– Ничего не надо. Поставьте под этим вашу подпись, месье.
   Не рассказала. Ну не будить же сейчас дочку, чтобы рассказать… И зачем вот сейчас ей, моей дочери, надо знать о Пикассо, о его голубе, об испачканных краской штанах министра культуры Франции?.. Зачем?.. Если этого утра уже может и не быть.
   Боже мой, как все теряет смысл. Какая ужасная гнетущая темень. Как теряются во тьме очертания предметов.
   У меня близорукость, но еще и астигматизм, я не могу определить размеры предметов хотя бы приблизительно, не могу видеть параллельных прямых и реальных расстояний. Я всегда считала это достоинством. Кто-то видел просто уличный фонарь, а я – игру праздничных огней, искры и лучи. Кто-то видел неширокую грязную речку, а я – безразмерные водные пространства. Кто-то видел слякоть, болото в лесу после дождя, а я – бархатный сплошной тысячецветный переливающийся зеленый ковер. Кто-то видел изуродованного жизнью, испещренного морщинами неопрятного деда, а я – красивого и мудрого старца.
   Вот как, например, Нунка Дуда. Кто-то говорил – да ну, старый чумазый цыган-лудильщик, что ты останавливаешься там, у его забора, что у тебя с ним общего, зачем ты с ним разговариваешь. Это его бесчисленное количество детей и внуков, этот его угрюмый взгляд исподлобья – он, наверное, колдун. Да, да! Он точно колдун цыганский, а ты с ним разговариваешь. Ну и что, что на скрипке играет. Цыгане все играют. Он, наверное, еще и конокрад, он – вор. Он, старый Нунка, когда мимо домов ходит, как зыркнет – аж душа холонет. Ему уж, наверное, более ста лет, а он все ходит и ходит в своих постолах, с палкой, а набалдашник в виде орла дорогой, золоченый. Где взял? Украл, наверное. Ходит да зыркает, ходит да зыркает. Не водись с ним – предупреждают знакомые. Не разговаривай с ним. Сглазит, наврочит.
   Как он там сейчас, древний Нунка… Красивый, великодушный Нунка. Знает ли он, что это последняя ночь, или счастливо, ни о чем не ведая, просто спит, тяжело вздыхая, смертельно усталый, молчаливый, красивый и великодушный мудрец Нунка.
   Когда началась война, еврейская община нашего городка настаивала, чтобы все евреи выехали, забрали своих детей и в чем есть бежали. Не все послушались, не все. Но те, кто принял решение эвакуироваться, собрали свои драгоценности в мешочки, написали на них свои фамилии и сложили в два небольших металлических ящика. Один спрятали у самого бедного румына, пусть он будет здесь без имени, спрятали, закопав ящик у него во дворе. А второй отнесли в дом к Нунке, тогда совсем юному, но уже угрюмому нелюдимому молчуну. И жена его, тринадцатилетняя красавица Замфирка, билась и плакала, кричала на него, топала ногами: Нунка, не помогай никому, нам самим тяжело, а то к маме уйду в Закарпатье. Она на последнем сроке беременности была, уж так капризничала, красавица нежная волоокая. Но согласился Нунка взять на хранение ящик. И посулили обоим, и безымянному Самому Бедному Румыну и Нунке, награду, если сохранят. И слово с обоих взяли.
   Что там было дальше – понятно. Война, неразбериха, паника, ад. Потом русские вошли в город – и оставшиеся в живых опять боялись, уже русских, разное говорили о том, как они ведут себя с людьми на бывших оккупированных территориях. Например, мою свекровь, юную тогда очаровательную пятнадцатилетнюю девочку, арестовали. За что, почему, только потом стало понятно. В доме у них, у Прута, поселился советский офицер, вроде полковник – чемоданы, адъютант, охрана, водитель. Пил весь вечер, а Лизя – так называл ее отец, – Лизя с матерью на стол подавали. А гость пил и пил, и глаза наливались красным, веки отекали, и глаз тяжелый, липкий останавливался на Лизе, ползал по ее фигуре, по лицу, по золотым, сияющим как пшеница волосам. И отец заметил. Он сидел тихо в углу – за стол его не звали, – он только сказал тихо – панэ официр, то ж моя дытынка, донэчка, малэнька ще.
