Летать самолетом – прекрасное ощущение, я считаю, несмотря на то что я ужасно боюсь летать и весь полет практически сама, одна-единственная во всем салоне, держу самолет в воздухе за ручки своего кресла, одна! – по доброй воле и безвозмездно. А остальные спят, едят, выпивают. И никто не знает, как я в это время тружусь ради нашего общего благополучия. Моя бы воля, я бы стояла за спиной у летчика и давала указания: «Вперед смотри! Не отвлекайся! Снизь скорость! Не оглядывайся! Не разговаривай! Какой тебе кофе?! За штурвал держись».
   Когда мы ездили в машине, особенно на дальние расстояния, и я вот так же начинала руководить, мой муж замолкал, ехал сначала молча, только скрипел зубами, потом не выдерживал, выезжал на обочину, останавливал машину, обходил ее, открывал дверь с моей стороны и говорил:
   – Выходи, женщина! Иди, садись за руль! Веди машину! Если ты такая грамотная. А я рядом посижу, покомандую!
   Но я не об этом. Вот самолет, когда он прорезает облака и вдруг появляется солнце, а внизу остается унылая грязная пена. А рядом с тобой яркое летнее синее небо. Вот это Люда Попова обязательно должна была увидеть. Но не увидела.
   Когда я пришла к ней, к Люде Поповой, в гости впервые, нам было, наверное, лет по шесть, она завела меня в дальнюю комнату, захламленную, не жилую. Они только въехали в ту квартиру и не разобрали рухлядь, оставшуюся от предыдущих хозяев. Люда завела меня в ту комнату и сказала: сейчас я тебе покажу что-то… И откуда-то, долго шурша коричневой грубой упаковочной бумагой, вдруг достала чудную, очень тяжелую темно-синюю коробку. Мы смахнули с нее пыль и открыли. Это был старый патефон. Люда поставила на диск толстую маслянистую черную пластинку, накрутила на патефоне сбоку ручку, потом бережно опустила на пластинку иглу – раздался сухой шорох, томительный долгий проигрыш, такой красивый и… Как же мне хотелось тогда, чтобы эта музыка звучала и звучала:
 
Когда утро рассыпает золото,
Когда ветер напевает молодо,
Как хорошо вдвоем с тобою там,
Где ждет нас море синее,
широкий простор.
Когда вечер затушует линии,
Когда тени затанцуют синие,
Как хорошо вдвоем с тобою там,
Где небо видит линии черных гор.
Мне легко с тобой, подруга родная моя.
Мне легко, и жизни радуюсь я тогда,
Как мальчик.
Когда вечер затушует линии,
Когда тени затанцуют синие,
Как хорошо вдвоем с тобою там,
Где небо видит линии черных гор.
 
   Мне так полюбилась эта слащавая песенка с одной из немногих в Людином доме пластинок, что я просила маму купить мне такую же. И хотя у нас в доме уже был большой проигрыватель и горы пластинок на разных языках, магия этой удивительной мелодии – южной, пряной, томной, – она очаровала меня, да и сейчас не оставляет равнодушной. Тогда я даже решила ее петь на приемном экзамене в музыкальной школе. Но рассудительная Мирочка резонно заявила, что эта песня не подходит, потому что там: «Мне легко, и жизни радуюсь я тогда, как мальчик»… А ты же не мальчик, ты – девочка, убеждала меня Мирочка. А песню «Взвейтесь кострами» тоже нельзя, потому что ты еще не пионерка. А что же мне петь? – растерялась я. Ну, что-нибудь свое, любимое, привычное, домашнее какое-то, сказала Мирочка. Она для меня была авторитет – она уже была аж во втором классе музыкальной школы и знала, что именно надо петь, чтобы тебя туда приняли. И я, тощая, с битыми коленками, вышла на сцену актового зала, набычилась и хорошим сочным басом спела, как велела Мирочка, свое, привычное, домашнее. «Он га-ва-рииил мне. Будьтыма! Ееееею… Жизню сладить мне. Вечной любовью. Вечным блаженством…» Приемная комиссия смеялась. Потом я хлопала ладошками в заданном экзаменатором ритме и пропела все необходимые звуки. Я еще хотела спеть из «Травиаты» волшебное и непонятное и от этого еще более привлекательное: «Прас-тиите, навеки а счасти мечтанья. Я гибну, как роза ат бури дыханья». Члены экзаменационной комиссии разрешили спеть первую фразу, зафыркали и отпустили. Меня приняли в музыкальную школу.
