокурая Магдалина с обнаженными плечами, вызывала легкое беспокойство. Она была так обаятельна по-земному и так не хотелось, чтобы она раскаялась и бичевала свое тело…
Ей пришлось оторваться от своих мыслей. Ксендз шел в конфессионал. Ее сердце испуганно забилось. Она стиснула четки и опустила глаза, лепеча, путаясь, ave Maria.
Он стукнул дверцей, шумно уселся, задернул изнутри занавесочку, зажег электричество и принялся читать свой молитвенник, После некоторой неловкости она приблизилась. Ее исповедь была длинна и страстна.
Ксендз, худой, черный, с грубыми чертами лица, с руками, настолько высохшими, что они напоминали руки скелета, не проронил долго ни единого слова. Внутренне он задыхался от ненависти, разглядывая сквозь деревянную решетку молодую, изящную женщину, нежно пахнувшую амброй, красиво закутанную в дорогие меха, которая каялась перед ним с увлечением.
Потом он разразился бранью. Он проглатывал слова, произнося со свистом оскорбительные прозвища, язвил, насмехался, выплескивал в ее лицо ее же признания, подчеркнутые, искаженные, утроенно безобразные. Единственно, что обрадовало и даже восхитило его, это поведение «соблазнителя», как называл ксендз Генриха Шемиота. От грубого смеха его удерживала только святость места. Да, да всех распутниц нужно сечь, гнать, унижать, выставлять к позорному столбу, обрекать на голодную смерть, вечное заточение, вечный позор. Если, по несчастью, по малодушной доброте некоторых дурных христиан и не все падшие женщины бедны и гонимы, то хоть двери неба, – ах, двери неба заперты для них прочно, раз и навсегда.
Он кричал ей в ухо:
– Благодари Бога за розги от соблазнителя. Проси, жди их… Ты искала у любви сладости, позорного пира плоти, роскоши чувств. Ты нашла унижение, слезы, позор, боль. Терпи, смиряйся, кайся, ползай на коленях перед твоим соблазнителем, не смей стереть плевков с твоего лица… твоя вина перед этим человеком несмываема и огромна… ты сама гналась за ним… ты совратила, ты искусила и бесстыдно влезла в его кровать… Сегодня я не дам тебе отпущения грехов… приготовься лучше, приходи в следующую субботу. Я требую, чтобы ты снова попросила у него розог… снова… что?… Тридцать, сорок розог… до крови, до потери сознания…
Но он все-таки был тронут, польщен и удивлен, когда Алина выслушала его поток брани смиренно, как ягненок.
Вытирая пот, ксендз подумал: «Эта распутница еще не совсем во власти сатаны, – милосердие Бога бесконечно…»
Он удалился бесшумно, бледный, строгий, с опущенными глазами, со складкой нравственного удовлетворения около тонких губ.
Алина снова очутилась перед образом Магдалины. Пламенная радость, нежность, которая приближалась к боли, залила ее душу… – «твоя вина перед ним несмываема и огромна», – она повторила слова духовника с закрытыми глазами, утопая и блаженстве… «Она была виновата перед Генрихом, значит, он справедливо… О, счастье, о, радость, о, упоение… Она не больна, не безумна… она только грешница и как грешница несет свою кару…»
С того дня все крепости ее души были сданы.
В этом году весна наступила очень рано. Сад Алины стоял белым: это яблони, вишни, абрикосы, миндаль покрылись нежно-розовыми пахучими цветами. Снопы черемухи украшали каждую комнату. Сирень набухла и могла раскрыться ежедневно. На грядках появились бархатные анютины глазки. Сегодня Алина нашла их. Она задержалась здесь с материнской улыбкой. Потом она пошла дальше и села на каменную скамью. За последнее время она похудела и ее глаза утратили выражение ясности. Тайный огонь – тоски и любви – сжигал ее. Иногда ей начинало казаться, что Шемиот охладевает к ней. Он упорно оставался жить в деревне. Он не хотел больше ни мучить ее, ни обладать ею. При встречах он замыкался в свой учтивый, иронический тон. Впрочем, он все чаще и чаще намекал Алине, что раздельная жизнь утомляет его. Почему она до сих пор не продает дома?…
Сейчас Алина думала:
«Скоро придет Юлий… он добивается меня с упорством безумного… я очень плохо защищаюсь… То, что для другой женщины являлось бы еще ступенькой вниз, для меня – якорь спасения… Я не хочу Юлия как любовника… я жажду его, как грех… Грех, который бросит меня в прах перед Генрихом… Грех, который потребует искупления, длительного и упорного… Грех, который вынудит меня к беспрерывным жертвам и унижениям… Юлий, мой дорогой мальчик, мой нежный ребенок, простите ли вы мне эту игру?… Когда соединяются двое несчастных, они не станут счастливее…»
В ту минуту Юлий спускался по ступеням веранды. Он приближался спокойным, изящным шагом, в чем-то смутно напоминая отца.
– Добрый день, Алина…
– Добрый день, Юлий…
– Вы видите, я аккуратен…
– Да.
– Я пришел за ответом, как мы условились…
– Хорошо… садитесь… вы торопливы… я ни о чем не хочу думать, Юлий —
– Это весна.