   И кто-то из приближенных услышал акцент. А тут и соседи подсобили, доложили русским, мол, Игнасий, отец тойи Лизи, австрияк же. Пришел сюда до войны з самойи Вены. Кто такой, из какой семьи – никому не говорил. Женился он тут быстро и осел у нас в Бессарабии. А с фашистами, товарыш командир, он говорил на ихней мове. На немецкой.
   Когда мама Лиза, моя свекровь, все это рассказывала – у меня прямо дыхание перехватило – ну как же?! А то, что он людей у себя за домом в подвале прятал, кормил? И немцы ему доверяли только потому, что он говорил с ними на немецком. И людям жизнь спас – этого соседи не рассказали? Мама Лиза только пожала плечами и вздохнула тяжело:
   – Нет. Не рассказали. Люди такие. Что сделаешь.
   Словом, юную Лизю арестовали. Закрыли в комнате и поставили охрану. А чин все пил и пил. И чем больше пил, тем больше хотелось ему разговаривать – рассказывать о своей жизни. Плакать. Велел Игнасию подсесть к столу, наливал ему – обнимал большой ладонью за шею, иногда вдруг зверел и стучал кулаком по столу, что надо бы его, Игнасия, расстрелять, но дочка уж больно хороша, поедет со мной – как решенное дело объявил полковник. А наш дед Игнасий сидел рядом, молчал, кивал и думал только, как Лизю вытащить, как ее спасти. И думал, что за напасть – одни пришли, всех порезали, другие пришли – опять беда, третьи – вообще не знаешь, как жить. А огород не засеян, потому что нечем. И детей трое. И жить не на что – работы никакой нет. Игнасий ведь мебель делал, стулья венские делал. Такие столы делал резные, шкафы трехстворчатые… Да все делал. Что там! Кому они сейчас были нужны.
   И стал Игнасий слушать и вопросы задавать, участвовать, сам подливать гостю незваному. Велел жене принести бутыль припасенную, варварское пойло, к которому местные привычные и от него только веселеют и принимаются петь и танцевать. И наконец, свалило полковника, да так, что слово не договорил, уронил голову на стол и захрапел. Игнасий бегом позвал солдат, которые Лизю охраняли, закричал, вашему начальнику плохо, уложите его. Те сдуру кинулись, так Игнасий ту комнату большую, где полковник сидел – каса маре – в каждой хате была такая комната, для гостей, – вот каса маре он и запер. А пока солдаты полковника перекладывали на лавку, пока двери выбивали, вся семья исчезла. Ушли все – и отец с матерью, дети и сокровище ясное – Лизя. Говорили соседи – сильно буйствовал на рассвете полковник, кричал и бранился так, что собаки во всей округе подняли лай, посуду расколотил, стулья кидал и свирепел от того, что невозможно было их сломать, Игнасиевы эти стулья, такие крепкие, и ногой только выбил с петель резную дверцу шкафа, Лизино приданое.
   Спрятал тогда Игнасия с семьей у себя Нунка-цыган со своей красавицей Замфирой.
   Через много-много лет – это было, пожалуй, уже в середине шестидесятых – приехал в город импозантный человек, по-нездешнему нарядно одетый в светлый пиджак и шляпу. И замечено было, что опирался он на очень красивую палку-трость. А на палке золоченый был набалдашник в виде птицы. Сначала он направился к тому самому Бедному Румыну. На том месте, где в начале войны была полуразваленная перекошенная хата, стоял огромный дом, рядом – домик поменьше, но тоже ладный, свежий, новенький. Никого не оказалось ни в доме, ни в домике, ни во дворе. И любопытная благодушная соседка с козой не без удовольствия поделилась, что нет давно здесь безымянного бедного румына. Да и какой же он бедняк? Правда, детей так он и не нажил, но зато племянник его выучился на зубного техника, вон – кивнула женщина на дом поменьше, – там он и зубы людям справлял. Свистел все время. Как пациента в кресло посадит, так насвистывать начинает. Ему говорят, не свисти, денег не будет. А он только посмеивается. И забрали их в милицию. Не знаю почему, не знаю за что. Соседка повела глазами вверх и влево – знала она прекрасно за что. И тут же доложила, понизив голос, что попались они на каком-то золоте. И торжествующе добавила:
   – А то, что «Победу» им какой-то дядя подарил из Румынии, так то – брехня! Они сами купили «Победу»! Наворовали в войну и купили! – торжествующе добавила тетка и пошла себе, мотая широченной юбкой. Коза тоже ликующе посмотрела на растерянного незнакомца и весело потрусила вслед за своей хозяйкой.
