Он как-то быстро вдруг стал очеловечиваться. То есть из милого, доброго, странного, растерянного, импульсивного, полусумасшедшего, обаятельного ребенка, которому прощалось всё, который часто забывал свои обещания, опаздывал, бесконечно очаровывался и влюблялся в людей, книги, города, раздавал направо и налево вещи и деньги, он вдруг превращался в цивилизованного, спокойного, расчетливого и даже, трудно поверить, дельного временами человека.
   Но это ему не шло.
   Пришло время, и он бежал от нас, из театра любительского, театра зависимого, нищего, практически не имевшего будущего, бежал по первому же подманивающему движению указательного власть имущего пальца в государственный национальный театр.
   Там он уже делал свой дипломный спектакль, но его модус поведения, его сплины, капризы, перепады настроения, его прогулы, отмены репетиций, его привычки никто терпеть там не стал. У него начались неприятности. Из театра он уволился со скандалом и уехал в Израиль. Мы опять спустя несколько лет собрались в последний раз, чтобы его проводить.
   На таможне его обыскивали, потому что не поверили, что у него всего лишь двадцать долларов в кармане. У него не было даже бумажника. Эти двадцать долларов ему сунул в карман на сигареты один из самых лучших, подающих большие надежды артистов – Аркадий, вынужденный после закрытия «Синтеза» уйти в бизнес, который тоже стал у него процветать, но такой высокой радости, как работа в театре «Синтез», Аркадию не принес.
   С тех пор с Зигмундом мы не общались. Доходили слухи, что, работая грузчиком на кондитерской фабрике в Нацрат Илите, по вечерам он что-то ставил в местном культурном центре. И что в его любительский театр потянулись бывшие артисты из ведущих питерских и московских театров. Кто-то даже прислал мне фотографию, где Зигмунд кланяется в ряду других актеров в костюмах, видимо, из «Поминальной молитвы». Он в длинной рубахе, черном жилете и кепке – Тевье-молочник. Это порадовало – значит, Зигмунд совсем повзрослел и уже не боялся выходить на сцену. И еще одна была там фотография – Зигмунд сидел в большой компании, расслабленный, но радостный. На нем была та самая рубаха, тот самый свитер и те самые джинсы, которые Аркадий купил ему перед отъездом с ворохом разных мелочей в подарок. На память.
   Мы поняли одно: Зигмунд нас не забыл. Или другое: надеть ему больше было нечего.
 
   Самое тяжелое в судьбах тех, кто работал с ним все двадцать лет, было то, что после работы с гениальным Зимой мы – никто из нас – не смогли работать с другими режиссерами. Многие пробовали. И уходили.
   Он был для нас всех как первая любовь. Которая никогда не забывается. И ведь он, думаю, со временем понял, что такой преданности, такого послушания, такого доверия и такой благодарной любви, как наша, он нигде и никогда не найдет.

глава третья
ТРУДНЫЙ ВОЗРАСТ

   И вот, когда он уехал в Израиль, наш Зигмунд, я вздохнула облегченно. Мне казалось, что только долгая, длиной в тогдашнюю мою сознательную жизнь, дружба с Зигмундом и его семьей обязывала меня участвовать в его затеях, в том, что я не любила, чего боялась, что делала через силу. И когда он уехал, вот тогда я и сказала, что даже если туда кинут мою шапку… И еще мы обсуждали с мужем, что́ меня в этом всем не устраивало. Ведь на репетициях было на самом деле так интересно, что я забывала время, забывала есть и пить. От репетиции до репетиции ходила счастливая, задумчивая, со взором мутным и мечтательным. Но! Все наши с нетерпением ждали премьеры, я же ее боялась и не совсем хотела. Всем надоедало читать и перечитывать материал, разбираться в концепциях пьесы, в ее смыслах, идеях, а я, наоборот, была готова сидеть и копаться-копаться, репетировать и репетировать, особенно наблюдать, как развивается, обрастает жизнью, характерами, событиями, прошлым и будущим новая пьеса. Как не совсем уютно я чувствовала себя на сцене, так комфортно мне было сидеть в зрительном зале, и наблюдать, и придумывать как.
   Ну да ладно – много еще в жизни всяких дел, – сказала я себе и занялась английским языком, обустройством нового дома, воспитанием детей. И никогда больше, никогда не вспоминала и не жалела о прошлом, как другие мои друзья, актеры театра Зигмунда, с которыми мы очень сроднились и практически жили одной общей жизнью.
   Но так просто это не собиралось меня отпускать. То, что грамотные театральные люди называют драматургией, я стала видеть буквально во всем. В транспорте, в магазинах, на улицах.
   Однажды, абсолютно случайно, я вдруг подсмотрела изумительную сценку в Винчестере, в магазине, как турист Зубков Анатолий из моей группы выразительно и талантливо объяснял продавцу, что ему нужен складной многофункциональный нож. Он сначала пилил ребром ладони воздух, и продавец приволок ему огромную коробку с электропилой, тогда Зубков осторожно потыкал указательным пальцем себе в горло, продавец покивал радостно, сбегал куда-то и принес штопор. Толя отрицательно помотал головой, насупив брови, вытянул губы трубочкой и заколол чем-то невидимым, зажатым в кулаке, кровожадно и бесстрашно воображаемого кабана. Продавец испуганно напрягся, а я не могла двинуться, завороженная, наблюдая с азартом и умилением этот театр одного актера, действие которого шло по нарастающей. Продавец позвал еще одного продавца, чтобы вместе разгадывать квест «Что хочет этот русский», и вот-вот должен был вызвать охрану. Мне хотелось вмешаться, но не для того, чтобы разобраться с маньяком Зубковым, устроившим воображаемую резню, а чтобы чуть подправить мизансцену, развернуть Зубкова Анатолия полуоборотом к зрителю, то есть ко мне, чуть ослабить его плечо, увеличить размах руки, в которой был воображаемый, желаемый так страстно, многофункциональный складной нож.
   Мой внутренний голос стал настойчиво подсказывать, а что, Маруся, может, ты в этом своем романе с театром выбрала вектор не того направления? Может быть, ты бежишь не по той диагонали? Если тебе интересней не на сцене, а в зале… А?
   «В смысле, – переспрашивала я свой внутренний голос, – зрителем, что ли…»
   «Да ладно, – отмахнулся от меня внутренний голос, – неужели вот сейчас, в магазине, в толпе и шуме ты не поняла, почему тебе хочется подправить то, что ты видишь?»
   Ах, этот внутренний голос, мой верный товарищ, который меня никогда не обманывал. Кто-то из великих сказал: однажды ты поймешь, что твой внутренний голос – это не ты. Мое это «однажды» наступило где-то лет в десять. И тогда я перестала скучать наедине с собой. Мне стало интересно размышлять, то есть беседовать мысленно со своим внутренним голосом. Кто подумает, что это диагноз. А вот мудрый человек сказал, что это просветление… Думаю, ни то ни другое. Может быть, это наконец наступившее повзросление. Именно с тех пор я перестала бегать. И стала ходить.
 
   Иногда оно впрыгивало ко мне в сон, иногда вдруг начинало тоскливо тянуть под ложечкой, например когда мы ездили в театр и спектакль держал и держал в напряжении. Или я вдруг на фоне заигранного, постылого действа, особенно в каком-нибудь провинциальном театре, где артисты двигались, говорили и пели как дрессированные животные в цирке, с пустыми глазами, выполняли свою работу как ремесленники, вдруг видела какое-то красочное, живое, на глазах родившееся коленце в исполнении талантливого актера… Частенько я вдруг видела такое неожиданное и обаятельное – на свадьбах, похоронах, да-да, на похоронах, на юбилеях. И очевидно было, что люди специально продумывали, а иногда и репетировали свой выход, свою выходную арию. А иногда и гениально импровизировали.
 
   Но потом это впечатление постепенно стиралось, внутреннее ощущение сладкой тревоги и беспокойства, которое невозможно было понять, проходило.
   Мои дети росли, сын и его друзья перешли в одиннадцатый класс. И как-то мама одного из Даниных друзей, которая работала директором Дома детского творчества, Евгения, позвонила мне. Я в то время уже два года сидела дома, пасла своего младшего ребенка, выгуливала собаку, экспериментировала на кухне, пыталась писать небольшие смешные рассказы. И даже не помышляла о какой-нибудь социальной активности. Она позвонила и сказала что-то вроде того, что нашим ребятам нечем заняться, тут же провинция. И чтобы оторвать детей от компьютеров и прочих искушений цивилизации, надо придумать что-то такое – ууххх! Евгения, мама Даниного друга, говорила мягким, ласковым голосом, рисовала перспективы, как детям будет интересно, весело, хорошо… Она вообще, эта Евгения, милый человек и, к слову, была хорошим настоящим директором. Однажды, когда я пришла к ней кабинет и привела своего сына записывать в какой-то музыкальный коллектив, по коридору вдруг с топотом, криками, смехом промчалась огромная ватага детей. Евгения, прислушавшись, улыбнулась радостно и воскликнула:
   – Ну наконец-то! А то все лето тихо-тихо, можно ведь с ума сойти, так было без них тихо…
   Так что, доверяя ей, завороженная, я слушала и кивала, кивала, кивала… Словом, что-то пообещала. А мои родители научили меня выполнять свои обещания. Ну и пришлось придумать это «ухх!». Не сразу, конечно, но я придумала. И назвала это Экспериментальный театр тинейджеров «Трудный возраст».
   Ну что можно сделать с коллективом шестнадцатилетних-семнадцатилетних, когда есть репетиционный зал, есть сцена, совершенно нет денег, есть много старых станков из ДСП, из которых можно выстроить что угодно? Что можно сделать с коллективом довольно продвинутых ребят – это было одно из последних поколений, которые читали без принуждения и с удовольствием, иногда тайно ночью, иногда прямо на уроке, держа книгу на коленях? Ну что – фантастику, конечно. Ясно, что надо было ставить фантастику. За лето я написала «Солнечный синдром» – пьесу по мотивам рассказа Рея Брэдбери «Все лето в один день». Правда, мотив там был еле-еле слышный, но был. Я специально его напела детям, этот мотив. Чтобы эта шестнадцатилетняя орда мне поверила.
   Родители актеров обрадовались, хотя некоторые говорили, мол, мы не совсем понимаем, что это такое будет, но это классно. Начальник ГАИ, папа десятиклассницы Кати Даньковой, проникся и оделил нас крутыми серебристыми комбинезонами, присланными по гуманитарной помощи от Канадской службы спасения. Отец еще одного парня сделал нам большие разноцветные кубы, которые как будто были разбросаны по всей сцене каким-то великаном. Все остальное я добывала и выпрашивала сама. С помощью той самой Евгении, директора Дома детского творчества.
   В сентябре мы собрались в репетиционном зале, уселись на пол в круг, зажгли свечу и, передавая ее по кругу, рассказывали, во что верим, чего хотим, чего ждем и на что надеемся. Потом я прочла пьесу и после двух месяцев подготовительных учебных занятий роли были распределены и репетиции начались.
 
   Интересно, что пьесу эту я ставила трижды, с разными поколениями детей. И каждый раз я ее переписывала. Переписывала специально для новых участников с учетом их характеров, внешности, их умений и талантов.
   Короче, там, в этой моей пьесе, было так. Пятнадцать детей, пятнадцать гениальных пяти-шестилетних детей были отобраны из тысяч оставшихся на негодной для жизни Земле и перевезены на ближайшую к Земле планету, чтобы там развивать их способности. На планете дети живут вместе, но каждый в своем боксе, встречаются только на лекциях.
   Каждый ребенок – понятно, что именно каждый ребенок – личность штучная, ценная для генофонда Земли, – каждый ребенок учился той науке, которой собирался заниматься всю свою сознательную жизнь. Каждого ребенка готовили практически к подвигу во имя возрождения человечества. И если вдруг оказывалось, что, взрослея, ребенок не давал тех результатов, которых от него ждали взрослые, ниоткуда появлялись так называемые чистильщики, туманные существа в черных длинных плащах с огромными капюшонами, без лиц, ни хорошие, ни плохие, стерильные, словом, ни-ка-ки-е. Появлялись ниоткуда, из глубины сцены, как будто всегда там стояли – так оно и было, они действительно стояли там, сливались с задником, а потом отделялись от него (я выставила там дополнительные световые прострелы, именно они давали эффект ниоткуда появляющихся теней). Эти ни-ка-ки-е, бесчувственные, не зная, не ведая ни жалости, ни сострадания, холодные, в абсолютном смысле слова, существа-тени равнодушно, дисциплинированно, аккуратно уводили детей за плечи к себе – в ни-ку-да, безошибочно и точно определяя кого. Многие, кто смотрел эти спектакли, и до сих пор спрашивают, куда чистильщики их уводили. Что там с детьми происходило, как там было – никто не знал, даже не догадывался. И дети, живущие на этой планете без имени, под каким-то условным номером, чистильщиков очень боялись. Пьеса была написана в 1998 году. И только потом, когда спектакль в 2005-м игрался уже третьим составом, мои дети, прочитавшие к тому времени «Гарри Поттера» Дж. Роулинг, стали между собой называть чистильщиков дементорами – зыбким воплощением страха, лишающим воли и памяти одним своим взглядом и леденящим дыханием. Возможно, и наши чистильщики были как раз из этой же братии чудовищ и монстров, только не сказочных, а скорей фантастических, призванных на службу новой цивилизацией. Ведь говорят же, что все, созданное нашим воображением, должно где-то существовать.
   На планете, где находился учебный центр, все время шел дождь. Только раз в пятнадцать лет, всего на несколько часов, дождь прекращался и выходило солнце.
   Каждый раз накануне такого вот дня ученые были встревожены, солнце, верней его излучение, могло повлиять на психику детей, на их поведение, вызвать неадекватные реакции, агрессию. Или наоборот – депрессию, умственную слабость… Назвали они эти симптомы «солнечный синдром» и на общем сборе в центральном прозрачном ассамблейхолле, где обычно детей собирали на конференции, симпозиумы, встречи с героями космоса и оставшимися в живых, сохраненными программой выдающимися людьми, полезными для дальнейшего развития человеческой цивилизации, ученые сообщили детям о солнечном синдроме, но успокоили, что, как только солнце уйдет, как только опять начнется дождь, все симптомы бесследно исчезнут.
   Однако – предупредили они детей – среди вас есть один мальчик, который прибыл на проект всего пять лет назад, и он помнит солнце. Ему эти симптомы не грозят. Зачем это было сказано – вряд ли по ошибке, вряд ли это была неосторожная оговорка. Скорей всего это была продуманная провокация, желание изучить поведение подростков в экстремальной ситуации.
   Результаты не заставили себя ждать. Как только ученые удалились, при этом зритель видел, что за детьми продолжают наблюдать, дети вдруг разволновались и стали выяснять, кто. Кто прибыл на станцию всего пять лет назад? А нужно сказать, что дети между собой были знакомы мало, группы менялись и перетасовывались, все встречались только на лекциях или в зале ассамблей, чаще всего были погружены в себя и, как казалось взрослым, не обращали внимания на себе подобных. Для того чтобы лишить детей какой-либо внешней индивидуальности, их одевали в одинаковые удобные, влагоотталкивающие костюмы, сразу после прилета под видом борьбы со следами земной радиации и вирусно-микробной флорой, у них отобрали все, что дали им на память их родители. У кого-то плюшевого мишку, у кого-то старинный фотоальбом, у кого-то поношенную бейсбольную перчатку, у кого-то – шкатулку с пуговицами, бусинками и другим ценным для ребенка скарбом, у кого-то маленькую флейту или маленькую гитару укулеле. Детей лишили семейной фамилии, в виде исключения оставив лишь имена, добавив к ним номера, выбитые на их комбинезонах. Словом, определить, кто же из большой компании, примерно человек около пятидесяти, видел солнце, было практически невозможно. Но никто не оценил особенных возможностей этих гениальных, по сути, детей – один из них, глядя на шахматную доску, беспорядочно переставляя и нервно отбрасывая фигуры в сторону, а потом спохватившись, вернул их на место и вдруг выкрикнул:
   – Это Бруно! Бруно прилетел сюда пять лет тому назад.
   Ученые-наблюдатели ахнули от досады, они и сами не учли, что, во-первых, дети примутся решать эту задачу, во-вторых, что так быстро появятся симптомы солнечного синдрома, хотя солнца еще нет и в помине. Единственное, что хоть как-то успокоило ученых – это что дети пошли по ложному пути: Бруно, как выяснится потом, действительно прилетел на проект пять лет тому назад, но не с Земли, а с колонии, выстроенной на искусственном спутнике Земли. Бруно, который родился и жил в колонии, под искусственным светом всю жизнь, был тут совсем ни при чем, никакого солнца он не видел и на просьбы подростков, признаться, грубил, за что и ударили его один раз, потом второй, а затем стащили с подиума, на который он забрался, и стали колотить чем попало, его били бы в ярости еще долго, но раздался вдруг девичий звонкий голос. Сначала тихо, потом громче и громче, а затем уже истерично, отчего все остановились в растерянности:
   – Отставьте его, идиоты! Это я! Я! Я прилетела с Земли пять лет тому назад. С Земли. И я видела солнце.
   Нет, дети не стали набрасываться на девочку Маршу, которая видела солнце. Нет. Но то, что случилось дальше, было еще хуже, чем стихийная драка. Сначала они все, как дикие звери, как волки зимой, медленно, собранно и расчетливо окружили девочку и уже, казалось, готовы были ее растерзать. Но Джон, авторитетный Джон, ироничный и сдержанный, убедительный и самый перспективный, остановил их.
   – Стойте, – сказал он спокойно, – так нельзя. Вы что, хотите, чтобы, когда появится солнце, вас не выпустили? Чтобы вам поставили диагноз «солнечный синдром»? Мы что, мало пережили вместе, что сейчас поддаемся эмоциям? Колонисты, у нас есть другой способ. Другой. – А потом он обратился к Марше: – Нам есть что тебе предъявить, Марша.
   Дети, холодные и расчетливые, как члены стаи, понимающие один другого без слов, общаясь только взглядами и жестами, быстро перестроили холл, надели красную мантию на Джона и открыли судебное заседание. И по тому, как быстро и организованно дети готовились, как быстро преобразились, какими обреченными и суровыми вдруг сделались их лица, было ясно, что все это проходит не в первый раз. По мрачным средневековым канонам девочку Маршу судили на латыни. С ее комбинезона сорвали бирку с именем и номером и затем увели. Куда, зритель мог только догадываться (или не догадываться), потому что в последнюю секунду, когда можно было видеть Маршу с руками, сцепленными на спине, тенью рядом с нею мелькнули призрачные фигуры чистильщиков и затем свет погас.
   И тут заплясали дети как дикари по кругу, кричали, визжали, хохотали, бились в истерике и рыдали, но прыгали-прыгали по кругу, по замкнутому кругу, один за другим, один за другим, как будто пытались изгнать из себя боль душевную, а Джон стоял в центре, на кубе, яростно воя и размахивая своей красной судейской мантией. И мантия эта играла над головами детей зловеще, как пляшут языки жертвенного средневекового костра.
   А потом случилось странное – отключился искусственный свет колонии, распахнулись прозрачные двери. Ярко заиграли капли, дети прикрыли глаза руками – это были первые солнечные лучи, выходило солнце.
   Как счастье открывает лучшие стороны души человеческой! Вдруг при солнечном свете стало видно, что все колонисты маленькие, еще совсем маленькие дети. И как искренне радовались они солнцу, как изумлялись и восхищались!
   И тут на освещенную солнечными лучами площадку откуда-то посыпались яркие разноцветные мячи.
   А Джон и Бьюти с изумлением вдруг поняли, что давно влюблены друг в друга.
   А Кто-то вдруг открыл друзьям тайну о том, что уже много лет хранит у себя настоящую земную бумажную книгу. Книгу о том, как дети жили в семье. О том, какую еду они ели, как ходили в школу, а потом возвращались обратно домой к маме. И это каждые сутки? – кто-то не поверил. Да, это каждый день, ответили недоверчивому. И еще… еще… Мальчик рассказывал то, что для зрителей в зале казалось обычным, но таким недосягаемым для детей на сцене – про дружбу с родителями, о прогулках на лыжах, о выездах на пикники, о походах в театр и кино. И все это время можно было быть рядом с мамой и папой. И про объятия. И про то, как мама кладет руку на лоб, когда высокая температура…
   Девочка вдруг рассказала, что получила радиограмму от родителей: «С шестнадцатилетием!» Там было написано: «Будь достойна!..»
   – Чего не хватает? – спросила девочка. – Чего в ней не хватает, в этой телеграмме? Ну? Вы же умеете решать любые задачи, колонисты?
   Колонисты молчали.
   – Вот видите, – покачала головой девочка, – а еще гении… надежда человечества… Не хватает: «Целуем. Мама и папа». Или просто: «Целуем».
   Каждый признавался в чем-то своем сокровенном: Назар рассказал, как украл медальон с фотографией чьей-то семьи. Украл из помещения, куда складывали отобранное у детей в день прибытия. Все хотели этот медальон, все думали, а вдруг это фотография его семьи. Но Назар вложил медальон в ладошку Айрин.
   Катрин вспомнила, как папа со своими друзьями пришел под балкон ее комнаты в пересыльной реабилитационной станции, где детей готовили к отправке, и спел песню про черепашку. И откуда-то, наверное из воспоминаний Катрин, вдруг зазвучал мужской голос, ему подпевали другие мужские голоса.
   А Бруно, симпатичный, всегда веселый ироничный Бруно, вдруг признался подруге Баттон, что… боится, что всегда боится. Боится колонистов, Джона, который почему-то выбрал для себя роль вершителя судеб, красавицу Бьюти, а вдруг она укажет на Бруно, и тогда… Боится дождя, экспертов, преподавателей, врачей, темноты. Ужасно, смертельно боится чистильщиков. Он говорил все громче и громче, он кричал и плакал, он неловко складывал кубы на сцене, забирался по ним все выше и выше, как будто снизу ему грозит опасность… И в конце концов он рухнул оттуда, с верхней точки такой неустойчивой колонны, и потерял сознание. Когда прибежали другие колонисты и взрослые, когда врач пытался привести Бруно в сознание и не смог, когда вдруг возникла страшная тишина и дети вопросительно и агрессивно уставились на взрослых, Бруно вдруг вскочил на ноги как ни в чем не бывало, как клоун в цирке:
   – Ап!!! Ну что – здорово я вас всех разыграл?!
   – Как вы напугали нас, Бруно, – заметил врач.
   – Вас напугаешь, да!.. – вдруг заметил Джон, приобняв Бруно за плечи. И как заведенные дети стали говорить взрослым все, что думают, все, что накопилось, а сейчас под ярким естественным светом вдруг стало отчетливым и легко сформулировалось. Дети обступали троих взрослых кольцом все теснее и теснее, но внезапно повеяло холодом, откуда-то неслышно появились чистильщики и остановились в углах, ожидая развития событий и чьего-то мысленного приказа. Вдруг разом потемнело, сверкнула молния, гром отметил первые капли дождя и зашумел привычный в колонии ливень.
   Дети опять сидели покорные и бесчувственные в своем ассамблей-холле. Совсем близко неподвижно стояли чистильщики.
   «Где Марша?» – монотонно повторяли взрослые, а кулисы равнодушно плыли, закрывая от зрителей детей, переживших солнечный синдром. А строгий голос все спрашивал и спрашивал:
   «Где Марша? Где Марша? Где Марша?» Кого спрашивал? То ли актеров, то ли подростков, сидящих в зале, то ли их родителей.
 
   Нужно сказать, что все это было написано и поставлено мной в самый пик отъезда женщин (в основном женщин) нашего города в Италию на заработки. Большинство детей жили в ту пору или с бабушками, или с кем-то одним из родителей, или с дальними родственниками, а кто постарше – сами.
   Помню, во время премьеры, когда закрылись кулисы, в зале повисла гнетущая, мрачная тишина. Шумел ливень, гремел гром. Вдруг шум дождя усилился, и мы поняли, что это уже не дождь. Это аплодисменты, которые превратились в гром, когда открылись кулисы, зажегся свет и дети вышли на поклон.
   Председатель жюри Всеукраинского конкурса театральных коллективов нетерпеливо выскочил на сцену – его интересовало, как именно получился эффект мокрого бесцветного сумрака. То, что он увидел, и решило нашу победу: мы купили в одном из фермерских хозяйств широкую полиэтиленовую пленку для теплиц, скрутили из нее широкие «мокрые» ленты, подвесив под них такие же, но уже гладкие полосы и полностью одели в них сцену, добавив к ним еще бледно-серые кулисы и голубой задник. Получился нужный глубокий объем, и тем самым мы добились той самой сквозистости и нереальности появления чистильщиков. В кулисные карманы мы установили прострелы с синими, зелеными и фиолетовыми фильтрами, а для сцены выхода солнца на заднике поставили мобильную «жабку», которая и создавала эффект рассвета, когда свет становился все ярче, постепенно подымаясь. Технологию я объяснить не могу, светом занимался очень талантливый осветитель, который, к несчастью, за эти годы, мягко говоря, потерял интерес и, пожалуй, талант к своему делу. К слову, он тоже воспитывал двоих детей один. Жена его работала горничной в Италии.
 
   В третьем «Солнечном синдроме» уже участвовали и актеры студии при театре. Это были совсем маленькие братья, сестры и племянники моих первых актеров. Малыши, которые все равно приходили на репетиции и ошивались в зале без дела. Так что нам с Евгенией Дмитриевной пришлось открыть для них студию.
   Эта детвора в последнем «Солнечном синдроме» играла тех самых Джона, Маршу, Бруно, Катрин, Айрин, Баттон, Назара и других колонистов, но такими, какими они были в самом раннем детстве. Я специально дописала в пьесу сцену их появления в колонии. Как их, таких маленьких, в ярких футболочках и платьях, с домашними рюкзачками, в обнимку с любимыми игрушками, как их деловито переодевали, как отбирали у них все личное, как сканировали каждого и тут же отправляли в разные сектора колонии с учетом предполагаемого рода их деятельности в будущем. И спектакль стал еще объемнее. А в сцене, когда прекращался дождь и выходило солнце, когда колонисты срывали с себя постылые комбинезоны, и девочки распускали туго затянутые косы, и бежали навстречу солнцу, к ним сверху (лестницу я выстроила из старых станков) спускались… они сами, только еще маленькие, в ярких футболочках и платьицах, с домашними рюкзачками, в обнимку с любимыми игрушками и книжками.