Он еще раз поцеловал ее руку, бросил панаму на каменный стол и сел. Алина покусывала длинную шелковистую травинку и щурила глаза. Ласточки ссорились между собою. Ветер чуть-чуть клонил цветущие, словно обсыпанные снегом, деревья. Свежий, тонкий весенний аромат зелени черемухи и самой земли волновал и расслаблял их обоих.
– Как вы грустны, Алина… Любовь стоит вам дорого…
– Возможно…
– Вы знаете… сегодня утром я получил письмо от моей жены.
– Да?
– Христина снова спрашивает о вас, интересуется только вами, жалуется, грозит… О грязная жаба. Жаба… Я не хочу иначе называть ее.
И он разразился грубыми насмешками. Ах, довольно с него кривлянья Христины, ее сцен, ссор, истерики, скупости… Она еще смеет чувствовать к нему отвращение и запирать свою спальню… Она, эта падаль… эта развращенная, разъяренная самка… Да его самого тошнит при одном звуке ее голоса и шагов.
– Не становитесь вульгарным, Юлий… вас предостерегали от брака.
– Я помню, Я никого не виню… но семейная моя жизнь невыносима… Единственное утешение это то, что Христина панически боится моего отца… Он укрощает ее только взглядом, иначе она бы заела меня… Конечно, я не мог себе представить, что возненавижу Христину… оказывается, ненависть приходит так же внезапно, как и любовь…
Алина мысленно вернулась к Шемиоту. Теперь в имении все поет и благоухает.
– А что вам пишет отец, Юлий?
– Он ничего не пишет…
– Он давно был в городе?
– Недавно. Разве вы не виделись, Алина?
– Нет.
Солнечное пятно коснулось лиловой шелковой туфельки Алины и горело на золоте вышивки. Потом оно метнулось по ее белому муслиновому платью, задержалось на лиловой повязке, усыпанной золотыми мушками, у нее под грудью. И еще через минуту оно ласкало ее пепельные волосы и утомляло синие глаза.
Юлий сказал, овладевая рукою Алины:
– Недавно, гуляя по имению, я забрел на дачку… милую дачку среди ивняка… Ага, вы покраснели… тем лучше… во мне проснулись все дьяволы… Я вспоминал…
Алина смутилась, прошептав:
– Теперь это редко…
– Почему?
– О… У меня нет вины перед ним… Это парализует и его и мою волю…
– Значит, другие ласки?
– Нет… нет…
Ее возглас, полный тоски, принес ему некоторое удовлетворение.
– Вы тоже несчастны, Алина…
– Я нам не сказала.
– Не лгите, дорогая, ложь – это привилегия моей жены.
Он крепко перецеловал ее пальчики.
– Какой же ваш ответ, Алина?…
– Я еще не знаю…
– Это звучит согласием…
Очень бледная, она попробовала улыбнуться.
– А ваш отец?… А ваша жена, Юлий?…
– Не все ли равно… Я люблю вас… Отец?
– Но отец будет обладать вами всегда! До смерти… я не отнимаю вас у него… на моем месте он поступил бы так же.
Она задумалась, глубоко усталая.
– Почему я так долго колеблюсь? Все логично и просто. Сначала я сама созналась Генриху в любви и добивалась его взаимности. Затем я сама молила о наказании и сама же отдалась ему. Потом я примирилась с его отказом жениться на мне, – роль тайной любовницы была для меня блаженством. Наконец, моя тайна стала явной для общества, и Генрих хочет совместной жизни. Мой дом только помеха для него. Нужно продать его и уйти к Генриху. Можно подумать со стороны, что теперь я совсем невинна и чиста перед Генрихом? Это ошибка… мысли оставляют след… разве я не прелюбодействовала с Юлием в моем сердце?… Я всегда очень грубо желала его. Что Генрих может потребовать от меня как искупления? Я не знаю. Что будет с Юлием?… Я не знаю…
Она подняла голову и улыбнулась.
– Вы думали?…
– Я подводила итоги…
– И…
– Юлий, мой дорогой мальчик… У него показались слезы. Привлекая ее к себе, ища ее губ, он прошептал:
– Я люблю вас… я люблю нас…
Она возвратила ему поцелуй, все больше и больше тоскуя.
– Вы бредите… вы заблуждаетесь, Юлий… Я недостойна любви…
– Вы прекрасны. Вы нежная и святая…
– Я только распутна.
– Скажите «да», Алина…
– Да, Юлий…
У нее мелькнула мысль; «Поцелуи Юлия сладостны по-иному… я не знала, что поцелуй других губ также мне доставит трепет и забытье… Но ведь он его сын?… Может быть, поэтому?»
– У вас, Алина?
– У меня, Юлий…
Та же постель с занавесками лунного цвета и качание цветущих деревьев за окном, и голубое небо, и щебет ласточек, и солнце, и слезы, и тоска, и сладострастие нового греха среди поцелуев и жадности рук…
Широким жестом они раздвинула занавески кровати. Оказывается, после бурных, долгих слез она уснула. Солнце было ниже. В раскрытое окно тянули свежестью сада. Птицы еще цели. Теперь Алина вспомнила все случившееся. Юлий оставил ее, взбешенный и полный презрения. Он клялся, что Алина после ее признания для него не существует. Он послужил ей средством возбудить страсть в его отце? Отлично. Он платит Алине той же монетой. Она для него весенняя лихорадка, минутное забытье, валерьяновые капли, случайная встреча, которую даже не вспоминают. Потом он разразился почти грубыми упреками. О, зачем она призналась ему?… Как она жестока… До последнего поцелуя она верила в его влюбленность… Зачем она так грубо и ненужно швырнула ему правду… Алина только вздыхала. Она не умела его утешить. Она созналась в умышленности своей интриги, ибо она не хотела продолжения связи или повторения их свиданий. Отныне она умирала для него. Никто никогда не узнает их общей тайны.
– Забудьте меня, Юлий… И простите меня, если можете…
Тогда он ушел.
Алина поднялась на локте, взяла флакон с фиалкой, смочила виски и снова легла. Она думала, закрыв глаза.
– Как слезы облегчают… я выплакала всю свою душу… я чувствую необыкновенный прилив сил… Завтра, послезавтра ко мне приедет Генрих… О, теперь я встречу его иначе… Я… грешница и прелюбодейка!… Конечно, свою тайну я понесу одна, через всю жизнь… мой грех никогда не станет явным для Генриха… О, радость тайного преступления…
Она улыбнулась, смущаясь даже сама перед собою. «Теперь… когда Генрих захочет наказать меня… О, теперь это будет иначе… для меня… для меня…»
И она бросилась в море упоительных и сладострастных представлений, без протес га, без стыда, без колебания, нагая и восхищенная.
– Прежде всего и после всего будут розги… – она улыбнулась в темноте, смущаясь лаже сама с собой, Ей хотелось, чтобы на этот раз Шемиот продлил над ней мучительство. Разве она не заслужила этого? Пусть он скажет о наказании накануне… Она будет думать… несколько часов молчаливых терзаний… пусть он также велит ей самой нарезать розог… Она должна будет перед наказанием сама смочить их…
Пусть он наказывает ее среди вещей и предметов, которые она любила и которые были для нее живыми свидетелями каждого прожитого дня. Пусть он наказывает ее перед раскрытыми книгами, в нарядном платье, при дневном свете, всегда бесстыдном… Ах, она кричит униженно и страстно… И, если бы кто-нибудь вошел и ту минуту… Христина… Юлий или Франуся… Ее сердце начало биться неровно и тяжело. Кровь бросилась в голову. Она не то грезила, не то бредила, не то засыпала, не то сходила с ума, И это было так же сладостно, как плыть по голубому озеру и смотреть на горы, залитые закатом. Ветер принес ей аромат цветущих деревьев и, содрогаясь от восторга перед жизнью, с криком любви, тоски и боли, она мысленно обратилась к Шемиоту.
«Я обманула тебя с твоим сыном. О, я ненавижу себя, ненавижу… Я достойна самого строгого наказания… Я буду благословлять его… Не забудь… не забудь… ты обещал исправить меня… Я жду… После розог (и от этого слова все ее тело содрогнулось), после розог я посмею вымолить у тебя прошения… Теперь я должна молчать… На этот раз я не сокращу наказания своими криками. Нет, нет… Я положусь всецело на твою волю… Мой любимый… мой любимый… Я буду говорить тебе о своем грехе, покуда ты будешь сечь меня… О, ты справедлив, ты добр. Я падаю к твоим ногам и не хочу подняться. Будь строг ко мне. Я хочу плакать под твоими розгами. Будь строг ко мне».
Как только он разложит ее, она почувствует себя маленькой и ничтожной, рабой и ребенком, любовницей и сестрой. Как сладостно растопляться в чужой воле, испаряться подобно эфиру. Как сладостно закрыть лицо руками, ощущать, что его руки поднимают ее юбки, роются в ее кружевах, рвут ее тесемки… Как будет трудно умолить его. Как будет строг и холоден его голос. И она задыхалась от волнения, улыбаясь блаженно, страдальчески и бессмысленно, с пылающей головой, губами, закрытыми глазами, в позе разложенной перед наказанием девочки.
Представляя себе, как розги кусают ее тело, она бормотала:
– Не надо жалости… Высеки меня до крови, до потери сознания… Я так много грешила… О еще, еще, милый… Будь неумолим к моим крикам, они лгут тебе… Накажи прелюбодейку… накажи лгунью примерно… Если ты любил это тело – сделай его пурпурным, оставь на нем следы розог надолго. Огненные поцелуи. Раскаленная печать… Еще… еще… Это мое исправление, мое искупление, – небесное возмездие в этой боли… еще… еще… позови Христину… позови Юлия… О, как я буду унижена.
Она рыдала.
Вечернее солнце горело на бронзовых сфинксах туалета и купалось в зеркале.
Вежливо поднимая с колен Алину, Генрих Шемиот сказал ей:
– Я продам ваш дом, Алина.
– Да, Генрих…
– Мы будем жить безвыездно в имении…
– Да, Генрих…
– Христина останется в городе. Юлий уедет путешествовать.
– Да, Генрих…
– А теперь я накажу вас розгами, ибо вы все-таки своевольны, Алина…
– Да, Генрих…
– Я немного устала…
– И что думаешь о моей свадьбе?…
– Я тысячу раз поздравляю тебя…
Христина пожала плечами. Она бормотала сквозь зубы, что вышла замуж, так как жизнь с Витольдом невыносима. Сам же Юлий не внушает ей слишком большого отвращения, и потом выполнять механически роль жены…
– Все это не то, Алина… Я поступила, как те женщины, которые, любя одного, идут на содержание к другому…
Генрих Шемиот сам открыл двери Алине.
– Я один, Ли… – сказал он, не давая ей времени поздороваться, – Юлий и Христина в имении… Лакея я отпустил на сегодня.
Он поднял ее вуалетку, мокрую от снега, и, целуя медленно в губы:
– Милая Ли…
Она бормотала, задыхаясь:
– О Генрих… я так счастлива, я думала, умру от волнения, когда я звонила у твоей двери…
В его кабинете все было так же, как при Кларе. Та же лампа под абажуром из белых бисерных нитей освещала зеленый мраморный письменный прибор, и разрезанную английскую книгу, и чудесную свежую сирень, нежно белевшую на тумбе.
Тот же мраморный Данте задумчиво ждал Беатриче, и тот же запах мускуса, амбры и розы из всех складок портьер, ковра, самого Шемиота.
Они снова обнялись.
– Как ты мило одета…
Она улыбнулась.
– Если ты доволен.
Это было действительно изящное платье бледно-голубого цвета с серебряным кружевом, падающим спереди легко и просто. На плечах крылышки из того же кружева, низкий вырез и узкий длинный рукав, и узкая бархотка под грудью. Восемь гофрированных оборочек внизу платья производили легкое frou-frou при движениях Алины.
Шемиот учтиво слушал ее.
Ощущение оторванности от всего мира рождало в нем жажду страсти и жестокости. Он сознавался себе, что еще ни с одной женщиной не испытывал ничего подобного. Как всегда, в нем поднялась сначала жалость к Алине, жалость увеличила желание, а желание ослабило волю.
Выражение его глаз изменилось. Оно было так же нежно, как и раньше, но в нем сквозила ирония, смешанная с торжеством собственника.
Он сказал:
– Знаете, дорогая… я привез вам из имения… О… я не хочу быть смешным… я не нахожу это подарком… я привез вам, Ли, розги.
Краска медленно залила ее лицо.
Она возразила сдержанно:
– Какая неуместная шутка…
– Но это менее всего шутка, Алина!
– В таком случае… Нет, право же… я не хочу думать о вас дурно, Генрих… возьмите свои слова обратно.
Он слегка улыбнулся. Она испугалась замкнутого и холодного выражения его глаз. Она обняла его крепко, лепеча: «Нет, нет, сегодня пусть он не наказывает ее… сегодня нет…»
– Почему?…
И он снял ее руку со своих плеч.
– Почему сегодня. Ли, вы так малопослушны?…
– Потому что сегодня я ни в чем не виновата перед вами, Генрих…
– Очень хорошо. Длина… Предположим, что я накажу вас… ради своего каприза?…
Она содрогнулись. Как он раскрывал свои карты с очаровательной легкостью?… Но она не хотела подобных оскорбительных признаний!
Она прошептала с отчаянием:
– Нет, нет…
– Вы не логичны…
Она зарыдала от стыда и горя. Тогда она была виновата… но теперь она не виновата… а ради его удовольствия – это так унизительно, так ужасно. Она бросилась перед ним на колени, не понимая, что своим отчаянием, слезами и мольбами удваивает его желание.
Шемиот сказал ей с обычной учтивостью:
– Эту сцену я давно предвидел, Алина… я знал все ваши возражения и упреки… я знал, что вы поступите именно так… своевольно и необдуманно. Сегодня у вас нет другой вины передо мной, кроме вины протеста… Но это очень тяжкая вина, Алина…
Она подняла на него робкие глаза, улыбнулась сквозь слезы и пробормотала:
– Я обязана верить вам, Генрих…
Теперь она радовалась… Правда, где-то вне ее сознания, не задевая души и не задерживаясь и памяти, у нее скользнула мысль, что они оба лгут друг другу и она катится куда-то на дно, в грязь, но это было смутно, безболезненно и мгновенно.
Шемиот не хотел помочь ей. Он только отдал Алине бронзовый ключик от шкапчика, в котором хранились его ценные вещи и бумаги… Она плакала, а Шемиот спокойно следил за ее движениями и любил ее больше всего на свете.
Алина не могла бы объяснить, почему так уверенно она узнала, что ей нужно сделать сейчас и почему она инстинктивно угадывала ту форму своего повиновения, которая особенно волновала бы Шемиота.
Так, она сама увидала хрустальную вазу стиля ампир с двумя ручками по бокам и плоским, словно срезанным, горлышком. На ней было два белых матовых медальона, где золотые монограммы Шемиота перевивались фиалками.
Эта ваза стояла наполненная свежими нарциссами. Алина вынула ароматные цветы, напоминающие звезды, и, все так же не глядя на Шемиота, опустила туда розги, краснея и волнуясь. Они не очень длинны, жестки, матовы. Потом они станут гибкими и свежими. Они так больно будут жалить ее тело.
Она подняла глаза на Шемиота и увидела, что он бледный прозрачной, несколько пугающей ее бледностью, которую Алина уже заметила у него в первый раз на дачке среди ивняка.
Теперь она радовалась наказанию, несмотря на глубокий страх. Вся содрогаясь, бросилась на постель, отдернув перед этим широким жестом занавески. Она вкусила все наказание в глубоком молчании, и это восхитило Шемиота:
– Только ты… только ты понимаешь меня… Шемиот положил ей руку на голову. Не поднимаясь, нежным жестом она сняла ее и прильнула благодарным и влюбленным поцелуем. Но после взрыва нежности и любви он мало-помалу снова обрел свой холодный тон. Шемиот сказал ей слегка иронически:
– Теперь я более уверен в вас, Алина…
Нынешняя зима походила на северную. Снега выпало небывалое количество. Среди этой ослепительной белизны море казалось черным – грозным и никого не интересовало. Шемиот уехал в имение. Там же оставалась и Христина. Юлий предпочитал оставаться здесь, посещать театры, концерты и упорно ухаживать за Алиной. Она не относилась к нему равнодушно. Этот грациозный юноша, белокурый и гибкий, с глазами, как светлые аметисты, с пленительной свежестью рта, рождал в ней чисто физическое желание. Однажды она спросила его при встрече:
– Что у вас нового, мой мальчик?
– Моя любовь к вам, Алина…
– Как?… А ваша жена?…
– Я несчастен с нею. Она груба и алчна.
– Замолчите, гадкий… вы ведь знаете… я… я могу считать себя несвободной…
– Что из того?
– Вы чудовище…
Он взял се руку и начал осторожно и медленно целовать горячие ладони. Она была взволнована, удивлена, смущена и чуточку смеялась. Ах, этот мальчишка. Дрожь желания пробежала по ней. Ужаснувшись, она подумала о Генрихе Шемиоте. Боже, тот причинил ей столько горя!… К сыну у нее родилось иное чувство – опасное и нежданное. И это чувство, увы, она хорошо понимала. В нем не было ничего возвышенного или загадочного, ничего такого, чтобы напоминало глубокую и мрачную страсть ее к Генриху.
Он заметил мечтательно:
– О, если бы вы полюбили меня, Алина… пусть ненадолго… на день… два, но полюбили бы…
– Это был бы огромный грех, Юлий…
– Конечно…
Она медленно впитывала его мысль и где-то в тайнике души осваивалась с нею… Да… да… преступление упало бы на нее…
Но уже сейчас же после ухода Юлия ее охватила чисто животная тоска, смешанная с глубоким отвращением и усталостью.
Она думала: «Маленький Юлий Цезарь, что вы можете дать мне? Я навсегда отравлена вашим отцом… я брежу только им… перед вами я – старуха… Нет, нет, я буду бороться…»
Долгое время она находилась в состоянии большой подавленности, Она снова мысленно обращалась к последней сцене наказания. Она продолжала ощущать неудовлетворенность и неприятный осадок фальши в поведении Шемиота.
Она так жаждала оправдать его… Она видела ясно, что для нее теперь только один выход – это быть поистине виноватой, поистине грешной перед Шемиотом. Чувствуя, как она запутывается в своих мыслях, выводах, и не желая иметь никакого дела с медициной, Алина решила пойти на исповедь. Разве ксендз не тот же врач? Без сомнения, часто он даже более опытен и тонок, имея дело исключительно с душами. Воспоминание о религии, которую она давно утратила, оживило и ободрило Алину. Конечно, она пойдет на исповедь.
Она отнесется с уважением к словам ксендза и, возможно, воспользуется его советами.
С оттенком легкого задора она написала о своем намерении Генриху Шемиоту. Он ответил ей с обычной насмешливостью. Разумеется, она хорошо поступит. Христианство требует от женщины прежде всего послушания и покорности. У Алины родится туча благочестивых мыслей о верности ему, Шемиоту, о смирении, подчинении, о собственном женском ничтожестве, о причастности женщины к дьяволу…
В те дни Алине попалось на глаза жизнеописание блаженной Маргариты Марии Алякок. Святая замечала о духовнике своем, аббате Коломбьере: «Он не пропускал ни единого случая унизить меня – и это доставляло мне живейшую радость».
Алина опустила книгу и зарыдала, задыхаясь в атмосфере нежных слов, криков, признаний. Пламенная скорбь, пламенная жажда искупления и очищения переполнили ее сердце. Она боялась своей недостаточной покорности перед Шемиотом, и она погрузилась потом в глубокую грусть, которая доставила ей наслаждение.
В одну из суббот Алина отправилась на исповедь.
Костел был старый, нарядный, внутри почти весь выложенный белым мрамором, с множеством конфессионалов, с гротом Лурдской Мадонны, из которого Она выступала крошечная и трогательная. Алина нашла себе удобное местечко против образа Марии Магдалины. Вид этой святой с распущенными золотыми волосами и традиционным кувшином драгоценного масла растрогал Алину. Она вспомнила слова сентиментального Данте к Беатриче и Иисуса к Марии Магдалине. Христианство, провозглашая целомудрие, не могло вычеркнуть из Евангелия образ блудницы. Эта прекрасная грешница, возлюбленная Бога, сопровождала его до Голгофы. Ее золотые волосы обвивали подножье креста, как пелены в гробу тело Иисуса. Не только до смерти идет она с ним рядом, – и после смерти она с ним. Блеск Его имени падает и на нее. Великая вестница великой радости, она всегда остается волнующей и пленительной. Не потому ли, то сначала она – грешница, а потом святая, сначала любовь, а потом вера?
Мария, падшая из Магдалы, стала символом для человечества. Сейчас разглядывая образ святой, Алина удивлялась, что в искусстве Магдалина незначительна. Корреджио изобразил Магдалину кокетливой итальяночкой, которой только недостает нитки кораллов и корзинки цветов. У Рубенса – грубая, вульгарная, мощная фламандка падает на руки служанок, роняя драгоценности, и нет никакого основания думать, что это Магдалина. Гофман назвал ее именем высокую мужеподобную женщину, апостола в юбке и золотые волосы выкрасил в черный цвет. Зулоаг причесал четырнадцатилетнюю испанку, как маркизу, наклеил ей мушку, украсил ее желтой хризантемой, и эту порочную девчонку Мадридской улицы: выдал, за Марию. Как эффектно рыдает Магдалина у Беклина и как она напоминает героинь Д'Аннунцио. Наконец, Магдалина в пещере, популярная, белокурая Магдалина с обнаженными плечами, вызывала легкое беспокойство. Она была так обаятельна по-земному и так не хотелось, чтобы она раскаялась и бичевала свое тело…
Ей пришлось оторваться от своих мыслей. Ксендз шел в конфессионал. Ее сердце испуганно забилось. Она стиснула четки и опустила глаза, лепеча, путаясь, ave Maria.
Он стукнул дверцей, шумно уселся, задернул изнутри занавесочку, зажег электричество и принялся читать свой молитвенник, После некоторой неловкости она приблизилась. Ее исповедь была длинна и страстна.
Ксендз, худой, черный, с грубыми чертами лица, с руками, настолько высохшими, что они напоминали руки скелета, не проронил долго ни единого слова. Внутренне он задыхался от ненависти, разглядывая сквозь деревянную решетку молодую, изящную женщину, нежно пахнувшую амброй, красиво закутанную в дорогие меха, которая каялась перед ним с увлечением.
Потом он разразился бранью. Он проглатывал слова, произнося со свистом оскорбительные прозвища, язвил, насмехался, выплескивал в ее лицо ее же признания, подчеркнутые, искаженные, утроенно безобразные. Единственно, что обрадовало и даже восхитило его, это поведение «соблазнителя», как называл ксендз Генриха Шемиота. От грубого смеха его удерживала только святость места. Да, да всех распутниц нужно сечь, гнать, унижать, выставлять к позорному столбу, обрекать на голодную смерть, вечное заточение, вечный позор. Если, по несчастью, по малодушной доброте некоторых дурных христиан и не все падшие женщины бедны и гонимы, то хоть двери неба, – ах, двери неба заперты для них прочно, раз и навсегда.
Он кричал ей в ухо:
– Благодари Бога за розги от соблазнителя. Проси, жди их… Ты искала у любви сладости, позорного пира плоти, роскоши чувств. Ты нашла унижение, слезы, позор, боль. Терпи, смиряйся, кайся, ползай на коленях перед твоим соблазнителем, не смей стереть плевков с твоего лица… твоя вина перед этим человеком несмываема и огромна… ты сама гналась за ним… ты совратила, ты искусила и бесстыдно влезла в его кровать… Сегодня я не дам тебе отпущения грехов… приготовься лучше, приходи в следующую субботу. Я требую, чтобы ты снова попросила у него розог… снова… что?… Тридцать, сорок розог… до крови, до потери сознания…
Но он все-таки был тронут, польщен и удивлен, когда Алина выслушала его поток брани смиренно, как ягненок.
Вытирая пот, ксендз подумал: «Эта распутница еще не совсем во власти сатаны, – милосердие Бога бесконечно…»
Он удалился бесшумно, бледный, строгий, с опущенными глазами, со складкой нравственного удовлетворения около тонких губ.
Алина снова очутилась перед образом Магдалины. Пламенная радость, нежность, которая приближалась к боли, залила ее душу… – «твоя вина перед ним несмываема и огромна», – она повторила слова духовника с закрытыми глазами, утопая и блаженстве… «Она была виновата перед Генрихом, значит, он справедливо… О, счастье, о, радость, о, упоение… Она не больна, не безумна… она только грешница и как грешница несет свою кару…»
С того дня все крепости ее души были сданы.
В этом году весна наступила очень рано. Сад Алины стоял белым: это яблони, вишни, абрикосы, миндаль покрылись нежно-розовыми пахучими цветами. Снопы черемухи украшали каждую комнату. Сирень набухла и могла раскрыться ежедневно. На грядках появились бархатные анютины глазки. Сегодня Алина нашла их. Она задержалась здесь с материнской улыбкой. Потом она пошла дальше и села на каменную скамью. За последнее время она похудела и ее глаза утратили выражение ясности. Тайный огонь – тоски и любви – сжигал ее. Иногда ей начинало казаться, что Шемиот охладевает к ней. Он упорно оставался жить в деревне. Он не хотел больше ни мучить ее, ни обладать ею. При встречах он замыкался в свой учтивый, иронический тон. Впрочем, он все чаще и чаще намекал Алине, что раздельная жизнь утомляет его. Почему она до сих пор не продает дома?…
Сейчас Алина думала:
«Скоро придет Юлий… он добивается меня с упорством безумного… я очень плохо защищаюсь… То, что для другой женщины являлось бы еще ступенькой вниз, для меня – якорь спасения… Я не хочу Юлия как любовника… я жажду его, как грех… Грех, который бросит меня в прах перед Генрихом… Грех, который потребует искупления, длительного и упорного… Грех, который вынудит меня к беспрерывным жертвам и унижениям… Юлий, мой дорогой мальчик, мой нежный ребенок, простите ли вы мне эту игру?… Когда соединяются двое несчастных, они не станут счастливее…»
В ту минуту Юлий спускался по ступеням веранды. Он приближался спокойным, изящным шагом, в чем-то смутно напоминая отца.
– Добрый день, Алина…
– Добрый день, Юлий…
– Вы видите, я аккуратен…
– Да.
– Я пришел за ответом, как мы условились…
– Хорошо… садитесь… вы торопливы… я ни о чем не хочу думать, Юлий —
– Это весна.
Он еще раз поцеловал ее руку, бросил панаму на каменный стол и сел. Алина покусывала длинную шелковистую травинку и щурила глаза. Ласточки ссорились между собою. Ветер чуть-чуть клонил цветущие, словно обсыпанные снегом, деревья. Свежий, тонкий весенний аромат зелени черемухи и самой земли волновал и расслаблял их обоих.
– Как вы грустны, Алина… Любовь стоит вам дорого…
– Возможно…
– Вы знаете… сегодня утром я получил письмо от моей жены.
– Да?
– Христина снова спрашивает о вас, интересуется только вами, жалуется, грозит… О грязная жаба. Жаба… Я не хочу иначе называть ее.
И он разразился грубыми насмешками. Ах, довольно с него кривлянья Христины, ее сцен, ссор, истерики, скупости… Она еще смеет чувствовать к нему отвращение и запирать свою спальню… Она, эта падаль… эта развращенная, разъяренная самка… Да его самого тошнит при одном звуке ее голоса и шагов.
– Не становитесь вульгарным, Юлий… вас предостерегали от брака.
– Я помню, Я никого не виню… но семейная моя жизнь невыносима… Единственное утешение это то, что Христина панически боится моего отца… Он укрощает ее только взглядом, иначе она бы заела меня… Конечно, я не мог себе представить, что возненавижу Христину… оказывается, ненависть приходит так же внезапно, как и любовь…
Алина мысленно вернулась к Шемиоту. Теперь в имении все поет и благоухает.
– А что вам пишет отец, Юлий?
– Он ничего не пишет…
– Он давно был в городе?
– Недавно. Разве вы не виделись, Алина?
– Нет.
Солнечное пятно коснулось лиловой шелковой туфельки Алины и горело на золоте вышивки. Потом оно метнулось по ее белому муслиновому платью, задержалось на лиловой повязке, усыпанной золотыми мушками, у нее под грудью. И еще через минуту оно ласкало ее пепельные волосы и утомляло синие глаза.
Юлий сказал, овладевая рукою Алины:
– Недавно, гуляя по имению, я забрел на дачку… милую дачку среди ивняка… Ага, вы покраснели… тем лучше… во мне проснулись все дьяволы… Я вспоминал…
Алина смутилась, прошептав:
– Теперь это редко…
– Почему?
– О… У меня нет вины перед ним… Это парализует и его и мою волю…
– Значит, другие ласки?
– Нет… нет…
Ее возглас, полный тоски, принес ему некоторое удовлетворение.
– Вы тоже несчастны, Алина…
– Я нам не сказала.
– Не лгите, дорогая, ложь – это привилегия моей жены.
Он крепко перецеловал ее пальчики.
– Какой же ваш ответ, Алина?…
– Я еще не знаю…
– Это звучит согласием…
Очень бледная, она попробовала улыбнуться.
– А ваш отец?… А ваша жена, Юлий?…
– Не все ли равно… Я люблю вас… Отец?
– Но отец будет обладать вами всегда! До смерти… я не отнимаю вас у него… на моем месте он поступил бы так же.
Она задумалась, глубоко усталая.
– Почему я так долго колеблюсь? Все логично и просто. Сначала я сама созналась Генриху в любви и добивалась его взаимности. Затем я сама молила о наказании и сама же отдалась ему. Потом я примирилась с его отказом жениться на мне, – роль тайной любовницы была для меня блаженством. Наконец, моя тайна стала явной для общества, и Генрих хочет совместной жизни. Мой дом только помеха для него. Нужно продать его и уйти к Генриху. Можно подумать со стороны, что теперь я совсем невинна и чиста перед Генрихом? Это ошибка… мысли оставляют след… разве я не прелюбодействовала с Юлием в моем сердце?… Я всегда очень грубо желала его. Что Генрих может потребовать от меня как искупления? Я не знаю. Что будет с Юлием?… Я не знаю…
Она подняла голову и улыбнулась.
– Вы думали?…
– Я подводила итоги…
– И…
– Юлий, мой дорогой мальчик… У него показались слезы. Привлекая ее к себе, ища ее губ, он прошептал:
– Я люблю вас… я люблю нас…
Она возвратила ему поцелуй, все больше и больше тоскуя.
– Вы бредите… вы заблуждаетесь, Юлий… Я недостойна любви…
– Вы прекрасны. Вы нежная и святая…
– Я только распутна.
– Скажите «да», Алина…
– Да, Юлий…
У нее мелькнула мысль; «Поцелуи Юлия сладостны по-иному… я не знала, что поцелуй других губ также мне доставит трепет и забытье… Но ведь он его сын?… Может быть, поэтому?»
– У вас, Алина?
– У меня, Юлий…
Та же постель с занавесками лунного цвета и качание цветущих деревьев за окном, и голубое небо, и щебет ласточек, и солнце, и слезы, и тоска, и сладострастие нового греха среди поцелуев и жадности рук…
Широким жестом они раздвинула занавески кровати. Оказывается, после бурных, долгих слез она уснула. Солнце было ниже. В раскрытое окно тянули свежестью сада. Птицы еще цели. Теперь Алина вспомнила все случившееся. Юлий оставил ее, взбешенный и полный презрения. Он клялся, что Алина после ее признания для него не существует. Он послужил ей средством возбудить страсть в его отце? Отлично. Он платит Алине той же монетой. Она для него весенняя лихорадка, минутное забытье, валерьяновые капли, случайная встреча, которую даже не вспоминают. Потом он разразился почти грубыми упреками. О, зачем она призналась ему?… Как она жестока… До последнего поцелуя она верила в его влюбленность… Зачем она так грубо и ненужно швырнула ему правду… Алина только вздыхала. Она не умела его утешить. Она созналась в умышленности своей интриги, ибо она не хотела продолжения связи или повторения их свиданий. Отныне она умирала для него. Никто никогда не узнает их общей тайны.
– Забудьте меня, Юлий… И простите меня, если можете…
Тогда он ушел.
Алина поднялась на локте, взяла флакон с фиалкой, смочила виски и снова легла. Она думала, закрыв глаза.
– Как слезы облегчают… я выплакала всю свою душу… я чувствую необыкновенный прилив сил… Завтра, послезавтра ко мне приедет Генрих… О, теперь я встречу его иначе… Я… грешница и прелюбодейка!… Конечно, свою тайну я понесу одна, через всю жизнь… мой грех никогда не станет явным для Генриха… О, радость тайного преступления…
Она улыбнулась, смущаясь даже сама перед собою. «Теперь… когда Генрих захочет наказать меня… О, теперь это будет иначе… для меня… для меня…»
И она бросилась в море упоительных и сладострастных представлений, без протес га, без стыда, без колебания, нагая и восхищенная.
– Прежде всего и после всего будут розги… – она улыбнулась в темноте, смущаясь лаже сама с собой, Ей хотелось, чтобы на этот раз Шемиот продлил над ней мучительство. Разве она не заслужила этого? Пусть он скажет о наказании накануне… Она будет думать… несколько часов молчаливых терзаний… пусть он также велит ей самой нарезать розог… Она должна будет перед наказанием сама смочить их…
Пусть он наказывает ее среди вещей и предметов, которые она любила и которые были для нее живыми свидетелями каждого прожитого дня. Пусть он наказывает ее перед раскрытыми книгами, в нарядном платье, при дневном свете, всегда бесстыдном… Ах, она кричит униженно и страстно… И, если бы кто-нибудь вошел и ту минуту… Христина… Юлий или Франуся… Ее сердце начало биться неровно и тяжело. Кровь бросилась в голову. Она не то грезила, не то бредила, не то засыпала, не то сходила с ума, И это было так же сладостно, как плыть по голубому озеру и смотреть на горы, залитые закатом. Ветер принес ей аромат цветущих деревьев и, содрогаясь от восторга перед жизнью, с криком любви, тоски и боли, она мысленно обратилась к Шемиоту.
«Я обманула тебя с твоим сыном. О, я ненавижу себя, ненавижу… Я достойна самого строгого наказания… Я буду благословлять его… Не забудь… не забудь… ты обещал исправить меня… Я жду… После розог (и от этого слова все ее тело содрогнулось), после розог я посмею вымолить у тебя прошения… Теперь я должна молчать… На этот раз я не сокращу наказания своими криками. Нет, нет… Я положусь всецело на твою волю… Мой любимый… мой любимый… Я буду говорить тебе о своем грехе, покуда ты будешь сечь меня… О, ты справедлив, ты добр. Я падаю к твоим ногам и не хочу подняться. Будь строг ко мне. Я хочу плакать под твоими розгами. Будь строг ко мне».
Как только он разложит ее, она почувствует себя маленькой и ничтожной, рабой и ребенком, любовницей и сестрой. Как сладостно растопляться в чужой воле, испаряться подобно эфиру. Как сладостно закрыть лицо руками, ощущать, что его руки поднимают ее юбки, роются в ее кружевах, рвут ее тесемки… Как будет трудно умолить его. Как будет строг и холоден его голос. И она задыхалась от волнения, улыбаясь блаженно, страдальчески и бессмысленно, с пылающей головой, губами, закрытыми глазами, в позе разложенной перед наказанием девочки.
Представляя себе, как розги кусают ее тело, она бормотала:
– Не надо жалости… Высеки меня до крови, до потери сознания… Я так много грешила… О еще, еще, милый… Будь неумолим к моим крикам, они лгут тебе… Накажи прелюбодейку… накажи лгунью примерно… Если ты любил это тело – сделай его пурпурным, оставь на нем следы розог надолго. Огненные поцелуи. Раскаленная печать… Еще… еще… Это мое исправление, мое искупление, – небесное возмездие в этой боли… еще… еще… позови Христину… позови Юлия… О, как я буду унижена.
Она рыдала.
Вечернее солнце горело на бронзовых сфинксах туалета и купалось в зеркале.
Вежливо поднимая с колен Алину, Генрих Шемиот сказал ей:
– Я продам ваш дом, Алина.
– Да, Генрих…
– Мы будем жить безвыездно в имении…
– Да, Генрих…
– Христина останется в городе. Юлий уедет путешествовать.
– Да, Генрих…
– А теперь я накажу вас розгами, ибо вы все-таки своевольны, Алина…
– Да, Генрих…