   Тогда озадаченный незнакомец направился в цыганский квартал – он в нашем городе за мостом. Так и называется – Цыганский мост. Во дворе Нунки все было по-прежнему, так же, как много лет назад, когда приходили к нему во двор перед приходом фашистов торопящиеся испуганные люди прятать металлический ящик.
   Нунка выслушал, не подымая глаз, и велел:
   – Приходи через три дня. Раньше не могу. Не успею.
   Через три дня человек в светлом пиджаке, опираясь на ту самую палку с золоченым набалдашником, опять перешел Цыганский мост. Нунка вынес на порог металлический ящик. С трудом его открыли. Из щелей ящика посыпалась земляная и кирпичная пыль. В сейфе этом в полной сохранности лежали все мешочки, свертки, пакетики, все записки и надписи были на месте.
   Больше ничего я о них не знаю. Об этом незнакомце, о том, отблагодарил ли незнакомец Нунку за честность. Только знаю, что у Нунки – говорят – есть палка волшебная, нездешняя, с набалдашником в виде птицы. Вот не будешь слушаться – пугают детей, – Нунка взмахнет палкой, станет невидимым и тебя уведет, а то и превратится в дикую хищную птицу и унесет в когтях. И утащит далеко-далеко, за Цыганский мост.
   А внук Нунки Маркиян живет теперь в Кишиневе, работает в национальном оркестре. Тоже ведь спит сейчас, красавец, умница.
   Тут однажды знаменитый музыкант приезжал из Санкт-Петербурга, руководитель одного известного джазового оркестра, саксофонист. И наши музыканты ему сказали: эй, слышьте, а хочите узнать, как надо по-настоящему на саксофоне играть, э? По-нормальному играть, э? И этот известный музыкант посмеялся такому нахальству и сказал: пхе! Ну-ну…
   И ему тоже ответили: а… А, пхе? Да? Пхе? Ну-ну? Ну-ну, ага! Лаааадно.
   И повезли его на молдавско-цыганскую свадьбу в глухое село, где-то в предгорье Карпат. Так этот вот знаменитый музыкант, руководитель всемирно известного оркестра, чуть сознания не лишился, когда внук Нунки, юный Маркиян, неторопливый, апатичный, лениво взял саксофон, легонько лизнул клювастый мундштук и с ходу, даже не разыгрываясь, сочным, полным, ярким и объемным звуком заиграл. Да так, что на четвертьтонах каждый звук как горошинка перекатывался. То страстно, пылко, горячо, то печально и ласково звучал его инструмент, то дробно и весело. Играл он как будто даже нехотя, с непроницаемым туповатым сонным выражением лица. А как зарядил вдруг сырбу, танец национальный, темп такой бешеный, – так этот самый известный музыкант пальцами едва успевал на коленке перебирать растерянно, глаза выпучил и только повторял завистливо:
   – Откуууда?! Такое стаккато, такое глиссандо, а фруллато – где научился этому фруллато?! Где учился?!
   И Маркиян смущался, пожимал плечом и бормотал: та нигде, я ж ото взяв ее та й стал грать.
   – Кого «ее»?! – спрашивал знаменитый музыкант.
   Та ж кого-кого. Та ж отэту музыку, опять смущенно ежился Маркиян, кивая на старенький саксофон.
   И на самом деле – так он играл! Так, что на одном инструменте – да три голоса, – так играл, что знаменитый музыкант тогда – пхе, ну-ну, да – и напился и поклялся, что больше никогда к инструменту не притронется. Почти как папа великого художника Пабло Пикассо. Никогда. Но если одновременно расстроенный и обрадованный талантом сына папаша Пикассо дал обещание в добром уме и трезвой памяти и выполнил его, то знаменитый музыкант – наоборот. Поэтому, когда отошел от потрясения, стал играть дальше. Только иногда, в полную луну, как принято у музыкантов и поэтов, становится ему не по себе, и вспоминает он волшебную игру Маркияна, и размышляет он, что делает не совсем свое дело, а надо было идти на завод токарем. Или даже слесарем. Такое вот впечатление произвела на него игра Маркияна, внука цыгана Нунки-лудильщика-скрипача.