   Я даже расстроилась, что мне не дали спеть до конца Виолетту, и потом я уже отрывалась дома – показывая, как трудно мне дался экзамен в музыкальную школу и как я хлопала, повторяла звуки и главное – пела.
* * *
   Какая тишина, какая ужасная тишина. Ни шороха, ни писка.
   Закрыла ли я двери на ключ… А вообще, какая уже разница – закрыла, не закрыла… Все теряет значение. Ключ. Сколько ключей мы потеряли за двадцать лет жизни в нашем доме. Только один хранится тщательно. Старый большой ключ. Не нам принадлежащий.
   Когда мы только начали строить этот наш дом, когда разбивали старый, крохкий от частых наводнений фундамент (дом-то стоит у реки), сын Данька вдруг нашел огромный ключ. С резной головкой и полустертым клеймом с латинскими буквами. Видимо, ключ принадлежал владельцам разрушенного в свое время большой водой дома. Он, этот удивительный ключ, хранится сейчас у нас в шкатулке в книжном шкафу. Правильно это или неправильно, но мы храним его для того, чтобы бывшие владельцы этого ключа или, может быть, их потомки смогли вернуться в свой дом – дом – в широком, очень широком понятии этого слова.
   Наш маленький городок, которому уже около 600 лет, издавна был еврейским местечком. Как и откуда сюда, в Бессарабию, попали евреи, неведомо. Кто-то из стариков говорил, что они пришли из Европы, откуда-то из Испании, когда на евреев там начались гонения. Уходя из родных мест, часто в спешке собирая самое необходимое, они обязательно брали с собой ключ от входной двери своего дома. От какого дома хранится у нас ключ, завернутый в холст, так и не довелось нам узнать. И я, помню, даже хотела дать объявление в Интернете, написать куда-нибудь, сообщить, успокоить, что мы, жители нового дома у реки Ракитнянки, построенного на месте древнего, стоявшего тут несколько столетий австрийского особняка, тут, на высоком берегу, на обрыве, совсем недалеко от старинного горбатого моста, если идти вверх по реке, случайно нашли древний, большой красивой формы ключ. Откликнитесь – хотела я написать, – владельцы старинного испанского, по всей видимости, ключа, и будьте уверены – он есть, он в безопасности. Вы можете забрать свою реликвию и обрести то, что он для вас символизирует. Но кому уже писать, кто прочтет? Конец света же! Или нет? Или я просто дура?
   – Эээй… – тихо позвала я мужа и легонько потрясла за плечо, – эээй! Ты что, спишь? Ведь конец света, что же ты спишь?
   – Ммм? – резко отозвался из своей глубины муж. – А?!
   – Вот скажи мне, я – дура?
   – Дура. Дура. Спи.
   Дуууура. Да. Конец света, а я такая дура. Ключ не отдала. Думала, еще есть время, на мой век хватит. А вот и не хватило. Теперь все – не успела.
   Когда сюда пришли румынские фашисты, всех евреев нашего городка собрали в одном месте, на сборном пункте, как объявляли тут же появившиеся полицаи из местных. Всех отвели в рощу у реки Прут, отобрали взятые с собой вещи и расстреляли. А кто не подчинился и не пришел на сборный пункт, тех искали в городе, приходили прямо к ним домой…
   Неожиданно, к удивлению жителей нашего городка, где все друг друга знали, появились осведомители из местных. Они помогали, с готовностью указывали дома, где жили еврейские семьи и родственники тех, кто воевал на стороне Советской армии.
