На первое же Рождество Анетта пригласила в гости мать. Договорились, что она отпразднует во Фридьере Новый год и останется на две недели января. В первый понедельник школьных каникул, к вечеру, после дойки, они втроем поехали ее встречать на вокзал в Нессарг. Моросил дождь, вокруг стояла вязкая темень. Эрик выскочил на платформу, под порывы почти теплого ветра, и, узнав в небольшой толпе пассажиров, ожидавших, когда отойдет поезд, чтобы по путям перебраться на другую сторону, знакомый невысокий силуэт в бежевой куртке, побежал вперед. Бабушка и внук бросились обниматься, вскоре к ним присоединилась и Анетта; они не говорили друг другу ни слова, просто стояли и обнимались; Поль сразу же подхватил чемодан и сумку, невнятно выспрашивая, как прошла поездка и не слишком ли утомительными были пересадки в Лилле, Париже и Клермоне; он совсем растерялся перед этой женщиной, к которой не знал как обращаться и которую до этого видел всего два или три раза, в июне, накануне переезда.
   В машине Эрика неожиданно прорвало; он взахлеб начал излагать подробности маршрута, проделанного его героической бабушкой, точно называл время отправления и прибытия поездов, перечислял их номера и добавлял важные детали; поинтересовавшись, как долго добиралось, а главное, во что ей обошлось такси от Северного до Лионского вокзала, он развернул на коленях карту парижского метро, скачанную из Интернета и распечатанную в коллеже, и показал, что в будущем можно избежать и лишних расходов, и траты времени, если воспользоваться подземкой, тем более что понадобится всего одна пересадка на станции “Шатле”. По его многословию, по нетерпению, с каким он, не в силах совладать с собой, прижимался к спинке переднего сиденья, на которое она усадила рядом с Полем мать, Анетта поняла, до какой степени все эти полгода ее сдержанному на проявления чувств мальчику не хватало ласкового бабушкиного присутствия. Традиционный телефонный звонок воскресным утром, несколько открыток – с виадуком Гараби, двумя коровами салерской породы у бочки с водой, горой Пюи-Мари – да пара посылок из Байоля ко дню рождения и перед началом учебного года служили ему – иначе и быть не могло – слишком жалкой заменой; но он держался и никогда не жаловался, учился обходиться без бабушки, а ведь ей тоже приходилось несладко, ведь ее так внезапно оторвали от внука, с которым они не расставались с тех пор, как он родился, разлучили с ним, увезли в немыслимую даль, за многие километры, за толщу земель, дорог, ночей, лесов и ветров, увезли ее кровиночку, единственного внука. Они никогда не обсуждали эту тему между собой, мать и дочь, в те благословенные дневные часы, когда они, начиная со следующего дня, оставались на кухне вдвоем, занятые изготовлением шоколадных трюфелей с орехами и прочих немудрящих рождественских чудес.
   С самого рождения, да и позже, двух-, четырех– и пятилетним малышом, Эрик проводил очень много времени с бабушкой, в тишине и уюте ее квартирки, подальше от родительских скандалов. Анетта металась: бросала Дидье и снова возвращалась к нему, устраивалась на работу – любую, какая подвернется, – оставляя ребенка матери, надеялась, верила, делала еще одну, последнюю, попытку, ради Эрика, в конце концов, у ребенка должны быть отец и мать, лучше уж такой отец, чем совсем без отца. Дидье давал обещания – на что другое, а на обещания он никогда не скупился, – клялся, что больше не будет, все, никаких загулов, после работы – сразу домой, у него же золотая специальность, слесарь-сантехник, и в кондиционерах он разбирается, конечно, это не совсем его профиль, ну и что, зато он быстро соображает, что к чему, на что и глаза, ему же стоит только посмотреть, и все, готово, он уже знает, что надо делать, он же что угодно может починить. Ей так хотелось спокойной жизни, своего дома, хотелось быть не хуже других, и ради этого она сама была готова трудиться не покладая рук и не жаловаться. И она ему поверила; она терпела, ждала, прощала, плакала, умоляла, давала сдачи, пила в одиночестве на кухне пиво или белое вино, курила одну сигарету за другой, а потом шла вытаскивать Дидье из кафе, где ее встречала вязкая тишина и липкие взгляды других мужчин; они знали, а она знала, что они знают и наслаждаются своим знанием, воображая, какая сцена разыграется у них дома; напиваясь, Дидье превращался в дикаря, он ничего не желал слушать, да еще и кулаками махал, но и Анетта ему спуску не давала, дралась с ним; тот, кто не испытал на своей шкуре, что это такое, в жизни ее не поймет. Она ловила на себе любопытные взгляды приклеившихся к барной стойке мужиков и издали чуяла, как от них воняет потом и перегаром; входя, она останавливалась на пороге, но кто-нибудь из них обязательно оборачивался и смотрел на нее, разрушая строй тесно сомкнутых спин. Дидье не орал, не оскорблял ее – на людях он не позволял себе ничего такого; ну вот, говорил он, контора явилась, или хозяйка, или баронесса, и послушно плелся за ней. Она его вытаскивала, всегда вытаскивала.
   Когда родился Эрик, в самые первые месяцы, у них вроде бы наступил просвет, они оба восторгались этим маленьким чудом; Дидье подолгу разглядывал ребенка, едва смея к нему прикоснуться, пока потихоньку не привык, не нашел нужные бережные движения и тогда, сосредоточенный, молчаливый, собранный, помогал его купать и пеленать или смотрел, как Анетта кормит его грудью, – у нее от этих часов осталось смиренное воспоминание прикосновения к совершенству бытия. А потом случилась первая ссора, за ней вторая, и их снова поглотила трясина привычных скандалов, только теперь в них участвовали не двое, а трое, потому что малыш тоже становился их свидетелем; он рано узнал, что такое страх, и молчание, и редкие, словно украденные, радости.
   Уже во Фридьере Анетта без конца возвращалась мыслью к тем мучительным воспоминаниям. Настали короткие и серые январские дни; каникулы у Эрика кончились, и он приходил домой затемно; Анетта немного поговорила с матерью о тех ужасных временах, о растоптанных надеждах, обо всем том, что бросила, вычеркнула из жизни, оставила в прошлом, на другом конце Франции, от чего сбежала в заснеженный Фридьер, где они с Эриком ощущали себя кем-то вроде беженцев. Здесь их никто не достанет, не должен достать. Мать догадывалась, что она не все рассказала Полю, умолчав о самом постыдном: побоях, жандармах, больнице, безрассудных попытках исправить положение, вечном повторении одного и того же и о тюрьме. Она молчала ради Эрика, потому что не хотела, чтобы его коснулась эта грязь, не хотела, чтобы на его имя и душу лег отпечаток всей той мерзости.
   Поль не проявлял любопытства, не собирался его проявлять. Анетта с матерью поняли это еще в Байоле, когда он, немногословный и деловитый, устраивал их переезд, словно торопился поскорее покончить со всеми хлопотами; их слишком плоский, равнинный край, раскинувшийся под безбрежным небом, словно внушал ему робость. Николь и дядья были совсем другой породы. Если бы они хоть на миг заподозрили, что в жизни женщины и ребенка, которых Поль никого не спросясь приволок к ним в заповедник, были подобные непристойности, они бы объявили им беспощадную войну и бились бы, не жалея ни зубов, ни когтей, чтобы выгнать вон отвратительных чужаков и вынудить заблудшего брата, оказавшегося слабым звеном в цепи, к жестокому раскаянию. Эта война, больше всего напоминавшая окопную, тянулась бы долго и измотала бы всех ее участников. Анетта знала об этом еще до того, как переехала во Фридьер; ей все стало ясно, едва Поль упомянул имя женщины, которая вполне могла быть его бывшей подругой, матерью или сестрой. И то, что Поль сразу же внес необходимое уточнение, торопясь поскорее заполнить зияющую пустоту неизвестности, ничего не меняло по существу. Связь между ним и этой женщиной существовала, она всегда была частью его жизни. Очевидно, именно благодаря ей – во всяком случае, Анетта с матерью полагали, что это так, – он не превратился в законченного дикаря, не уподобился своим дядькам, безуспешно пытавшимся за внешней сдержанностью, окрашенной легким лукавством, скрыть склонность к деспотизму, доходящему до самодурства.
   Все это, как и многое другое, не укрылось от матери Анетты, хотя, лишенная, как и ее дочь, дара жонглировать словами, она не всегда могла ясно выразить свои мысли. Серым воскресным утром, мутным от ленивого снегопада, Анетта проводила мать на вокзал, понимая, что так и не сумела внушить ей уверенность, что у дочери все будет хорошо, что ей удастся новая жизнь, на которую та решилась, мечтая о нормальном доме и предприняв еще одну, на этот раз последнюю, попытку, пока возраст, крушение иллюзий и прочее в том же духе окончательно не отняли у нее способность участвовать в таком рискованном трюке, как собирание разрозненных осколков в надежде создать из них семью.
   Несмотря на горячее желание, Анетта так и не смогла освоиться в коровнике; как она ни старалась, ничего у нее не получалось; она не знала, куда поставить ногу, как себя вести, что полезного сделать, и ощущала свою полную беспомощность перед коровами, глядевшими на нее большими влажными глазами, с непостижимой медлительностью жевавшими свою жвачку и то и дело выдававшими упругую струю мочи или лепехи теплого навоза. Первое, по не лишенному юмора выражению Поля, боевое крещение она получила в понедельник 29 июня, во время вечерней дойки. Виновницей конфуза оказалась Королева – одна из заводил стада и, как не преминули с ухмылкой отметить дядья, любимица Николь; Анетта стояла, облепленная коричневой жижей по самую задницу, и сдерживалась изо всех сил, чтобы не упасть, усугубив тем самым тяжесть своего проступка. Зато Николь в коровнике чувствовала себя как дома; она обожала доить коров, обрабатывать нежное коровье вымя и любила возиться с новорожденными телятами, которых продавали в трехнедельном возрасте, оставляя нескольких избранных телочек для воспроизводства поголовья. Николь холила и лелеяла этих медной масти красавиц, которые составляли предмет ее гордости и перенимали ее властный характер; к их числу принадлежала и Королева. Дядьки охотно вспоминали, как по приезде во Фридьер шестнадцатилетняя Николь, оскорбленная тем, что взрослые решали ее судьбу у нее за спиной, не считая нужным ставить ее в известность, надолго погрузилась в угрюмое молчание; ее прибежищем стал теплый коровник, откуда ее приходилось выгонять чуть ли не силой, чтобы она наконец занялась своими непосредственными обязанностями. Фридьер нуждался в женской руке, нуждался в хозяйке, хотя дядья – аккуратисты и трудяги – в отличие от многих других мужчин в их положении, не способных справляться с самыми простыми вещами, никогда не доводили дом до плачевного состояния холостяцкой берлоги.
   С этой давней суровой поры Николь, постепенно смирившаяся с новой ролью и даже сумевшая обрести к ней вкус, все же сохранила нежную, почти материнскую, привязанность к коровнику и скотине. Она помогала Полю в начале и конце дойки, и в их безмолвной сноровистости Анетте виделось что-то до того прекрасное, почти волшебное, что на ум неизменно приходили виденные по телевизору виртуозные выступления самых блестящих пар – победителей чемпионатов по фигурному катанию, до которого она с детства была большая охотница. Даже рабочие костюмы брата и сестры – высокие сапоги и одинаковые зеленые комбинезоны, прочерченные снизу вверх застежкой-молнией – почему-то казались ей, непрошеной гостье, похожими на изысканные наряды фигуристов, как влитые облегавшие их совершенные тела.
   Итак, в коровнике Анетте делать было нечего, и Королева дала ей это понять самым убедительным и шибающим в нос образом; защитники этого малого форта удерживали его более тридцати лет и беззаветно обороняли – следовало поискать точку приложения своих сил в другом месте. Например, уже в следующую субботу бестрепетно поднять с коврика оставленный Полем перед входной дверью скомканный комбинезон, задубевший от засохшего навоза, весь в росписи пятен; Поль объяснил, что стирать его надо отдельно от других вещей, ну, может, вместе с половыми тряпками, предварительно хорошенько отскоблив жесткой щеткой, с добавлением марсельского мыла. Все это он изложил ей торопливо, со смущенным смешком, словно извиняясь, и признался, что ничего или почти ничего не смыслит в подобных делах. Потому что прежде ими занималась сестра. Анетта прекрасно поняла, что нечего и думать спрашивать у той совета; мало того, в ключевом вопросе стирки белья ей нельзя уступать ни пяди своей территории. Что касается Николь, то из всей домашней работы она как раз по-настоящему любила только стирку; ей нравилось превращать грязное в чистое, она с удовольствием вдыхала резкий запах моющих средств и слушала, как хлопают простыни, в хорошую погоду вывешиваемые сушиться на улице, на прочные веревки, натянутые дядьями на круглой, чуть покатой лужайке за домом, где в защищенных от ветра уголках по весне зацветали первые нарциссы. Она сортировала, отстирывала, старательно гладила и разбирала чистые вещи: общие, свои и дядек; в воскресенье вечером она клала на стул в прихожей, специально поставленный для этой цели, одежду Поля – безупречно ровную стопку, которую венчал зеленый комбинезон, сложенный вчетверо умелой рукой. Теперь ей приходилось с мясом вырывать из сердца привычку лично следить за всем в доме и командовать мужчинами, всеми тремя, в том числе с помощью вот этих стопок недельного запаса чистого и пахнущего свежестью белья.
   Николь с самого начала, с первых слов, сказанных Полем насчет того, что надо оборудовать наверху еще одну кухню, почуяла, к чему идет дело. Женщина, которая к нему переедет, пояснил он, привезет все необходимое с собой; у нее есть все электробытовые приборы, потому что там, на севере, где она жила со своим сыном, у нее была отдельная квартира. Потом Поль добавил, что кухню они сделают открытую, без перегородки, на американский манер; Николь, в глубине души напуганная вторжением чужаков на принадлежащую ей территорию, ухватилась за это слово и передала его дядькам, которые, тут же взяв на вооружение, принялись склонять его так и этак и отныне называли будущих членов семьи только так: американцы, причем исключительно во множественном числе, как бы скопом, не делая различия между Анеттой и ее сыном; американцы, говорили они, будут питаться с Полем на своей американской кухне, наверху, а мы, галлы неотесанные, деревенщина, уж как-нибудь тут внизу поедим, на своей французской кухне.
   Дядьки, исходя желчной язвительностью, горячо обсуждали намерение Поля готовить еду отдельно, но Николь эта проблема, судя по всему, оставляла равнодушной; почти два десятка лет назад, когда Полю втемяшилось в голову поселиться на чердаке, хотя внизу места с избытком хватило бы и старым, и молодым, они с таким же возмущенным удивлением наблюдали, как племянник не покладая рук трудится ради сопливой девчонки, которая явно была не в состоянии оценить всю прелесть Фридьера. По какой-то непонятной причине, заставлявшей их посмеиваться, не разжимая превосходных зубов, узкие двери, выходившие из жилища Поля прямо на луг, они упорно называли “ослиным лазом". Значит, американцы будут протискиваться через ослиный лаз, а галлы – шествовать через главный вход; вот так-то, у них во Фридьере свои порядки, своя революционная законность, – и изощрялись друг перед другом в остроумии на тему нормандской высадки и современных десантников.
   Позже, в один из четвергов, во второй половине дня, – это было ровно за неделю до 28 июня – во двор, осторожно пятясь задом, въехал желто-белый прокатный грузовичок, который привез вещи “этой самой" и ее сына. Николь насчитала девятнадцать картонных коробок, заклеенных широкими лентами коричневого скотча, не говоря уж о столе с шестью стульями, буфете, широкой кровати, двух шкафах, маленькой кровати, еще одном столе, поменьше, телевизоре, холодильнике и газовой плите; все было чистенькое, в хорошем состоянии, но самое обыкновенное, ничего особенного; да, еще была стиральная машина древней модели, из тех, что загружаются сверху. Поль с шофером – похоже, они уже были знакомы, – принялись без лишних слов разгружать грузовик; им пришлось несколько раз пересекать залитый солнцем двор; ослиный лаз, остававшийся в тени, снова и снова заглатывал их и выплевывал обратно. Поль знал, что Николь наблюдает за ними из кухонного окна. Последней перетаскивали стиральную машину, и, берясь за нее, Поль подумал, что теперь-то уж Николь точно поверит, что сюда приезжает другая женщина, его, Поля, женщина.
   Профессии как таковой у Анетты не было. Она выросла в промышленном городке. Мать, тетка, соседки, то есть практически все женщины и некоторые мужчины, в том числе ее отец, работали на фабрике Барнье. Мать с отцом там и познакомились. Они не жаловались на работу, вообще почти о ней не говорили, работали, и все. Она знала, что после школы тоже устроится на прядильную фабрику Барнье. Школа навевала на нее непреодолимую скуку; в учебе она не блистала, просто не понимая, зачем ей все это нужно. В начальных классах ее хвалили за прилежание, затем она скатилась в откровенные середнячки, а в третьем классе[1] осталась на второй год. Ни к чему не питая интереса, она выбрала аттестат гуманитарного профиля. Еще в четвертом классе благодаря одному учителю у нее появилась страсть к разгадыванию кроссвордов, которую она разделила с матерью; каждый вечер они усаживались рядышком и терпеливо распутывали сложную словесную паутину; это позволяло им – во всяком случае, они так думали, никогда не заявляя об этом вслух, – хоть ненадолго вырваться из рутины серого существования. Анетта довольно рано научилась спокойно относиться к своему образу жизни и не испытывать пустых сожалений; молодые девчонки у них на фабрике, как и более взрослые женщины, с которыми она познакомилась позже, все, как одна, были недовольны своим положением и мечтали стать кто певицей, кто владелицей магазина, кто медсестрой или учительницей, а одна даже провизоршей в аптеке.
   Анетта хорошо помнила, что уже в восемнадцать-девятнадцать лет сумела раз и навсегда понять простую вещь: несбыточные мечтания не приносят ничего, кроме неприятностей, от них чувствуешь себя несчастной, становишься злобной и завистливой. Для себя она решила, что выберет в жизни совсем другую цель, неизмеримо более высокую, не зависящую от случайных обстоятельств, настоящую, стоящую, неизменную. Она полюбит хорошего человека, и это станет ее призванием. Пусть другие учатся на парикмахерш или продавщиц – она будет просто любящей женой. Она никому не открывала своей тайны; когда в столовой или раздевалке девчонки, расстегнув халаты, показывали друг другу фотографии парней, она только тихонько улыбалась, глядя на всю эту хвастливую суету. Анетта тоже влюблялась, но почему-то всегда в самых неблагополучных, самых обездоленных мужчин: не имевших ни гроша за душой, не знавших тепла домашнего очага, выросших в приемной семье или в интернате и вечно голодных или таких, у кого отец или старший брат отбывал срок в тюрьме где-нибудь на другом конце страны. Ей было плевать на слухи и грязные сплетни; у нее от жалости сжималось сердце и на глазах выступали слезы.
   Дидье в этом смысле оказался идеальной кандидатурой – отпрыск семейства потомственных алкоголиков, больше, конечно, по мужской линии, но и по женской тоже, что в глазах Анетты придавало ему дополнительную притягательность; у него была куча братьев и сестер мал мала меньше; их прародители в период между двумя войнами в поисках лучшей доли эмигрировали из Польши, но, в отличие от множества других своих соотечественников, наделенных несгибаемой волей, быстро сломались и никогда не переставали ощущать себя на новой родине несчастными беженцами. От поколения к поколению они все больше деградировали. Охотно плодились и неохотно работали, пили запоем – их знали в каждой дешевой забегаловке департаментов Нор и Па-де-Кале, получали увечья в пьяных драках и разбивались насмерть в раздолбанных машинах.
   Они были печально знамениты от Байоля до Дюнкерка: шатались по улицам, приставали к женщинам, просиживали дни напролет в привокзальных буфетах, похмельные садились за руль какой-нибудь развалюхи вместе с такой же поддатой женой и кучей запущенных детей – никаких водительских прав у них, разумеется, сроду не водилось, – и катили к побережью, отдыхать. В неполные семнадцать лет Дидье, глядевший на мир жестким взглядом голубых глаз и немного стеснявшийся своих больших рук – он учился на сантехника, – заметно выделялся на фоне остальных родственников, в чью компанию, казалось, попал по ошибке, хотя и за ним уже числились некоторые подвиги, в том числе попытка поставить рекорд скорости на угнанном мотоцикле, – ясное дело, не на трезвую голову. Анетта, несмотря на природную жертвенность и слишком мягкое сердце, могла вообще никогда не встретиться с Дидье, но судьба решила иначе. Ей было двадцать, когда от рака поджелудочной железы скоротечно скончался ее отец, сгорев за каких-нибудь три месяца; они с матерью, в пятьдесят восемь лет вынужденной уйти на пенсию, оставили дом, в котором жили последние пятнадцать лет, и переехали в скромную квартиру на первом этаже дешевой многоэтажки. По соседству обитало многочисленное семейство Дидье – младшие братья и сестры плюс двое дядек с отцовской стороны, только что выпущенных из тюрьмы. Дидье вел себя героически; единственный из всего семейства, он пытался наладить нормальную жизнь; вставал рано утром и отправлялся к месье Уазену – добродушному мастеру-сантехнику, тунисцу, перебравшемуся в их городок больше четверти века назад и с тех пор сумевшему обзавестись многочисленной клиентурой, сварливой женой, выводком худосочных чернявых дочек и непрошибаемым оптимизмом. Уазен, на своей шкуре испытавший, что значит быть эмигрантом, согласился взять в ученики неприкаянного парнишку; он решил, что даст тому профессию, а там, как знать, может, даже одну из своих дочек, старшую, будущую обладательницу вожделенного диплома бухгалтера. Он не разочаровался в своем выборе: Дидье оказался толковым малым, у него была техническая жилка и бездна обаяния; он нравился клиентам. Немножко терпения, твердил себе мастер, и я сделаю из него человека.
   Вскоре Анетта увидела Дидье, а Дидье увидел Анетту; они встретились на узкой асфальтовой дорожке, что вела к дверям их смежных квартир. Стояло безоблачное майское утро, что, видимо, сыграло свою роковую роль; светлые глаза и высокая грудь Анетты тоже сказали свое слово. Дидье, не слишком избалованный женским вниманием, скользнул по ней взглядом, недоверчиво прищурился и пригляделся получше; он был сражен наповал; очевидно, в тот момент он вопреки впитанным с материнским молоком примитивным рефлексам почувствовал, пусть смутно и неясно, что эта белокурая девушка, ее мать, Уазен и будущая профессия явились ему подарком судьбы, неожиданным даром небес, редким шансом выбраться из ямы, изменить всю свою жизнь, навести в ней подобие порядка, стать таким, как все, как те, у кого есть свой дом и машина, кто по воскресеньям водит сына на тренировку по футболу. И он ринулся навстречу отважной Анетте, как будто прыгнул в пропасть; но в пропасти оказались они оба.
   Поль не мог иметь детей. Он знал об этом. И сразу предупредил Анетту, в самом начале, во время их первой встречи в понедельник 19 ноября в Невере. Они выбрали Невер, изучив карту, – город лежал примерно посередине между его и ее домом, так что за один день вполне можно было обернуться туда и обратно. Поль решил, что поедет на машине сразу после утренней дойки, а насчет вечерней договорится с соседом Мишелем; накануне вечером он приготовит для коров сено и подкормку и сложит все в одном месте, чтоб было под руками; Мишель – из местных, он знает скотину, так что справится. Анетта сядет в первый утренний поезд и приедет в Невер в 14.30. Так что у них будет полдня, чтобы познакомиться и поговорить не по телефону, а так, вживую. Ведь это совершенно разные вещи – разговор по телефону и разговор с глазу на глаз.
   В Невере Поль объяснил ей, что вовсе не думал о ребенке, о том, чтобы иметь сына, который смог бы унаследовать землю, то есть семейное достояние, до сих пор переходившее из поколения в поколение, пока не досталось им с Николь; Николь, добавил он, это его сестра. Ферму приобрел еще их прапрадед, так что она очень старая, и, наверное, он последний, кто на ней работает. Время такое; мелкие фермы сливаются, объединяют свои земли, несколько хозяйств превращаются в одно, а настоящей семье, семье с детьми, такое хозяйство содержать трудно. Так что это не для него. Он смотрел на Анетту, ненадолго умолкал и подносил к губам чашку горячего какао, которое они заказали в вокзальном буфете; города ни он, ни она не знали и не рискнули выйти под ледяной дождь со снегом. Нет, повторил он, это не для него. Но он не жаловался. Он вообще терпеть не мог, когда крестьяне начинали жаловаться, или вываливали кучи навоза перед префектурой, или устраивали демонстрации; ему было за них стыдно. Он работал – как все, ну, может, немножко больше, чем все, потому что, когда она приедет, если, конечно, захочет приехать, – тут он заговорил быстрее, как будто слова давались ему с трудом и он торопился вытолкнуть их из горла, – когда она приедет, то сама увидит: у скотины отпусков не бывает; он издал смешок, и она тоже засмеялась; так вот, за скотиной надо ухаживать каждый день, и за коровами, и за телками, и вообще, на ферме работы невпроворот, но, конечно, человеку далекому от крестьянской жизни этого не понять.