   И это – представить только! – Маркиян еще тогда нот не знал совсем. Это уже потом в музучилище, куда его взяли в виде исключения за талант, до него долго доходило и с большим трудом дошло, что ту самую силу, что плещется в его душе, оказывается, можно записать точками и крючками на полосатой бумаге.
   Теперь он известный бессарабский саксофонист. Весь мир объездил. Когда он изредка приезжает домой, старый Нунка долго моется в своей баньке за домом, надевает новую рубаху, застегивает ее до горла, начищает сапоги и достает скрипочку. И никакого шумного застолья, сидят они по-семейному, играют. А вся улица у Цыганского мостика замирает – слушает.
   Как он там сейчас, Нунка… Спит ли. Или курит старую свою черную трубку. И Цыганский мостик, таинственный и крепкий, видавший разные времена, почти не отражается в полночной черной ледяной воде.

00.20
Друзья мои, друзья ненаглядные

   Светка с Сергеем в своей подводной лодке. Мои любимые Карташовы! Как же они? Знают ли? Позвонить, что ли? У Сережи всегда включен телефон – он врач-кардиолог. Но жалко будить. А вдруг не сейчас? Вдруг еще не сейчас? Пусть поспят спокойно. Сережка спит ужасно, Света жалуется. Орет Сережка во сне:
   – Капельницу! Нитро! Быстро!
   У них дверь обита дерматином, в который когда-то были упакованы игральные автоматы. Какими-то неведомыми путями бесхозный дерматин попал к Карташовым в дом. Они обили этим дерматином входные двери. И снаружи, и изнутри. На двери оказалась надпись от игрового автомата: «Подводная лодка». Когда к ним собираются друзья, Света с Сергеем задраивают люки, и лодка ложится на дно – отдыхаем, выпиваем и много разговариваем.
   Наташка Карташова. Достойная дочь своего отца, веселая, искренняя. Ответственная и доброжелательная – достойная дочь своей мамы. Светка рассказывала, как первый и второй классы школы Наташка проучилась в Норильске, где Карташовы работали. Таинственное место этот Норильск. Дорог нет вообще никаких, кроме воздушных. Если нелетная погода – все, город отрезан от мира. Славится как самый загрязненный город в мире из-за горнодобывающего и металлообрабатывающего комбината, который построили заключенные ГУЛАГа. Норильск. Однажды там вдруг случилась авария отопительной системы. Не в отдельно взятом районе, а во всем городе. Светка бежала на работу и смотрела на светящиеся циферки на почтамте – температура воздуха –40, –45. Дома грелись у жалких электрообогревателей. А прогрессивное советское телевидение сообщало каждый вечер в программе «Время», что ремонтные работы подходят к концу, температура воздуха –20.
   Жили Света и Сергей тогда в гостинице для приезжих врачей и с улучшенными номерами для медицинских светил, которые приезжали в Норильск изучать экологию и писать научные работы. Однажды Наташка из школы пришла опухшая от слез, с двойкой по природоведению. Каким нелепым кажется сейчас в ожидании вселенской катастрофы тот злополучный дневник природы. Наташка забыла о нем и не заполняла чуть ли не два месяца. Вообще, я не знакома ни с одним человеком, который перед выходом в школу смотрит в окно, измеряет температуру воздуха и аккуратно рисует цветные значки в дневник природы. Ну не знаю. Я и сама в детстве рисовала туда кружки, солнышки и тучки как бог на душу положит, раз в четверть. Что вспомню, что совру. Вот и Наташка так же. А учительница их первая оказалась угрюмая зануда, экология Норильска, конечно, сказывалась. И эта учительница все дневники сверяла по своему собственному, который действительно старательно по утрам вела. И на черта было нужно рисовать эти кружочки, до сих пор понять не могу. Короче, проверив дневники, педагог ужаснулась, объясняя детям уровень их морального падения, гулко и тяжело ступая большими уверенными ступнями, походила между рядами, этого показалось ей мало, и она для начала выставила всех «лгунов и правонарушителей» к доске. И Наташку тоже. И Наташка там стояла со всеми двоечниками и хулиганами. А потом справедливая и суровая училка в праведном гневе нарисовала в Наташкином дневнике большую изгибистую ехидную двойку.
   – Ы-ы! У-у-у! – горько выла девочка, по-старушечьи раскачиваясь на стуле и заламывая руки. Это было первое горе в ее маленькой жизни, она даже четверки ни разу не приносила. А тут двойка. На отчаянные рыдания единственного в общежитии и всеми любимого ребенка, умненького и воспитанного, собрались взволнованные соседи. Начался редкостный по своему качественному составу консилиум: доктора наук и профессора совещались, как успокоить безутешно рыдающую кроху и заполнить злополучный дневник природы. Стали вспоминать, какая погода была в течение месяца. Дамы мысленно перебирали гардероб, вспоминали, что именно надевали по утрам, идя в клинику, и что особенного надевали другие дамы.
   – Ну что вы такое говорите, Ирина Вениаминовна! Какой снег! Не было тогда снега! Смикуровская в своей шиншилле пришла. Вы что, не помните? А если бы снег пошел, она ни за что бы шубу не надела. Когда снег идет – она в дубленке является. А заметили, как полнит ее дубленка-то? Вот вам, Ирина Вениаминовна, она очень бы пошла, эта дубленка Смикуровской, а ее полнит.
   Психиатр Дмитрий Андреевич припоминал поведение своих больных, чутко реагирующих на изменения погоды, и чертил розы ветров:
   – Юрик поэму читал свою безразмерную о Летучем Голландце, «бубу-бубу-бу…». Значит, менялась температура. А старушка Четверкина не курила тогда, больше недели, помню, не курила, сигареты не просила – значит, точно потеплело. Точно!
   Мужчины пошли правильным путем – разыскали газету с графиком футбольных матчей на чемпионате мира, который транслировали по телевидению:
   – Помните, Виктор Петрович, когда Ярцев забил второй гол, помните, на экране-то заснежило. Точно, заснежило! Значит, что? Ветер у нас был западный и повернул антенну.
   Мудрее всех поступила профессорша, курящая по фронтовой привычке термоядерные папиросы.
   – Блаженна глупость! – воскликнула она, имея в виду то ли поступок Наташки, то ли ее учительницы, то ли захватывающие дискуссии коллег. Низким хриплым голосом она произнесла, снисходительно оглядывая добровольных нянек обоих полов: – Спокойно, коллеги! У меня есть связи в мэтэоцентре. Сейчас мы туда позвоним и запишем в этот дурацкий дневник все государственные секреты. Не хлюпайте, барышня! Ну-ка, вытирайте ваш нос, и все пойдемте ко мне чай пить. Уважьте старуху.
   Где она, эта профессорша? Вот закурила бы она свою папиросину и сказала: «Спокойно, коллеги!», сослалась бы на связи в божественной канцелярии, остановила бы неизбежное, неумолимое, снова выручив свою любимую барышню Наташку. А заодно ее родителей. А заодно и всех остальных.
* * *
   Жаль, что я не курю. Покурила бы сейчас. Сигаретка между указательным и безымянным пальчиками, рука на локотке… Ффу. Курящие женщины того, нет ТОГО времени очень отличаются от курящих женщин этого.
   Вот Берточка. Берта Иосифовна.
   Она начала курить в эвакуации, потому что хотелось есть. И преподавала русскую словесность в Одесском военном музыкальном училище, эвакуированном в Ташкент. А по вечерам Берточка подрабатывала в вечерней школе. Там доучивались проходящие реабилитацию после тяжелых ранений офицеры. Те, что не успели окончить школу до войны. Некоторые учились плохо, уроки пропускали, домашних заданий не выполняли. Ну, нормальные такие ученики. Но Берта однажды возмутилась и вызвала в школу родителей самых злостных прогульщиков и двоечников. Папу майора Островцева и папу капитана Кацмана.
   – Неужели пришли? – с удивлением спросила я, когда Берта Иосифовна рассказывала мне этот случай.
   – Пришли, да! Представь, очень пожилой высокий широкоплечий генерал в отставке Островцев, отец майора Островцева, и щуплый маленький дантист, очень старенький доктор Кацман, отец капитана Кацмана, стоят в коридоре, робко стучат в двери класса. А тут я выхожу. Худющая, истощенная, маленькая, как ученица.