   Со мной иногда происходит одна странность. Я вдруг понимаю, осознаю, что это, о чем я, лохматая и растерянная, тупо глядя в темноту, в данный момент думаю, это не далекая история, которую мы формально изучали на уроках в школе, а что это касается лично меня и находится совсем рядом. Что это происходило недавно, вчера, происходило с людьми, жившими здесь, в этом маленьком квартале у реки Ракитнянки, неподалеку от нашего старинного горбатого моста, с людьми, которые еще могли бы встретиться мне на улицах, и что я и есть часть всех этих событий и моя собственная жизнь – просто продолжение этой истории…
   Вот Бояны. Такое живописное село по соседству. Мы ездим через это село в Черновцы и обратно. Ездим и ездим. Пять минут на машине. Красивое, богатое село. Люди трудолюбивые, старательные. Дома-дворцы. Лужайки. Бассейны. Большие торгово-развлекательные центры, роскошные рестораны и отели. Ничем не удивишь. Европа практически. И вдруг как-то сын мой, тогда еще совсем маленький, задал неожиданный вопрос: мама, а где здесь, в Боянах, каменный солдат? Почему в этом селе, как в других, нет памятника погибшим на войне односельчанам?
   Так ведь принято было. Памятник. На нем список. Чтобы Девятого мая прийти, положить цветы… Чтобы почетный караул. Чтобы ветеранам было где собраться, вспомнить, помянуть. Чтобы дети, внуки знали историю семьи… И вдруг в селе Бояны такого памятника не оказалось. В таких случаях я ничего не оставляю на потом. Если мне непонятно, я обязательно иду и спрашиваю. Что я буду гадать, правильно? Словом, я сразу заехала в сельсовет и спросила прямо, где ваш памятник.
   Оказалось страшное. Село, такое мирное, цветущее, где мы часто бываем в развлекательном центре, или в пиццерии, или на ипподроме – я же говорила, что село очень богатое, – это знакомое своими дорогами, местами и людьми село воевало на стороне фашистской Румынии.
   Там, в центре, раввин жил. Семь дочерей. Как было принято, помогал всем: соседям, знакомым, да и всем, кто приходил или в синагогу, или прямо к нему домой, всем, кто просил. Еще румынские войска не вошли, только слухи пошли об их наступлении, а соседи уже закололи всех. Девочек. Раввина. Раббанит. Вилами.
   Как понять, как это понять, как понять?..
   Мне часто снится сон, что я, в длинном сером платье, в платке поверх длинных черных волос, заплетенных в косу, босая, убегаю от кого-то и прячу у себя чьих-то маленьких детей. Я боюсь, чтобы дети не заплакали от голода или усталости. Чтобы нас не нашли. Я спешно поднимаюсь в убежище по лестнице с хрупкими опасными гнилыми перекладинами, с провалами, открывающими страшную пустую высоту внизу под ногами, почти бегу, прижимая к груди маленького мальчика, держа за руку девочку постарше. А потом стою с ними, с этими детьми, у быстрой горной реки, а по зеленому склону, от древней полуразрушенной деревянной мельницы, равнодушно стоящей на вершине холма, уверенно, пружинисто шагая, спускаются люди с повязками на рукавах обычных поношенных пиджаков, в нечищеных сапогах. И каждый придерживает левой рукой автомат у себя на плече. Они ускоряют шаг, показывая на нас с детьми пальцами. Бежать мне некуда. Последнее, что я вижу, – серый от пыли сапог с опавшим по ноге растрескавшимся голенищем. И в панике я всегда просыпаюсь. А руки мои еще долго помнят потную ладошку девочки и тугую тяжесть мальчика.
   Почему мне снится этот чужой сон? Что в моем доме принимает, как антенна, этот повторяющийся, ужасный заблудившийся в космосе сон?
   Ключ!
   Возможно, мне следовало бы по всем вселенским канонам оплакать тех, кому принадлежал тот найденный нами старинный ключ? Тех, кто пришел сюда издалека, жил здесь у реки, посадил ореховое дерево, под которым мы часто сидим летом, и те дубы, где весной поселяются птицы, поют, галдят и выводят птенцов. Тех, кто растил здесь своих детей… И отсюда, где стоит сейчас наш дом, с этого места их всех, взрослых и детей – совсем маленького мальчика и девочку постарше, – увели туда, на сборный пункт, на берег Прута. Возможно, мне надо оплакать их. И этот кошмар перестал бы мне сниться…
* * *
   Галина Владимировна Дроздовская, восхитительная женщина, отчаянная модница и кокетка, смешливая, всегда оживленная и радостная… Однажды мы пили чай у нас на работе. И она рассказала о бутылке. Просто так рассказала, без надрыва, без пафоса. Пришлось к слову. Я смотрела на нее и думала, что вот она такое пережила в детстве, что уже неважно, какой она стала, как она жила свою жизнь, хотя она была очень хорошей и я ее очень любила.
   Галина Владимировна, маленькая Галя, дочка железнодорожника, дружила с одной Фридкой. Ну, девочка такая, Фридка, кудлатая, крикливая, беззаботная. Они вместе ходили в румынскую школу, вместе играли во дворе, Фридкина мама угощала детей Дроздовских цикер-лейкех и флудн, а Галина мама пекла и раздавала пирожки и булки Фридкиным многочисленным братьям и сестрам. И однажды почтальон Бадян проезжал мимо их, Дроздовских, дома. Он остановил коня, спешился, прошел во двор и сказал Галиной маме:
   – Мадам Дроздовская, здравствуйте, – сказал почтальон Бадян (церемонный Бадян, предмет насмешек всех детей улицы, он был бывший школьный профессор, то есть учитель, но уже немножко сумасшедший. И при Советах он стал развозить почту. Потому что был грамотный и мог читать адреса на нескольких языках).
   Он сказал:
   – Здравствуйте, мадам Дроздовская, писем для вас сегодня я не имею, но имею к вам один хороший совет. Закройте детей в доме на большой и крепкий замок. Или на два замка. Я слышал, что евреев ищут. И Гица Соакра, этот разбойник, лентяй и шулер, водит фашистов по адресам. Уже повязку ему дали, ихнюю фашистскую кепку ему дали, деньги тоже ему дали. И он уже крепко напился и выдает всех, где можно поживиться, мадам Дроздовская, и таких, и других, и всяких, кто ему не нравится. Такие страшные времена. Будут стрелять, мадам Дроздовская, будут стрелять кругом. Чтобы ваши дети под шальные пули не попали, мадам Дроздовская, вы поняли меня про замок?
   Галя услышала все, что сказал почтальон Бадян, схватилась с порога, прошмыгнула под распахнутые в тревоге мамины руки и под ее крики «Галечка, верниииись, убью, Галечкаааааа!!! Гаааалечка!!!» помчалась к подруге Фридке предупредить, чтобы тоже закрылись на большой и крепкий замок. Или на два больших замка.
   Фридка лежала на салатовой молодой траве и хотела пить. Она скорчилась на боку, поджав под себя босые ноги, и хотела пить. Она повторяла, зажимая руками живот, она тихо повторяла звонким и тоненьким голоском, как будто чирикала птичка: «Тринькн. Тринькн! Тринькн!!! Тринькн!!!» Галя ахнула и полетела обратно домой, опять прошмыгнула мимо стоящей в тревоге на пороге мамы, схватила бутылку с водой, прозрачную бутылку с узким горлышком…
   Галина Владимировна сидела передо мной, ухоженная, такая холеная, красиво одетая, просто шикарная дама. Она так долго описывала эту бутылку, показывала, как она ее обхватила пальцами, как несла эту бутылку с водой. Потом я поняла почему. Ей не хотелось рассказывать, что было дальше. И она, видя мое нетерпение, скомкала весь свой рассказ до трех коротких предложений. Из которых я узнала, что когда она прибежала туда… Стоп. Не так. Когда она вернулась туда – в тот двор, где в нелепых позах лежали убитые Фридкины старшие братья и мама, – когда она принесла эту треклятую бутылку с водой, Фридка уже молчала. Смотрела в небо серым лицом. И все. И Галя стала лить ей аккуратно по чуть-чуть воду в приоткрытый рот. Лила, лила, лила… По чуть-чуть, чтобы Фридка не захлебнулась. Еще лила. Потом Галю оттуда кто-то увел. Кто – она не помнит. Кто-то увел домой, усадил дома на стул, что-то ей говорил. И два дня никто – ни родители, ни соседка, сестра милосердия, – не мог разжать Галины пальцы. Лили горячую воду, сделали какой-то сонный укол, но пальцы так и держали вот это вот узкое горлышко бутылки – оно было удобное, его можно было ловко обхватить рукой и кому-то отнести воды, кому надо. Хорошие бутылки тогда были, еще австрийские, очень удобные бутылки. И не очень тяжелые. Такие бутылки для воды… там… Для молока еще… Бутылки такие из стекла. Сейчас таких не делают. Хорошие бутылки.
   На следующий день оставшихся в живых евреев закрыли в подвале синагоги. Никто не разбирался, почему одних уничтожили сразу, других закрыли. Ну не было логики в их поведении, не было! Этих, закрытых в подвале синагоги, было тридцать семь человек взрослых и две девочки. Пишу буквами: тридцать семь. Тридцать семь синагог по всему миру поставила потом за свою долгую жизнь одна из этих девочек. В ту ночь те самые согнанные в подвал синагоги евреи собрали все золото и серебро, которое было у них с собой, и подкупили конвоира. И тот отпустил девочек. Одной было семь лет, второй двенадцать. На следующее утро пленные были расстреляны, небрежно… Земля дышала потом долго, говорили старики. Ходила там земля.
   Но к тому времени пальцы Гале разжали.
   И вот я с ней разговариваю, с Галиной Владимировной, я с ней разговариваю, и она о чем-то спрашивает, стоя у зеркала и подправляя помаду на губах. А я вижу эту руку, эти пальцы. И думаю, что даже если когда-нибудь она кого-нибудь огорчит или обидит, если даже очень сильно она обидит, ее надо простить. Потому что вот эти пальцы, эта треклятая стеклянная бутылка.
   Как понять, как понять…
   Один городской сумасшедший, старик Герцль… Он сутками бродил по улицам нашего маленького уставшего города, летом и зимой одетый в ужасное, с чужого плеча пальто, и бормотал, ворчал что-то неразборчивое, уткнув плывущий взгляд свой в землю, вдруг неожиданно останавливался, речь его становилась все громче, все отчетливей, он рассуждал сначала сам с собой, помахивая рукой. Он поднимал голову, взгляд его становился ясным, пронзительным, отчаянным, и он обращался к кому-то, кто случайно оказывался рядом:
   – Ну ладно взрослые. Ну ладно дедушка мой и моя бабушка. Ну ладно мои братья, ну ладно все, – и тут он вскрикивал истерично и начинал страшно изгибаться и биться всем телом: – Но Ра-е-чку!!!
   И потом глаза его опять мутнели, и он падал. Мужчины подбегали и ножом разжимали ему зубы. У него начинался эпилептический припадок. Был конец шестидесятых. Прошло уже более двадцати лет. А он все никак не мог понять.
   Я побаивалась его в детстве, такого неприбранного, лохматого, с вывороченными губами, с глазами навыкате. Я часто его встречала и боялась оказаться неподалеку, когда у него начнется приступ: «Ну ладно взрослые…» Обычно Герцль плелся вдоль улицы, бормоча что-то свое, никого не трогая, не задевая. Люди выносили ему поесть или что-то из одежды, он иногда брал, даже не понимая, что ему дают, иногда ронял, не заметив. А иногда на него опять накатывало:
   – Ну ладно бабушка. Ну ладно дедушка, ну ладно братья… Но Ра-еч-ку?!
   Мы все знали, что когда он воевал на фронте, его родных, как семью советского солдата, расстреляли. А Раечке было три года. И это «ладно» – такое смирение, такая жертва – ладно – и непонимание, абсолютное непонимание в этом его зверином крике: «Но Раечку?!»
   Не знал, как понять, как все это понять, как понять. Чтобы смириться.
* * *
   Хороший мой знакомый, Яков Абрамович Бондарь, журналист, говорил мне, что горел в подбитом танке. И его, тяжело раненного, обгоревшего, спасла литовская женщина. Прятала и от немцев, и от своих. Выходила. А в то самое время, дома, на родине, когда его семью вели на расстрел, его мама незаметно пихнула в толпу зевак на обочине своего младшего сына. И следом туда же кинула небольшой сверток с серебряными ложками. Ложки взяли. Ребенка вытолкнули назад. В расстрельную колонну.
* * *
   Мама и папа ездили на открытие памятника расстрелянным Новоселицким евреям. И стояли там, и раввин читал. И потом все молчали. И смотрели себе под ноги. Сбоку от памятника была свалена кем-то небольшая кучка белых ягод или чего-то там. Вроде как черешня. Потом оказалось, что это новорожденные мышата. И мышь-полевка, не страшась огромной толпы людей, переносила в зубах одну черешенку за другой, одну за другой, бегала и бегала туда-сюда, пока не перенесла их всех куда-то в безопасную норку.
   И все смотрели. И боялись сделать шаг, чтобы не наступить случайно. И шептали: «Осторожно. Осторожно. Пусть уже перенесет их всех. Перенесет – тогда пойдем. Куда спешить. Пусть перенесет. Подождем».

23.45
Почему в реке рядом с домом не поют лягушки?

   Еще вчера пели, квакали, булькали своими голосками, орали хором, разговаривали, ссорились, сплетничали, а влюбленные жабки нежно перекликались:
   – Ы.
   – О.
   – Ы.
   – О.
   А сегодня все молчат. И совы не пищат над домом, и ежи не шуршат, даже наша собака спит без задних лап, что редко бывает. Обычно она крутится на одном месте, вздыхает, переходит от двери моей спальни к двери детской, цокая по дощатому полу когтиками. Громко бухается на пол, ворчит, чмокает, храпит. А сейчас вообще ничего не слышно. И не видно. Какая кромешная, необычайно черная темнота. Ни один контур не вырисовывается. Я чувствую себя маленьким сгустком в гигантском пустом пространстве. Знобит. Тишина. Тишина. Тишина. Вот умеет она, эта тишина! Вдруг как заорет беззвучно. Как перекошенное лицо на той картине…
   Репродукция у нас висела дома в гостиной. И зачем мама повесила именно эту репродукцию? Она меня ужасно пугала.
   Пришел к нам однажды бывший наш сосед, дядя Митя Савчук. Хриплый голос, кашляет. Я его всегда побаивалась. А его жену – наоборот. Я помогала купать ее новорожденную дочку Наташу. В маленьком корытце. И кстати, это был самый главный мой опыт в деле купания младенцев. Потом, когда мне надо было впервые купать своего сына, я сделала все точь-в-точь как делала жена дяди Мити Савчука. И даже локотком проверила, насколько горячая вода. Хоть у меня уже был специальный градусник.
   Его лицо, дяди Мити Савчука, как будто состояло из одних острых углов – острый нос, острые скулы, острые клоки волос, острые костяшки пальцев. Острые колени, острые плечи. Даже голос был какой-то колючий. И ведь вот же время было тогда: мне лет пять, а я спокойно открыла на стук. Вечером. Не спрашивая, кто там, зачем пришел. Кстати, у меня очень долго была уверенность, что если человек старше меня, значит, знает, что делает, и поступает всегда правильно. Наш бывший сосед дядя Митя Савчук сказал: здравствуй, а где Боря. Боря – мой папа. А папа был в это время на тренировке. И дядя Митя Савчук сказал, что подождет, вошел в гостиную, сел и спросил своим хриплым острым голосом: «Манечка, у вас можно…?» И сказал незнакомое мне слово. И я на всякий случай кивнула. Раз взрослый спрашивает, можно ли, значит, он сам знает, что можно. И он вытащил картонную коробочку, из нее достал папиросу, закурил… Наш папа не курил, и я впервые тогда наблюдала всю эту странную церемонию. «Герника» у меня теперь часто ассоциируется именно с неприятным запахом табачного дыма. Меня стало сильно мутить. А еще напротив были эти выразительные некрасивые ужасные кричащие лица. К счастью, быстро пришла мама, зашумела на нашего бывшего соседа дядю Митю Савчука и распахнула окно. Зимой распахнутое окно – прекрасно! Я так обрадовалась.
   Как же я любила, чтобы все было не так, как принято. Это такое необычное состояние! Когда у меня случаются подобные диссонансы, я сразу как будто сажусь в машину времени и попадаю в другое десятилетие. И вспоминаю, как радовалась, когда мама зимой вдруг распахивала окна, не форточку, а все окно, очень редко, но так бывало. И как я хватала снег с подоконника. Или когда она неожиданно забирала меня с важных уроков, и не для того, чтобы идти в поликлинику, а чтобы посмотреть хорошее и редкое кино. А как я была счастлива, когда меня больную, с температурой тридцать восемь и два, мама закутала и на такси, потратив на него половину своей зарплаты, повезла в соседний город, потому что там последний день работала выставка японской гравюры. А можно ли забыть, как летом в самую жару мы с сестрой тихонько пробирались на чердак и рассматривали елочные украшения: старинные – еще бабушкины – картонные, покрытые слюдой снежинки, бабочки, стеклянные веселые спиральки, настоящие елочные свечи с прищепками, чтобы держались на ветках, спортсменов в смешных шароварах, сморщенного древнего поросенка в ветхом одеялке с соской в пятачке из папье-маше и Саламдигу. До сих пор у нас есть такая новогодняя игрушка, ненецкий мальчик по имени Саламдига.
   Опять совпадение. Мы с папой украшали елку, папа у нас был всегда главным по украшению елки. Мне иногда казалось, что все же нашему папе нравилось наряжать елку больше, чем нам, уже пресыщенным всякими новогодними концертами, спектаклями, праздниками и подарками. Для папы это была очень важная церемония, и она приносила ему много радости. Так вот, мы с папой украшали елку. А в это время по телевизору шел старый, уже тогда, в моем детстве, старый мультфильм про ненецких братьев Индигу и Саламдигу, про северную ведьму, про верность и дружбу. Сейчас я понимаю, что довольно страшная и политически перекособоченная была эта сказка. И я, застывшая перед экраном, ужасно изумилась тогда, потому что папа как раз достал, чтобы повесить на елку, игрушку в виде ненецкого мальчика, вылитого того брата из мультика в телевизоре, брата, что постарше. И я воскликнула:
   – Это же Саламдига!
   Так он и остался у нас Саламдигой.
   Вот же заносит меня в воспоминания… И ночь какая резиновая, долгая, черная.
   О чем я думала? Ах, вот же. Когда дядя Митя Савчук у нас накурил и мама, размахивая полотенцем, распахнула окна, она стала меня ругать, почему я не сказала дяде Мите, что у нас нельзя курить. А я ответила, что не знала, что такое курить. И хотя мама велела мне уйти из гостиной в детскую, я все равно успела надышаться холодного воздуха, потому что тут же кинулась собирать с подоконника снег, и у меня разболелось ухо. И оно пульсировало и пульсировало, и со стены на меня все громче и громче кричали страшные лица с картины Пабло Пикассо. И опять все, как это часто бывало в моей жизни, оказалось неслучайным и потом у меня сложилось в единую цепь. И визит нашего бывшего соседа дяди Мити Савчука, который так и не дождался папу, и мое больное ухо, и слово «ку-рить». И сложилось в тот самый момент, когда уже подростком я прочла, что Пикассо был признан самым юным курильщиком в мире. Я прочла, что он родился слабеньким, долго не мог продышаться и закричать. И доктор закурил и вдохнул ему в нос сигарный дым. Малый закашлялся и сразу задышал. Мы тут смотрели недавно с дочерью альбом его картин. Мы смотрели репродукции, а Лина задавала вопросы. И я не успела рассказать ей тогда, какой мальчик Пабло был избалованный, как он таскал в школу ручного голубя, как однажды дорисовал рисунок, заказанный его отцу. И отец, увидев это, отложил карандаши и кисти навсегда. Пабло было тогда всего 13 лет. И еще я не рассказала Лине тогда, как к Пикассо в мастерскую пришел министр культуры Франции. И Пабло, вытирая кисти, случайно брызнул краской на брюки министру. И стал извиняться и пообещал оплатить чистку. Но министр улыбнулся и сказал: