– Не бойся, Гарик, – я вошла в образ и шваркала ладонью бедного Кутузова по плечу, – ты, главное, спроси. А я потом отвечу и спою: «Давным-давно, давным-давно, давныым дав-но!»
   Гарик боялся. Он ужасно боялся, что над ним будут смеяться одноклассники и в последний момент наотрез отказался перевязывать глаз. И вот, когда пришло время защищать наши костюмы, он вышел… Как он вышел… Мелко-мелко семеня. На прямых негнущихся ногах. Как будто у него работали только суставы щиколоток. А остальные части ног – нет. Не дойдя до импровизированной сцены возле елки, Гарик неожиданно вякнул:
   – КоГнет, я – женщина! – и немедленно удрал.
   – «Врать не имею мочи!» – рявкнула я в ответ и, сообразив, в чем признался Гарик-Кутузов, я растерянно развела руками и добавила: – Так… я ж тоже… ваша светлость…
   Зал валялся. До песни дело так и не дошло. А Татьяна Григорьевна как раз случайно была на этом вечере и меня запомнила. Хотя было это давным-давно, давным-давно, давныыымдавно!
 
   Словом, через несколько лет меня взяли в популярный тогда, даже где-то опальный и где-то скандальный, театр Белевича, известный постановками запрещенных тогда пьес Мара Байджиева и Рощина. Поначалу я играла чью-то маленькую дочь – меня закутали в мужской пиджак, на голову накрутили старый клетчатый платок и посадили на телегу. Так я просидела молча всю сцену. И мне так понравилось, что я не захотела переодеваться. И домой шла в этом старом идиотском пиджаке и платке. Мне казалось, что весь город узнает меня и тычет пальцем – это она, она сидела на телеге в спектакле про партизан. Это был мой первый опыт. Потом «ах-няня-няня…» – первая роль «со словами», чем я страшно гордилась и хвасталась. Когда я стала постарше, мне доверили маленькую роль Девушки в какой-то композиции про любовь. Там я, дикая и застенчивая, должна была играть влюбленную печальную девицу, понятия не имея, что такое любовь. Нет, ну, конечно, я много читала… Но боже мой, кому это когда-либо помогло в таких случаях? Ах, полноте, корнет, увольте.
   Да что я? И о чем?
   Был у нас красавец Женя Ясин, студент первого курса заочного отделения Института культуры. Он в этой любовной композиции играл моего партнера, предмет, так сказать, девушкиной любви… Ну первый курс, че там – Женя был уверен, что уже знал практически все! Знал сценические приемы, умел потрясающе картинно курить и морщить лоб. И вот этот первокурсник Женя получил роль кардиохирурга. Он играл свою роль в сцене операции за теневым занавесом. Под стук сердца. Такой был звукоряд – стук сердца. То есть, вот оно стучит, стучит… А потом замедляет свой стук… тук-тук, тук-тук… И стоп! И потом, конечно, длинный, тягучий электронный писк, когда линия на кардиомониторе становится прямой. Мы тогда и кардиомониторы видели только в кино, но зато как эффектно это смотрелось и слушалось на сцене старого здания, построенного еще по приказу австрийского императора Франца-Иосифа. Но когда спектакль показывали в рамках областного конкурса самодеятельных театральных коллективов, члены жюри – знаменитая Янушевич и другие маститые актеры и режиссеры, – наблюдая, как смазливый, опереточный, уверенный в себе заочник-первокурсник Ясин в белом халате задумчиво и устало выходил из-за теневого занавеса, еле сдерживали смех.
   А уж «играть любовь» – это мы с Ясиным не осилили. Какая тут любовь? Я, миленькая, но дикая, по-восточному скромная – очи долу, терпеть не могла слащавого Ясина и не могла этого скрыть. Мне вообще тогда нравился Феликс. Юсупов. (Ну, с портрета Серова, где Юсупов молодой, с собачкой. Ох, и напридумывала я тогда про него!) И Женя, который изображал, именно изображал распущенного, слегка поддатого, видавшего виды опытного «шестидесятника»… Словом, история о любви провалилась. Тем более что музыка использовалась самая неподходящая и в данном контексте даже издевательская. И кто только решил использовать ее, эту прекрасную музыку Нино Рота из «Крестного отца», для истории любви двух деревянных, зажатых подростков, один из которых притворялся доктором?
   И вот наконец я получила полноценную роль Марфеньки в «Обрыве» по И. А. Гончарову. У меня было всего две сцены. Тогда я еще не читала «Обрыв», и, когда друзья меня спрашивали, а про что это, я пожимала плечами и, стесняясь, говорила, что там все оба действия один мужчина уговаривает женщину с ним… ну… это…
   – Что «это»? – испуганно выкатывали глаза мои благовоспитанные подружки. Они догадались, что – «это», но не могли поверить. – Как? Это? Без свадьбы?!
   – Без! – отвечала я и чувствовала себя искушенной девицей, уже посвященной в теорию «этого», и с умным видом, сведя глаза к переносице, повторяла совершенно мне непонятную фразу Зигмунда:
   – «Потому что этот Райский одержим страстями! И с этими страстями пристает к разным девушкам».
   – А к тебе? Пристает? – замирая, спрашивали подружки.
   – Ну… – неопределенно отвечала я, – у меня там другой. Викентьев его фамилия.
   В ателье мне сшили розовое платье и розовую шляпку. Я выбегала на сцену, да-да, как просил Зигмунд, по диагонали. Такое у меня намечалось амплуа «травести, бегущая по диагонали». Я выбегала, смеясь, и натыкалась на того самого, одержимого страстями, который уговаривал мою сестру… без свадьбы, ну понятно. В этот раз я придумала себе собак, с которыми я вроде бы перед этим играла. И вот забежала в дом испить водицы, такая вся хорошенькая, миленькая, в сбившейся шляпке. Помню, что даже просила кого-то чуть погавкать мне в спину. И кто-то там с удовольствием художественно лаял.
   Во второй сцене «Обрыва» я просто сидела в кресле, вышивала и отвечала на вопросы Бориса Николаевича. Мне очень понравилось. За время репетиций второй моей сцены в этом самом кресле я, правда, не всегда вышивала, а вязала и до генерального прогона связала себе свитер, жилет и шарф.
   Остальные фрагменты, где была Марфенька, Зигмунд аккуратно вырезал.
 
   А затем была Туанета в «Мнимом больном» Мольера, Исмена в «Антигоне» Жана Ануя, сначала Наталья, а потом Рашель в «Вассе Железновой», Людмила Александровна в «Естественной убыли» Льва Новогрудского, Ева в музыкальном спектакле «Любовь вчера, сегодня, завтра». И еще, еще что-то в чем-то – такой был у меня небольшой, но довольно симпатичный послужной список. Тем более что к тому времени мы уже вошли в состав профессионального музыкального театра «Синтез». И дальше, дальше – некуда было от этого деться – сезон сменялся сезоном, параллельно мы учились всему, что необходимо было артисту знать и уметь, и выдавали на-гора всего один спектакль в год. Правда, весь этот год мы ювелирно оттачивали каждую сцену, а потом гоняли и гоняли, наращивая и наполняя действие мыслью и чувством под крики режиссера нашего Зигмунда Белевича:
   – Да! Да! Вот! Вот!

глава вторая
О ЗИГМУНДЕ

   Зигмунда мы звали Зима. С ударением на первый слог. Он был воистину чокнутый гений. Совершенно не приспособленный к жизни. Абсолютный инопланетянин. Он ничего не знал, кроме театра и кино. Да и там он все видел по-своему. Помню, как во время репетиции он выскакивал из зала на сцену, чтобы объяснить, как надо и что делать, и при этом топтался, возил руками по своему лицу, хватался за голову, мычал, мнякал, жевал нижнюю губу и теребил пальцами бороду, хмурился и причмокивал, пытаясь подобрать слова, которые не находились. Однажды он, переполненный слезами и радостью от ощущения попадания, выскочил к нам на сцену и что-то бормотал, и качал перед лицами нашими щепотью, и бубнил, и подскакивал, такой огромный, нелепый, косматый, как старая горилла, и, подпрыгивая, переступая с ноги на ногу, мотая головой, он пятился-пятился-пятился. Мы не успели его предупредить, потому что были очарованы, заворожены, загипнотизированы этим его полунемым удивительным объяснением. И в полной тишине наш Зима с размаху рухнул в оркестровую яму. Когда мы в ужасе подбежали смотреть на тело, Зигмунд уже стоял на ногах, весь в паутине и мусоре – яму почти никогда не пользовали по назначению, – он встал, отряхнулся и, задрав на нас голову, спросил с надеждой:
   – Ну? Поняли?
   Мы научились понимать его как собаки. Без слов.
   Как актер Зигмунд был катастрофой, стихийным бедствием на сцене.
   И правда: он выходил на сцену, дрожа коленками от страха, и тут же забывал свои реплики. Потому что, во-первых, боялся, а во-вторых, сосредоточенно наблюдал в это время игру своих актеров. Когда ему нравилось, он бормотал тихо: «Хорро-шоо-о…» – или выкрикивал: «Да! Да!» Когда не нравилось, фыркал: «Чепухня!» или «Нет!». И потом, чтобы побыстрей смыться, он произносил первую и последнюю реплику своих монологов и удалялся с чувством выполненного долга, попутно переворачивая декорации, цепляясь за бутафорские кусты одеждой, теряя на ходу обувь…
   Никогда не забуду, как наш Зигмунд, уже будучи маститым режиссером черновицкого театра «Синтез», в роли Гемона, сына Креонта, в пьесе Жана Ануя «Антигона», вместо двенадцатиминутного наполненного болью, страстью, силой и философией монолога выскочил на сцену, из позиции «сам дурак!» петушиным дискантом склочно вякнул: «Народ тебе этого не простит, отец!» – и быстро смотался, оставив и Креонта, и зрителей в недоумении, кто это был, что это было…
   Словом, он страшно всего боялся. Он был чемпионом мира по трусости. Но даровитый – невероятно. Ну есть такой закон природы – кто талантливый, тот обязательно немного чокнутый.
   Зима ничего кроме этого своего любимого дела и не умел вообще. Чай заварить. Или вот яичницу. Не мог. И ужасно боялся учиться. Это было выше его понимания. Или, например, гладить вещи. Не говоря уже – стирать. И выпивал. Крепко выпивал. Да, собственно, многие мужчины и некоторые дамы в нашем коллективе умели хорошо выпить.
   Однажды Зима в костюме Деда Мороза притащился к нам ночью поздравить моих родителей. Но этот сюжет требует отдельного рассказа.
 
   Мама отпускала меня на репетиции скрепя сердце – ведь они затягивались до полуночи. Но до поры до времени ее успокаивало то, что мы с Белевичем шли домой вместе, он подводил меня к нашей двери, а сам шел еще два этажа наверх в свою квартиру. Но это мама думала, что я там в безопасности. Мол, взрослые люди все-таки. Не обидят ребенка. Тем более что Зигмунд и все, кто приходил к нему в гости, встречая по дороге моих родителей, всегда галантно раскланивались. А уж сам Зигмунд Павлович был с моей мамой очень приветлив, нежен, интеллигентен. Часто, спустившись к нам, он приносил маме почитать самиздат, брал у нас толстые журналы. Словом, все мои новые товарищи по театру демонстрировали перед мамой свою интеллигентность и добропорядочность. Артисты, что тут скажешь. Но в канун Нового года, когда мы с сестрой уехали к деду в Одессу, в квартиру к родителям в 11 часов вечера кто-то стал грубо, беспардонно и настойчиво ломиться: дергать ручку, пренебрегая дверным звонком, тарабанить в двери и пьяно орать веселое и нечленораздельное.
   И когда первого января мы с сестрой Таней позвонили родителям, чтобы поздравить их с Новым годом, мамин голос мы узнали не сразу. Он был уставший и перевернутый, как будто она говорила на вдохе, а не на выдохе, как будто она, никогда не пившая алкоголя по причине гипертонии, вдруг напилась и только что, опираясь ладонями на головы гостей, покачиваясь, вышла из-за шумного новогоднего стола. Хотя мы ведь знали, что наша мама не любит шумных компаний и Новый год они с папой планировали встречать вдвоем: чутьчуть салату, чуть-чуть телевизора, глоток шампанского, кусочек торта, чай с лимоном – и спать.
   В ответ на наше поздравление с Новым годом мама голосом диктора, который обычно объявляет о регулярных трагических уходах Генеральных секретарей Коммунистической партии, медленно и торжественно произнесла: – Вчера вечером к нам в квартиру вломились эти…
   Мы с сестрой похолодели. – Кто эти?
   – Дед Мороз и Снегурочка.
   Сказала и надолго замолчала. Тут трубку у мамы выхватил папа. И затараторил:
   – Больше ты туда не пойдешь! Не пойдешь! Мы-то дууууумали, – кричал папа, – что они порядочные люди! Мы-то дуууумали, что ты там в безопасности! Мы-то дуууумали, что ты там в атмосфере любви к театру, к литературе и классической музыке, а они, а они…
   Папа замолчал.
   Трубку опять взяла мама:
   – Сначала они долго били в двери кулаками. Потом – какой-то палкой. Мы с папой выключили весь свет и залегли в кладовке. Но они… Они… Они стали бить ногами! Нам даже показалось, что в городе немцы. Мы с папой, который на первый стук выскочил из ванной, из-под душа, и стоял мокрый, наспех завернутый в несколько полотенец, мы с ним, таким мокрым, спросили из-за двери, кто там. И оттуда…
   – Да, – сказал папа строго, – оттуда ответили совершенно нечленораздельно: «А мрняна дома!»
   – Что могло означать только одно, – дополнила мама, она у меня лингвист, филолог. – Это означало: «А Марианна дома?»
   – Это был вопрос, – уточнил папа.
   – Мы ответили, – продолжала мама, – что тебя нет, что ты уехала, но они не поверили и стали греметь еще громче. И петь ужасными, просто ужасными гнусавыми голосами.
   И звонить в колокольчик. Мы пожалели соседей и открыли. В квартиру к нам ввалились, нет, они практически попа́дали прямо нам под ноги… – пожаловалась мама.
   – Кто? Кто же это был, мама? Папа?! Алё?!
   – Ну… В роли Деда Мороза выступал твой уважаемый режиссер, лауреат, так сказать и прочее, Зигмунд Павлович, абсолютно пьяный, с перекошенной бородой, с разлезшейся по всему лицу кривой улыбкой, в распахнутом кафтане и в носках. Под мышкой он держал один валенок.
   – Зато, – продолжал папа, – он пришел с блестящим посохом, которым и разбивал нашу дверь.
   – А в роли Снегурочки пришел Сергей Сергеевич, – тяжело произнесла мама.
   – Как?! – от кого-от кого, но от Сергея я никогда не ожидала, что он, такой рафинированный, такой образованный, бывший ученик моей мамы, боготворивший ее, осмелится прийти к нам домой, заявится в хлам пьяным. – Он что, был в костюме Снегурочки, да? – с замиранием сердца спросила я.
   – Еще не хватало. Я просто так сказала, что он был Снегурочка. Потому что он пришел с Дедом Морозом.
   – И что? – Мне было ужасно стыдно за своих старших товарищей.
   – Что-что… Зигмунд, который еще кое-как соображал, придерживал Сережу посохом, чтобы тот не упал, а Сережа стоял, назюзюканный, в своем пальто, почему-то прижавшись лицом к стене, и ждал, когда можно будет уйти. Зигмунд Павлович кокетливо прочитал детский стишок, повторяя: «С годым Новом! С годым Новом!» – и, покряхтывая, поерзывая ногами, мерзко, кокетливо хихикая, попросился в ванную.
   – Да! – вскричала мама. – Но какими словами! Как он это… беззастенчиво… сформулировал!!! – воскликнула мама.
   От греха подальше я решила не спрашивать, как Зигмунд попросился в туалет. Но мама продолжала:
   – И когда папа повел Зигмунда в ванную…
   – Да-да. И пока я тащил его в ванную, Зигмунд Павлович реготал, тыкал в меня пальцем и дразнился «йога-йога».
   – Это потому, – объяснила мама, – что папа был замотан в полотенца, на голове и до пояса снизу. А Сережа почему-то принялся стаскивать башмаки, мыском одной ноги стягивая ботинок с пятки другой. Я ему сказала, – продолжала мама, – что вы, зачем вы, Сережа, не снимайте вашу обувь. Но было поздно. Он молча снял и тоже засеменил в ванную. Но там уже закрылся Зигмунд. И там он закрылся и смолк. Сергей Сергеевич встал рядом с дверью в ванную в привычную уже для него позу, прижавшись лицом к стене, и тоже затих. Даже практически заснул. Я так боялась, что они сейчас пойдут в комнату, лягут спать и мы не сможем их оттуда выкурить.
   – Это был жуткий, жуткий вечер, – папа перехватил трубку, – мы еле вытащили Зигмунда Павловича из ванной. Мама… мама – сама!!! – завязывала Сергею Сергеевичу шнурки, а Зигмунду мы дали тапочки, чтобы он дошел до своей квартиры. Заодно позвонили его жене, чтобы она выслала сверху кого-нибудь, чтобы этих двоих встретили на лестнице.
   – И все это время, – закончил папа, – я вынужден был бегать по дому полуголый. Как этот…
   – Как йога… – Мама тихо захихикала.
   Папа рассердился и завершил разговор: – Всё! Больше ты туда вряд ли пойдешь.
   «Вряд ли» – это замечательная фраза, особенно когда ее говорил мой папа. Это «вряд ли» часто было моей единственной надеждой.
   Так что, вернувшись домой из Одессы, в первый же вечер я тихонько смылась на репетицию. На обратном пути Зигмунд зашел к нам домой и произнес полный экспрессии покаянный текст, который я ему написала. Наизусть произнес. Мама молчала и скептически улыбалась, папа, чувствительный, наивный и доверчивый, растроганно всплакнул.
 
   У Зимы были мама Дина и папа Павлик. А Зигмунд был поздний, очень поздний послевоенный желанный сыночек. Счастье и радость. Родители от него хотели только одного – чтоб он был здоров, сыт, весел. Всё. Даже надежд на него никаких не возлагали. Просто любили. И после окончания восьмого класса учиться его отправили к родственнику в Черновцы. Чтоб спокойнее… А родственник работал в училище культуры на отделении режиссеров народных самодеятельных театров. Зима проучился сентябрь и неожиданно для себя вдруг понял, что попал туда, куда нужно.
   К слову, потом Зигмунд окончил Щукинку. Или, как он говорил, Щуку. А подавал он туда документы раза четыре или пять. Подаст документы, а перед первым же прослушиванием удирает. И так несколько раз. Однажды мы всем нашим театром ехали из Рязани через Москву. Что-то там в Рязани мы делали… А, вспомнила, мы там дружили. Черновцы и Рязань были помолвлены. В то время города соединяли братскими узами. Собирали дядек партийных в костюмах, тетенек с лакированными вечными начесами из двух городов Союза и обменивались какими-то гигантскими деревянными гербами, символическими ключами от городов и художественными коллективами. Вот так же соединили и эти два города: Черновцы и Рязань. Артисты из Рязанского народного ансамбля поехали в Черновцы. А мы, молодежный театр «Синтез», – в Рязань.
   Словом, поездив чесом по городам и весям области, мы из рязанской электрички – самой ранней утренней – прямым ходом всей толпой, ведя Зигмунда под белы руки, отправились в театральный институт имени Щукина. Это было первого сентября, через два дня как раз оканчивался прием документов на заочное отделение факультета режиссеров драмы. По двору уверенно расхаживали очень красивые девушки и юноши, мы сиротливо жались на лавочке, такие разные, такие странные – огромная роскошная Валентина, пожилая маленькая Евгения Николаевна, я – травести, героиня – высокая и суровая Паша Теплова, суетливый всезнающий Миша Сергеев (амплуа – негодяи и привидения) и техники – пьющие Лесик и Гена. И если учесть, что накануне в Рязани праздновали отъезд, а вставать пришлось очень рано, то рожи почти у всех были опухшие и недовольные, что диссонировало со свежими личиками хорошеньких воображуль и ясноглазых парней, студентов института. Наверное, часов пять мы ждали, пока Зигмунд подаст свои документы. Просто дежурили на лавке у входа со двора, сменяя друг друга, только бегая перекусить. И наконец он вышел, растерянный, но довольный: на завтра ему назначили первое прослушивание.
   Вечером наша подозрительная компания облегченно погрузилась в поезд, грезя, что вот наконец у нас будет грамотный дипломированный режиссер, а не самоучка из культпросветучилища. И обсуждали, что с его талантом Зигмунду давно пора было выучиться в приличном месте и иметь престижный диплом. Мы до поздней ночи обсуждали наши планы, а когда приехали, то выяснилось, что этот трусливый мерзавец, проводив нас тоскливым жалким взором, оставшись один-одинешенек в Москве, плюнул и пустился наутек. Бежал, обгоняя поезда метро, мчался впереди автобуса, успел на скорый поезд и оказался дома на два часа раньше, чем мы. И когда мы увидели этого идиота на вокзале…
   На следующий год с Зигмундом поехали Леня и Аркадий, осветитель и актер театра. Здоровые оба, тренированные, один сидел на той же лавочке у входа в институт, а второй бродил вокруг института, чтобы изобретательный Белевич не сиганул от страха в окно – с него бы сталось. Ленька, великан двух метров и двух с половиной сантиметров, огромный, как Кинг-Конг, и такой же красавец, шевеля губами, старательно переписал расписание вступительных испытаний, и они оба, Ленька и Аркадий, прилежно, практически на веревке, водили Зигмунда на прослушивания, потом на собеседования, на туры, которые, настроившись, Белевич проходил легко и споро, потом уже на экзамены. Бывало, конечно, что он вдруг выскакивал, огромный, полный, рыхлый, попискивая, на улицу, но, сведя глаза к переносице, у которой близко-близко поигрывал Ленькин сжатый кулачище, обреченно разворачивался и под яркий, не всегда цензурный монолог, летящий в спину, шел сдавать следующий экзамен.
   Вместе они дошли до второго тура. Наступил решающий день.
   В экзаменационной комиссии сидели мэтры, знакомые по кино, прессе и телевидению… Один из них, очень пожилой, полный, косматый, с крупными чертами лица, дремал…
   Зигмунд боялся. Очень боялся… Особенно этого, лохматого, спящего…
   – Ну? – приветливо обратилась к нему красивая пожилая дама в белой блузе с камеей.
   – Ы? – Тупо, по-бычьи наклонил голову в ее сторону Зигмунд.
   – Что читаем?
   – Гоголь…
   – Ну-ну… Пожалуйста… Ну? Не волнуйтесь, э-э… – Дама заглянула в бумаги. – Не волнуйтесь, Зигмунд Павлович. Замечательно! Гоголь! Так… Ну-ну?
   – Отрывок! – с надрывом вскричал Зигмунд. – Так-так… – успокаивала его дама с камеей. – Отрывок… Ну?
   – «Вий»… Отрывок… «Вий», – еще немного, и Зигмунд должен был разрыдаться.
   – Читайте же, Зигмунд Павлович! Ну читайте! – теряла терпение дама. Она, собственно, привыкла к таким вот странным, талантливым полусумасшедшим людям, но уговаривать этих альтернативно одаренных артистов становилось уже утомительно. – Читайте же, Белевич, читайте! – повысила тон дама.
   Зигмунд помялся, кашлянул и завыл, не отрывая взгляда от спящего:
   – П-поднимите… Поднимите мне ве-е-еки!!! Поднимите!!!
   Спящий вздрогнул, испуганно всхрапнул, поднял тяжелые веки и, не мигая, уставился на Зигмунда бессмысленными сонными глазами. – Ой, мама… – выдохнул Зигмунд и остановился. – Щас… – прошептал он. – Я щас… Там… Мне… надо… Туда… – Зигмунд, пятясь и кланяясь, кланяясь и пятясь, спиной дошел до двери, тыкая пальцем на выход, не глядя нащупал ручку двери и быстро исчез. Не успели экзаменаторы переглянуться и пожать плечами, как дверь распахнулась и большая твердая рука Леньки Чупака вбросила Белевича обратно в зал. Перебирая и шаркая ногами, как на льду, балансируя руками, чтобы не упасть, Зигмунд вбежал и, отчаянно тормозя, резко остановился перед столом комиссии. Следом просунулась Ленькина рожа, хмуро повела носом, удовлетворенно кивнула, мигнула глазом и исчезла. Дверь плотно и тихо закрылась.
   Опять ничему не удивляясь, красивая дама, сложив руки под грудью, призывая к вниманию своих коллег, кивнув вправо и влево, предложила:
   – Продолжим!
   Ну и потом все пошло как по маслу. Оказывается, иногда для того, чтобы у человека все сложилось хорошо, надо просто крепко дать ему по шее.
   Наши все ликовали – Зигмунд поступил. Поступил. В Щуку поступил! Надо же!
 
   Сбежал он уже с первой же сессии. Приехал, пару недель поерзал на лекциях, даже пошел на первый зачет… Подошел к двери. Спросил, как, кто, что спрашивают… Сказал «я щас» и удрал.
   Выхода у нас не было – мы обиделись и стали уходить. В течение одной недели ушли все. Мы обиделись. И он понял, что остался один. Главное ведь – терпеть Зигмунда могли только мы. Кто-то дружил с ним с юности, кто-то – такие как я – выросли у него на глазах и привыкли. Он ведь был ужасно неорганизованный, очень зависел от своего настроения, часто отменял репетиции, хандрил, болел, тосковал.
   Вообще, характерец у него был еще тот. При его бесстрашии в выборе репертуара, в связях с разнообразными женщинами, в которых он по уши влюблялся, бесшабашности в отношениях с начальством, он был труслив и мнителен как ребенок, когда дело касалось его здоровья или физической безопасности. Например, однажды сын его Генка принес в дом ужонка. Ужонок поползал и под визг Зигмунда был выдворен обратно в озеро недалеко от дома. Но Зигмунда не проведешь! Он еще полгода практически не опускал ноги на пол и передвигался по стульям, столам и тумбочкам. Кот и попугай с недоумением следили за странным поведением хозяина, а потом поняли, что он просто разделил с ними плоскости передвижения по дому. Хозяин прыгал по средней плоскости, попугай по верхней, коту остался пол. Никто не был в обиде. Только мы, когда забегали к Белевичам на огонек, веселились, видя, как Зигмунд, большой, солидный, бородатый, в черном своем неизменном свитере, привычно скачет по предусмотрительно расставленным стульям и тумбам, как мы обычно ходим дома, не задумываясь, по привычному маршруту.
   Словом, мы, привыкшие к его чудачествам, узнав, что он сбежал из института, все-таки обиделись на него и ушли. В одночасье.
   Делать было нечего. Он обреченно сел в поезд и поехал восстанавливаться. Не знаю, то ли времена тогда были другие, то ли разглядели в Зигмунде талант педагоги института, то ли сыграла роль его уникальная внешность – он ведь был очень похож, да что, похож, он был – одно лицо с молодым Вахтанговым, портрет которого висел в институте на самом видном месте, но его восстановили. Зигмунд свыкся и окончил институт.