   Берта, миниатюрная, тоненькая, юная, испугалась, что же ей теперь делать. Но оба родителя вошли в класс, втиснулись в узкую парту, сели рядышком, послушно сложив руки, одинаково виновато опустили головы и на робкие замечания испуганной Берты пообещали, что дети, их сыновья, поменяют отношение к учебе. И сыновья, майор Островцев и капитан Кацман, дали обещание, что никогда больше так не будут. И действительно перестали прогуливать и учиться стали довольно сносно. Берта рассказывала, что до конца жизни простить себе не могла такой своей, как она говорила, наглости – вызвать двух занятых людей, отцов двух раненых офицеров, в школу.
   Все ее ученики и студенты были старше ее, и она иногда их страшно боялась, поэтому была очень строгой. Представляю себе, как весь класс замирал, когда Берта начинала рассказывать… А уж если она читала стихи! Много, думаю, было разбито сердец из-за сероглазой высоколобой тоненькой юной учительницы. И скорее всего, волочилась за ней чуть ли не вся школа и все училище во главе с преподавателями разных возрастных категорий.
   Берта и ее мама приехали в Ташкент ночью, с наспех собранными чемоданами. Они вышли из теплушки, встали на перроне, оглянулись, пошли в здание вокзала: ни сесть, ни даже удобно постоять, чтобы переждать до утра, было негде. В зале ожидания повсюду сидели, лежали и спали смертельно уставшие люди. Шныряли туда-сюда грязные подозрительные пареньки, легкие, гибкие, быстрые и неуловимые, как хорьки. Вдруг к растерянно озирающимся Берте и ее маме подошел громадный человек абсолютно бандитского вида, просто великан и разбойник, легко подхватил их чемоданы и буркнул: «Пшли за мной! Не отставать!» Ступая широко и уверенно, он почти бегом вышел из зала и, как рассказывала Берточка, исчез в ночи. Ничего не оставалось, как бежать следом – в чемоданах лежали самые необходимые вещи, хотя возникли сомнения, получат ли они их обратно. И они трусили за незнакомцем, еле поспевая и задыхаясь. Большой человек привел их в дом на окраине Ташкента, аккуратно постучал во двор, залаяла собака, и все завертелось быстро, как будто кто-то руководил их жизнью сверху. Женщинам дали отдельную маленькую комнату, хотя в то время с жильем в Ташкенте было уже очень туго, люди с детьми снимали углы – по две семьи в одной комнате. Берта с мамой даже не поняли, как это все произошло и за что такое доброе отношение к ним незнакомого, сомнительного вида человека. Переночевали на полу. Утром их благородный разбойник, опять такой же хмурый, молчаливый и озабоченный, вернулся и принес им два солдатских грубых серых одеяла.
   – Нате, – буркнул, вручил и пошел.
   Мама Берты ему вслед, этому угрюмому дядьке, что, мол как же вас благодарить, у нас и денег-то нету, как же мы… А тот отмахнулся и опять исчез.
   Нет, денег у них с собой сначала было чуть-чуть. Но все вышли. Ездили долго. Сначала они попали в Челябинск. Привез их туда поезд-товарняк. Из Челябинска добирались на юг. Понятно же – никто не знал, где остановится и когда окончится война. А на юге тепло круглый год. Все стремились в Ташкент. Поезд ехал на юг, но какими-то путями неизведанными попал в Харьков. В Харькове поезд стоял сутки. Люди кинулись искать еду. Берта и ее мама тоже пошли искать еду. Зашли в магазин. Там было абсолютно пусто, но в витрине лежали щипчики для сахара. Много щипчиков для сахара. И все. Больше ничего. И мама сказала: Берта, но ведь рано или поздно нам надо будет чем-то колоть сахар. А ведь нечем. Берта легко согласилась. И они купили те нелепые, совершенно ненужные щипчики для сахара. Долго эти щипчики потом лежали без дела. Берта писала своему другу на фронт: «Ташкент. Здесь одни тупики. И хлеб называется «нон». «Нон» – означало «нет».
   Я вот что думаю… Есть на земле такие особенные светлые люди. И хочешь не хочешь, а если ты человек, ты должен им помочь. Ты просто чувствуешь – надо сделать, надо дать, надо спасти, надо вылечить. Как-то их видно, этих людей. По свету вокруг головы, что ли.
   Разбойник этот, великан с добрым сердцем, еще несколько раз появлялся. Причем как раз в те моменты, когда был очень нужен, когда случались болезни или напасти. Бесшумно появлялся он, помогал, ничего за это не требуя. Приносил, добывал, чинил. И тихо исчезал. А потом вообще исчез.
   Странно, что вспоминается важное и неважное. Почему я подробно помню детали чужой жизни. Почему я вдруг вспомнила этого разбойника, который помог выжить маминой учительнице Берте Иосифовне. Хм… Берточкина мама поехала в эвакуацию в элегантном коричневом костюмчике с кротовым воротничком. Она купила в Ташкенте себе стеганку. То есть обычную фуфайку. По каким-то там карточкам. И Берта сказала:
   – А мне? Я тоже такую стеганку хочу. На работу ходить.
   И мама ее сказала как отрезала: пока я жива, ты стеганку носить не будешь.
   Берта ходила на работу голодная, прозрачная, но в элегантном пальто, в котором и поехала в эвакуацию.
   И местные называли ее и таких, как она, приезжих эвакуированных молодых женщин, «русская джаляб». Берта горько смеялась, что русской она был только раз – когда тяжело жила в Ташкенте.
   Сначала она устроилась в обычную школу преподавать русский язык и литературу. Но вся учеба сводилась к уборке хлопка – ее посылали с девочками на поля. И там работающие узбеки принимали ее за ученицу и спрашивали, где их учитель. Потом уже Берту позвали в военное училище заменять учителя литературы, уехавшего на фронт.
   – Фархат, скрути! – просила Берта смешливого завхоза. Фархат если не рубил дрова и не топил в училище печку в холодное время года, то просто сидел в школьном коридоре и курил. Он отрезал от предложенного листка квадратик, аккуратно сыпал туда измельченный табак, зализывал край и с почтением отдавал Берте. И Берта тоже курила. Чтобы заглушить голод.
* * *
   Ужасный, ужасный голод был.
   Моя любимая тетечка, совсем маленькая тогда еще, тоже жила в Узбекистане в эвакуации со старшей сестрой Соней, братиком Мишенькой и мамой. Они тоже теплушками добрались до Ташкента, а потом пешком пришли в аул. Мама Мишки, Фаинки и Сони стала работать на хлопковом поле. В полуденную жару, когда все отдыхали в тени, она и еще одна такая же мужественная мама, преодолевая пять и больше километров, бежали домой, чтобы принести детям котелок казенного плова.
   Маленький Мишенька начал ходить. У него были кривые ножки и большой живот. Понятно же, из-за рахита. Вместо панамки или тюбетейки он носил на голове алюминиевую мисочку. Да-да, обычную старую, покорябанную и помятую мисочку. Утром Мишка вставал с тюфяка и в одной рубашке, босиком, начинал обход соседей. Он бесстрашно ковылял мимо злобных худых собак туда, где пахло едой. Подходил к очагу во дворе, обеими ручками снимал с головы миску и молча держал перед собой. Ему накладывали туда нехитрой еды, не спрашивая, чей он, откуда, какой национальности. Мишка там же вылизывал мисочку, снова надевал ее на голову и топал дальше. Так он выжил.
   А у его сестры, моей любимой тетечки, семилетней тогда Фаинки, случилась страшная болезнь юга, малярия. Фаинка лежала весь день во дворе на курпаче, и ее трусило от холода. В сорокаградусную жару она была завалена всем тряпьем, что было в доме. Однажды во двор по каким-то делам заглянула старая узбечка и увидела синюю умирающую девочку, все поняла, молча подняла Фаинку и, помогая ей, слабенькой, придерживая под мышки двумя руками, повела с собой. Фаинка чувствовала себя так плохо, что ей было все равно. Проходя по мосткам над арыком, узбечка вдруг отпустила руки и резко столкнула Фаинку в ледяную воду. Потом быстро помогла девочке вылезти. С того дня Фаинку больше не трясло. Эта узбекская старуха, которая по-русски даже слова «спасибо» не понимала, приходила потом опять, приносила еду и горькие травки для Фаинки, знаками показывала, как растолочь, как пить. Кто она была, эта женщина с чужим языком, чужой религией, спросить не у кого.
   
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента