Мари-Элен Лафон
Знакомство по объявлению

   Бумага все стерпит.
Пословица


   Жакотте и Маркусу

   Анетта смотрела в ночь. Она понимала, что до приезда во Фридьер никогда не видела настоящей ночи. Во Фридьере темнота не падала на землю, а словно бы поднималась снизу, захватывая дома, людей и животных, она просачивалась сразу отовсюду, подкрадывалась незаметно, заливая чернильной чернотой контуры предметов и силуэты прохожих, поглощала деревья и камни, стирала дороги, сминала и перемалывала все вокруг. Свет автомобильных фар и единственного в коммуне фонаря, не в силах пробиться сквозь ее толщу, лишь чиркал по ней и соскальзывал прочь. Эта густая, жирная тьма, наполненная незримыми призраками, выдававшими свое присутствие шорохами, скрипами и ворчанием, была живой, она дышала и простирала окрест свои длинные руки, стуча незапертыми ставнями и неплотно закрытыми дверями, она смотрела на тебя бездонным взглядом, стискивала как клещами и поскорей загоняла в освещенную комнату ненадежного домишки.
   В самом начале, в июне и июле, пораженная обилием солнца в этом новом для нее краю, Анетта не замечала ночи, не обращала на нее внимания. Кроме одного раза – гораздо позже, уже зимой, в самую мрачную пору февраля, она вдруг вспомнила про тот июльский понедельник, когда разразилась единственная за слишком засушливое и жаркое лето гроза. Поль предупредил ее часов около пяти вечера, сказал, что ливанет не на шутку, и велел выключить телевизор; однажды, он уже забыл, в каком именно году, была такая же гроза, и его дядьям пришлось потом покупать новый телевизор.
   Для Анетты с Эриком гроза была чем-то вроде никогда не виданного ужастика; они засели в погруженной в полумрак комнате, подальше от трех окон, в которых дрожали стекла, и тихо сидели, не узнавая привычного пейзажа – земля ходила ходуном, и дождь лил плотной серой стеной. Поль, поднявшийся из коровника чуть раньше, радовался, что успел до налета стихии убрать все сено и снять весь урожай. Он зажег лампочку под потолком и стал рассказывать, как нервничает Лола, его собака, которую любая, даже самая небольшая гроза заставляет вытворять всякие глупости. Сейчас она пряталась внизу, съежившись в комочек и забившись под раковину в чулане, где хранились моющие средства, – чтобы забраться в самый дальний угол, она бестрепетно выволокла из-под раковины все, что там лежало. Они посмеялись и сели ужинать. Разговор за столом не клеился; они считали вспышки молний. Потом Поль рассказал, что в молодости его дядья своими глазами видели, как в большую комнату влетела шаровая молния, оставив на полу горелый след, протянувшийся от двери до окна, и вышибив трухлявые оконные косяки. Дядьки – оба – передавали эту историю про шаровую молнию одними и теми же словами, говорили о ней с одинаковой торжественной почтительностью и добавляли, что молния тогда убила у них трех коров, пасшихся на верхнем пастбище. Ближе к восьми раскаты грома стали совсем оглушительными; свет, мигнув несколько раз, погас. Поль с царственной невозмутимостью тут же зажег три свечи, которые перед тем, как сесть за стол, вытащил из буфетного ящика. Эрик волновался за Лолу, он места себе не находил, переживая за бедную псину. Они с Лолой поладили с первого же дня, и в тот же вечер Эрик уже обнимал собаку – к неудовольствию сестры Поля Николь, которая недоверчиво выглядывала из-под закрывавшей глаза жесткой челки и молча изумлялась покорности и дружелюбию упрямой животины, выдрессировать которую стоило немалых трудов. Еще испортит своими нежностями собаку, а она должна сторожить стадо, а ты как думал, на ферме просто так животных не держат; мальчишка должен понять, что в деревне все работают, даже собаки, иначе их никто кормить не станет, это тебе не город, где людям делать нечего и деньги девать некуда.
   Наутро после великой грозы – всю короткую ночь Анетта проваливалась в сон урывками, без конца просыпаясь и подолгу лежа с открытыми глазами рядом с безмятежно спящим Полем, – она удивилась, обнаружив, что все осталось на своих местах: деревья во дворе, садовая калитка, крыша амбара, кусты флоксов – чуть помятых, но целых и невредимых… Чуть дальше, в стороне фермы Жаладис, как ни в чем не бывало трепетал листвой лес. Подобно той апокалипсической грозе, осенние и зимние ночи поначалу вселяли в Анетту чувство беспомощности. Но она старалась ему не поддаваться. Нет, так просто она не отступит. Поль категорически не соглашался вешать на окна шторы – в деревне, каждый житель которой превыше всего ставил уединенность, они могли позволить себе подобную роскошь, потому что их дом стоял на самой окраине, а кроме того, свое жилище они вопреки племенным обычаям устроили на втором этаже, то есть практически на чердаке. Анетта понимала, что для Поля шторы на окнах означали бы уступку законам коммуны, а для нее – признание поражения. Так что оставалось терпеть и прятать свое беспокойство за привычными домашними делами, которые она нарочно растягивала до пяти часов – времени, когда Эрик возвращался из школы; в крайнем случае она прибегала к успокаивающему бормотанию телевизора. Раньше она и представить себе не могла, что ей придется сражаться с этой тьмой, которая начинала заволакивать мир уже в середине дня и сочилась изо всех углов, расползаясь все шире. Против этой тьмы – жестокого и неумолимого порождения природы – бороться было невозможно. Анетта зажигала в комнате свет и подтаскивала приземистую желтую лампу к среднему окну – самому голому, с зияющими в нем полями и лесами, с густой зеленью, один вид которой временами приводил ее в дрожь.
   Поль поначалу ничего не говорил, но потом все же спросил, зачем она ставит к окну лампу – он замечал ее свет из амбара. Она хотела бы ему объяснить, рассказать про Байоль и Армантьер, городишки, в которых прошло ее детство; их улицы, как бы скудно они ни были освещены, все же разъедали ночь, дырявили ее и разрезали на полосы, заставляя убраться в глухие закоулки, лишенные современных удобств. Анетте очень хотелось рассказать ему об этом, но она так и не смогла найти нужных слов. Отговорилась заботой об уюте и сослалась на привычку, перенятую у матери. Уже потом до нее дошло, что включенная лампа означает лишний расход, чего Николь наверняка не оставит без внимания и о чем обязательно доложит дядьям, сопроводив рассказ обширным комментарием. Дядья, поразмыслив, выскажут свое неодобрение, но не зададут ни одного вопроса. Они вообще никогда не задавали вопросов ни Анетте, ни Эрику; если когда и удостаивали их разговором, то обращались к ним так, словно находились где-то далеко и смотрели сквозь них, сквозь эти два чужеродных тела, свалившиеся на них откуда-то с севера, с другого конца света, а все из-за Поля, племянника, который их всех провел, потому что вбил себе в башку, что не может жить без бабы.
   Это у него была не первая попытка. Ну, в молодости, ясное дело, он, как все парни, таскался по девчонкам, танцульки, то да се… Ему еще тридцати не стукнуло, когда он заявил дядькам, что не намерен следовать их достойному примеру, оставаться холостяком и доживать свой век затворником во Фридьере, не видясь ни с кем, кроме сестры. Если не Николь, то он сам обеспечит роду приток свежей крови, сказал он и привел в дом двадцатилетнюю Сандрину. Ради этой дочки почтальона, учившейся в Орильяке на медсестру, он разломал чердак и надстроил второй этаж; трудился день и ночь, все делал своими руками, и так почти два года, не успевал вернуться с поля или из коровника, как уже принимался за свою стройку. Барышня – а она и правда была настоящая барышня, тоненькая смешливая непоседа с писклявым голоском, – поселится во Фридьере и станет ездить на вызовы, без устали колеся по дорогам кантона и предлагая свои услуги старикам, которых здесь с каждым годом все больше, особенно одиноких, так что от пациентов у нее не будет отбоя. Дядьки не стали спорить с чересчур самоуверенным племянником по столь деликатному поводу – молодость, что с нее взять? Им даже хватило деликатности не слишком торжествовать, когда Сандрина, отправленная на стажировку в Брив, перенесла свою благосклонность на зажиточного аптекаря.
   Зима в том году выдалась суровая, но Поль, которому как раз стукнуло тридцать, уперся и остался жить один в просторных комнатах, предназначавшихся совсем для других целей. К весне он изрядно одичал, обратив всю свою ярость на работу и без устали нападая на дядек с их безнадежно устаревшими подходами, достойными средневековых невежд. Они схлестнулись не на шутку. Было сказано много обидных слов, произнесено много взаимных оскорблений; Поль не побоялся вынести сор из избы; Николь тоже внесла свою лепту – и лодка покачнулась. Немногочисленные соседи наблюдали за разыгравшейся схваткой, подсчитывая очки, пока следующей зимой атавистические страсти не улеглись и не установилось вполне предсказуемое статус-кво; деваться-то им все равно было некуда: все четверо, молодые и старые, продолжали вариться в том же соку – лес, земля, скотина, постройки, – привязанные и прикованные друг к другу, тесно сплетенные и обреченные – Николь с Полем только начинали об этом догадываться – всю жизнь подчиняться допотопным силам, которых даже не умели назвать по имени. Если у Поля после этого и были какие-то любовные интрижки – а они наверняка были, – он держал рот на замке и, казалось, смирился с тем, что вступает в невеселую переломную пору сорокалетия закоренелым холостяком. Вот почему и дядьки, и Николь в изумлении разинули рты, когда Поль, недавно отметивший сорок шестой день рождения, за послеобеденным кофе в двух словах – дело было в первое воскресенье апреля, если точнее, в Вербное воскресенье, это Николь точно запомнила, – сообщил, что весной собирается сделать на втором этаже кое-какой ремонт, потому что в конце июня к нему переедет жить Анетта – женщина тридцати семи лет родом из Байоля – это на севере – со своим одиннадцатилетним сыном Эриком, который в сентябре пойдет в шестой класс коллежа в Конда.
   В июне здешние места превращались в пышный букет. Две липы во дворе, клен в углу сада, сирень у забора – все шелестело, подрагивало, колыхалось, все было залито зеленым светом – блестящим, лаковым, почти черным в тени; это была неслыханная роскошь, от которой, стоило подуть легкому ветерку, перехватывало дух; выразить это чувство словами было невозможно – они застревали внизу живота, скукоженные, убогие, неразличимые. Оставалось лишь безмолвно поражаться царящему вокруг сверкающему великолепию. Июнь, как повелось от века, собирал все силы природы, призывал их на помощь – свет, ветер, воду, листву, траву, цветы и зверей – и обрушивался на потрясенного человека, этого ловкого и бесстрашного двуногого, заключенного в жалкой тесноте своего тела. Глазам делалось больно от ликующей вокруг красоты; в голове плыло от одуряющих запахов – сена, перегноя, грунтовых дорог, домашней скотины.
   Хлопнули дверцы машины, и раздался собачий лай; Лола неистово вертела хвостом возле ног хозяина, державшего ее на поводке и не дававшего обнюхать, как полагается, чужаков, поздороваться с ними и выразить им свою радость; оскалив бело-розовую пасть в широкой улыбке, она нетерпеливо рвалась вперед и ждала, пока машина соизволит затормозить посреди двора и выпустить на волю доставленный по назначению бесценный груз.
   Двор, обдуваемый зеленым ветром и палимый молодым солнцем, был пуст. Поль не двигался с места, стараясь успокоить собаку: это Анетта, это Эрик, повторял он ей, они будут жить с нами. Все трое на миг замерли, озаренные ярким до умопомрачения светом. Собака бросилась к мальчику и принялась лизать ему руки; он стоял неподвижно, вбирая широко открытыми глазами все, что видел, – двор, деревья, черный провал старой хлебной печи, в которой теперь держали инструменты, а в глубине, у забора – клетки с кроликами. Он подошел к ним поближе и встал перед клетками как приклеенный, не в силах оторваться от созерцания их возни. Собака отстала от него и переключила свое внимание на женщину, чьи лодыжки и белые икры явно заслуживали интереса, хотя доступ к ним преграждали многочисленные чемоданы, сумки и коробки; мужчина – хозяин – уже начал перетаскивать их в дом, и оба они, мужчина и женщина, засуетились, бегая от машины к дому и от дома к машине, а мальчик по-прежнему стоял к ним спиной, опустив светлый затылок и бессильно свесив вдоль туловища руки.
   Женщина хлопотала вокруг вещей, следила, чтобы ничего не упало и не разбилось; как только все будет перенесено, состоится официальное знакомство с дядьями и сестрой, которые пока что засели на кухне; вскоре ей предстоит открыть для себя этих людей; Поль говорил ей о них, поначалу, при первом телефонном разговоре, скупыми короткими фразами, потом, при встрече, рассказал, что на ферме он живет не один, а с сестрой Николь, которая моложе его на одиннадцать месяцев, и дядьками: старшему из них, Луи, восемьдесят один год, второму, Пьеру, – восемьдесят; земля и дом принадлежат им, они прожили здесь всю жизнь, здесь же и родились. Он объяснил: Николь ведет домашнее хозяйство, заботится о них, троих мужчинах, у нее есть права, и она очень независимая, она возит дядек, которые сами водят плохо, к врачу или в банк. По просьбе других местных стариков, чьи дети живут далеко, она ездит в бакалейную лавку, купить то, чего нет у папаши Леммэ, торгующего с грузовика, или, например, за лекарствами.
   В ноябре, когда они встретились в Невере, он много говорил о своей сестре. Она была для него почти как близнец; когда им было шестнадцать и семнадцать лет соответственно, родители отвезли их к дядькам – двум бездетным холостякам. Дети быстро привыкли, потому что и до этого все каникулы проводили во Фридьере. Родители сплавили их сюда; отец был дорожным рабочим, а мать зашивалась с пятью младшими – два мальчишки и три девчонки; попробуй прокормить такую ораву на зарплату путевого обходчика, ну, мать еще подрабатывала уборкой, но ей было тяжело, ведь и дома забот хватало, а они оба, Поль и Николь, родились слишком рано и слишком быстро, один за другим, когда матери было всего девятнадцать, а отцу двадцать лет; им пришлось пожениться, потому что она ждала его, Поля, а в то время на это косо смотрели; конечно, особой радости никто не испытывал и свадьба у них получилась не больно-то веселая; вначале они поселились на старой полуразрушенной ферме, но потом отцу подвернулось место путевого обходчика, чему он был очень рад, потому что никогда не любил работать на земле и не умел обходиться со скотиной. Они жили в маленьком городишке, в холодном и вечно сыром доме; через три года после Николь родился еще ребенок, а потом так и пошло, по ребенку каждые полтора года. Поль помнил, что рассказывал это Анетте какими-то обрывками, бессвязными кусками, и сам поражался тому, что спустя столько лет в нем все еще живут эти плохо подогнанные друг к другу воспоминания. Она слушала, переводя взгляд с его лица на лежащие на столе руки – сильные и широкие, но с длинными пальцами, выглядевшие удивительно ухоженными; уже позже, во Фридьере, она поймет, в чем дело, когда увидит, как он по многу раз в день старательно моет их под краном, поворачивая то одной, то другой стороной, и никогда не забывает, перед тем как отправиться в коровник, поле или сарай, смазать их какой-то серой жирной мазью, которую он называл жиром для дойки и которой так же смазывал вымя у коров. Ей только предстояло обо всем этом узнать – и про жир для дойки, и про то, что у коров очень нежное вымя.
   В Невере, когда он обо всем этом рассказывал, доверчиво и торопливо, положив перед собой руки, она вдруг почувствовала, как у нее что-то сжалось внутри, в самых печенках, особенно когда он сказал, что их с сестрой, его и Николь, сплавили к дядькам, как щенят из слишком большого выводка. Их мать была еще жива, она даже была не очень старая, только после инсульта повредилась головой, и ее определили в дом престарелых в Иссуаре, где жила ее младшая сестра. Отец давно умер. Они почти не поддерживали отношений со своими младшими братьями и сестрами, из которых ни один не стал крестьянином, ни один из пяти, все они работали, имели дома и семьи, кто близ Лиона, кто в Сент-Этьене или Клермон-Ферране. Родительский дом – унылая тесная хибара – достался одному из братьев, который поселился там с женой. Поль, иногда проезжавший мимо на машине, даже не останавливался, не говоря уже о том, чтобы зайти, хотя в августе, на протяжении двух или трех недель, ставни в доме, окруженном залитым гудроном двориком, были распахнуты, а на подоконнике красовались горшки с геранью или петуньями. После того как мать поместили в дом престарелых, им с Николь в качестве наследства достались стиральная машина и газовая плита – и то и другое дышало на ладан. Но Поль с Николь ни в чем не нуждались; они знали, что к ним перейдет все принадлежащее дядьям добро, и земля, и постройки; дядья были родственниками со стороны матери, которая тоже родилась во Фридьере и уехала отсюда в восемнадцать лет, забеременев; она была у родителей единственной поздней дочкой, появившейся на свет, когда старшим братьям было четырнадцать и пятнадцать лет; о том, чтобы делить наследство между матерью и ее братьями, и речи не шло. Полю и Николь повезло: им не пришлось, как остальным, отвоевывать себе место под чужим солнцем, искать работу, терпеть над собой начальников и в конце каждого месяца ломать голову над тем, как бы исхитриться заплатить за квартиру, газ и свет. Без всяких усилий со своей стороны они получили то, о чем многие могут только мечтать, – возможность спокойно трудиться и жить в нормальном доме со всеми удобствами, в том числе с телевизором; ведь современные крестьяне пользуются всеми благами цивилизации даже в таких заброшенных углах, как Фридьер, а дядьки, эти два закоренелых холостяка, любили комфорт, а потому провели в доме центральное отопление, устроили ванную комнату и поставили антенну; и с какой стати они должны отдавать часть наследства людям, которые и так получают субсидии от правительства, да еще при этом вечно жалуются на бедность, нет, правда, с какой стати?
   Николь занималась стариками вполне официально; расценки на ее услуги, единые для всего департамента, устанавливала особая ассоциация, в чьи функции входило заботиться об одиноких людях более или менее преклонного возраста, которым физическое и психическое здоровье позволяло жить дома, а не в специальных заведениях. Для нее, не имевшей ни профессионального образования, ни опыта работы, это была редкая удача, счастливый шанс, и уж она его не упустила; кстати, она никогда не воротила нос от неприятных или неожиданных поручений – раз надо, значит, надо. Не в ее положении выкобениваться, рассудила она, и, заполнив адресами “бальную книжку", деловито и споро обихаживала своих подопечных, поджидавших ее приезда с особенным нетерпением, потому что она охотно взяла на себя роль живой газеты и горячо обсуждала с ними все местные события, как крупные, так и мелкие, как значительные, так и пустяковые. Подопечные ей доверяли, уверенные, что она ни за что не забудет привезти лекарство от давления, а заодно поделится салатной рассадой, от которой во Фридьере уже не знали куда деваться, потому что одержимые огородом дядьки вечно сажали больше чем нужно. Николь отлично ориентировалась на местности и была со всеми знакома; никакая пришлая фифа не справилась бы с ее работой, не нашла бы общего языка со стариками и испугалась бы первого же снегопада. Она была нарасхват и, понимая это, взирала на Анетту свысока, с пьедестала женщины, самостоятельно зарабатывающей себе на жизнь; она так гордилась собой, что даже дядьки слегка над ней подтрунивали, не упуская случая напомнить, что у них прямо под боком имеется собственная бесплатная медсестра, компаньонка и чтица – лучшая в трех кантонах.
   За несколько лет до прибытия во Фридьер чужаков с севера репутацию Николь чуть было не испортила Мими Богомолка, что послужило неиссякаемым источником пересудов и дало пищу злобным насмешкам. Эту Мими не следовало путать с Мими Из Поселка, тем более – с Мими Сантуар из Шазо; прозвище Богомолка она получила в наследство от троюродной прабабки, которую тоже звали Мими и которая, оставшись старой девой, ударилась в религию и добровольно вызвалась помогать приходскому священнику в обучении молодежи основам катехизиса, чем и занималась, пока не перебралась со всем своим добром – ей тогда уже было хорошо за сорок – в какой-то кармелитский монастырь на востоке страны.
   Про новую Мими Богомолку, женщину неопределенного возраста, появившуюся в деревне относительно недавно, известно было мало; кто говорил, что она разведенка, кто – что просто пенсионерка, но наверняка никто ничего не знал; постепенно к ней привыкли и оставили в покое; она потихоньку старилась, одинокая и необщительная, в крошечном домишке, притулившемся между двумя покатыми пустырями, неустанным и кропотливым трудом превращенными ею в образцовые огороды. Она не обучала детей катехизису, зато растила кроликов и домашнюю птицу; жила бедно – во всяком случае, так все считали, – в основном за счет продажи овощей, слава о которых быстро охватила всю округу: зажиточные жены ветеринаров, врачей и прочих сливок общества предпочитали отовариваться у нее и не ленились являться к ней домой с корзинами – представить себе нелюдимую Мими Богомолку за прилавком на рынке было решительно невозможно. Одинокая женщина – ни мужа, ни сына, ни брата, ни зятя, вообще никакой мужской поддержки, – она поразила воображение соседей тем, что с равным успехом выполняла и женскую, и мужскую работу: колола дрова на зиму и изготовляла заячий паштет по особенному рецепту, внушая обывателям долю опасения, тем более что у нее не было ни телевизора, ни радио, ни машины. Она выписывала “Монтань”, служившую ей единственным источником местных новостей; благодаря Николь стало известно, что в газете ее в основном интересуют страницы, посвященные французской внутренней политике и международным событиям, тогда как восторженные заметки, касающиеся вещевой лотереи, проводившейся в доме престарелых Риом-эс-Монтаня, или праздника Голубого овернского сыра, или регионального чемпионата по баскетболу, она называла вздором.
   Но на восемьдесят втором году жизни Мими Богомолку, несмотря на возраст остававшуюся подтянутой и бодрой и не утратившую ни подвижности, ни гордой осанки, поразила почти полная слепота, очевидно, вследствие небольшого сосудистого криза, на который она не обратила должного внимания. Ее обнаружили бесцельно бродящей по картофельному полю и отвезли в больницу в Сен-Флуре, откуда она очень скоро вернулась, чтобы немедленно заняться полной реорганизацией своего быта, отныне ограниченного домом и его ближайшими окрестностями; словно матрос, умеющий убирать паруса в разгар бури, она создала целую систему меток, позволяющих ориентироваться в пространстве; она не жаловалась и никак не комментировала происходящее – по той простой причине, что обращаться со своими сетованиями ей все равно было не к кому. Но при всем своем сумасшедшем упорстве Мими Богомолка ничего не могла поделать с газетными листами, которые теперь превратились для нее в серое поле, покрытое неразличимыми значками. Она лишилась возможности наблюдать за миром, и это показалось ей столь невыносимым, что она попросила Николь – это она-то, несгибаемая Мими Богомолка, – раз в день приходить к ней на час, в любое удобное для той время, и читать ей вслух. Весть об этом наделала много шуму; упрямая Мими Богомолка отказалась от услуг предоставленной коммуной помощницы по хозяйству, но собиралась оплачивать из своего кармана труд чтицы: по часу в день шесть раз в неделю. Николь, за двадцать с лишним лет соседства впервые преступившая порог жилища Мими Богомолки, рассказала, что в доме у той очень чисто и очень пусто, особенно по сравнению с захламленными сверх всякой меры и утопавшими в грязи домами других ее подопечных стариков, справедливости ради добавив, что они по большей части были холостяками, после смерти последних родственников одичавшими от одиночества и пьянства.
   За четыре года и восемь месяцев, проведенных на службе у Мими Богомолки, Николь ни разу не взяла в руки веник, тряпку или губку; ни разу не получила заказ на покупку какой-нибудь мелочи, забытой при посещении передвижной лавки булочника и бакалейщика папаши Леммэ, чьей верной клиенткой была Мими. Каждый день с одиннадцати часов до полудня Николь воцарялась на низкой темной кухне под круглым абажуром, укрывавшим стоваттную лампочку, и, окруженная, словно нимбом, ореолом света, сообщала о грозящем росте цен на баррель сырой нефти, о теракте 11 сентября, о взрывах в Мадриде или Лондоне, о пугающе быстром наступлении китайцев на текстильный рынок и о проволочках с выдвижением кандидата от социалистической партии на президентские выборы 2007 года. Слегка очумевшая от лавины новостей, оглушенная отголосками событий, потрясавших все эти бесчисленные страны, ровно в полдень она прощалась с Мими Богомолкой, которая благодарила ее в одних и тех же выражениях и добавляла: “До завтра, Николь” или “До понедельника, Николь”.
   Как-то февральским утром, когда шел снег – он повалил еще ночью, продолжал сыпать и не собирался останавливаться, – Николь, подойдя к дому, удивилась, обнаружив кухонные ставни запертыми. Царственная Мими – полностью одетая, успевшая застелить постель и собрать волосы в неизменный седой пучок – лежала на пороге спальни; ее длинное белое тело еще не совсем остыло. Ее скромно похоронили – никто не знал, есть ли у нее родня; во всяком случае, ни в церкви, ни на кладбище никого из них не было. В спальне, на мраморной крышке единственного комода, Николь нашла незапечатанный конверт с деньгами – оставленной суммы как раз хватило, чтобы оплатить погребение в давно заброшенном семейном склепе. Дом закрыли; никто не заглядывал в него, никто не выставил его на продажу; постепенно все смирились еще с одной тайной, витавшей вокруг Мими Богомолки. Правда, вскоре пошли разговоры о том, что Николь уж как ни ловко обращается со стариками, а тут вот, гляди-ка, дала промашку. Слухи дошли и до Николь, вызвав в ней неоправданно яростное раздражение; она прямо-таки помешалась на этой достойной сожаления истории и без конца вспоминала ее, исходя желчью. Поль, когда наступила следующая зима, частично списал на счет этой истории подчеркнуто неприязненное отношение сестры к миру вообще и к двум чужакам, проникнувшим с его подачи в замкнутое царство Фридьера, в особенности.