Страница:
Марина Ахмедова
Дом слепых
Пролог
Бог сидел на крыше и смотрел на людей сквозь увеличительное стекло. Богу не было равных – никто до него не забирался так высоко. Делениями на линзе он измерял величину душ прохожих. Но не размер определял людскую судьбу, а то, что сидящий на крыше был богом.
Под ногтями бог носил траур. За много веков после сотворения человека он так и не понял, почему людям нравятся игры в солдатики.
Сквозь увеличительное стекло он смотрел с крыши и видел внутренности земли, глубоко распаханной в душах людей. Под ногтями бога копился прах тех, кому пришли на смену другие.
В мире бога не было случайностей – таким он его сотворил. Сотворил случайно – на седьмой день после начала хаоса. У бога были глаза цвета сотворенного им неба.
Люди ходили под богом. Скучное для него занятие – сидеть на крыше, выковыривать ржавым гвоздем из-под ногтей прах, щурить глаз, сужать зрачок и сводить указательный палец с большим. Человек сотворен по подобию бога…
Размер души не имел значения. Большая и круглая с крыши видней. В большую и круглую целиться легче. Такая большая и круглая часто умещалась в маленьком теле. Богу было все равно, в кого целиться. Дети и собаки не знают, что ходят под богом. Поэтому они превращались в прах под его крышей. Казалось, все зависело от случайности, но в системе бога не было ничего случайного.
Маленькая с зернышко – в большом теле. Сузилась от страха. Дрожит, если смотреть через линзу, спускается вниз к пяткам, а пятки мнут распаханную землю, спотыкаются о чужой прах. Зачем ты сюда пришла?.. Бог замирает, его скулы твердеют. Душу расстрелять не трудно – нужно только прицелиться. Размер с зернышко ее не спасет. Кто целится лучше бога? Крыша, на которой он сидит, самая высокая. Зерно в этом мире перевелось, засохло, а богу нужно кормить птиц, сотворенных до человека. Птицы клюют прах из-под его ногтей. Чем больше праха, тем лучше. Все подчинено системе. Бог и сам любил поиграть в солдатики.
Солдатики никогда не переведутся в этом мире – так он устроен. Богу не сложно отливать их из расплавленных ржавых гвоздей. Так же легко, как целиться в большую и круглую. Птицы железом не подавятся – они клюют душу. С крыши бог смеялся над теми, кто верил в ее бессмертие.
У бога были привязанности. Когда он о них вспоминал, идущие под богом уносили свои души туда, где бог их не видел. Даже через увеличительное стекло. Воспоминания приходили внезапно, не подчиняясь системе. Бог был над ними не властен. Размер действительно не имел значения.
Богу было что вспомнить – он давно сидел на крыше. Бог снимал затекший палец с курка и тер им глаза. Редкие слезы до земли не долетали. Слишком высоко он сидел. Глаза слезились от праха из-под ногтя. Сердце снайпера оставалось спокойным. Когда-нибудь он остановится. Но не сам. Он любил убивать. Почему бы не любить, раз сам Бог убивает? А от мысли быть Богом не откажешься.
Под ногтями бог носил траур. За много веков после сотворения человека он так и не понял, почему людям нравятся игры в солдатики.
Сквозь увеличительное стекло он смотрел с крыши и видел внутренности земли, глубоко распаханной в душах людей. Под ногтями бога копился прах тех, кому пришли на смену другие.
В мире бога не было случайностей – таким он его сотворил. Сотворил случайно – на седьмой день после начала хаоса. У бога были глаза цвета сотворенного им неба.
Люди ходили под богом. Скучное для него занятие – сидеть на крыше, выковыривать ржавым гвоздем из-под ногтей прах, щурить глаз, сужать зрачок и сводить указательный палец с большим. Человек сотворен по подобию бога…
Размер души не имел значения. Большая и круглая с крыши видней. В большую и круглую целиться легче. Такая большая и круглая часто умещалась в маленьком теле. Богу было все равно, в кого целиться. Дети и собаки не знают, что ходят под богом. Поэтому они превращались в прах под его крышей. Казалось, все зависело от случайности, но в системе бога не было ничего случайного.
Маленькая с зернышко – в большом теле. Сузилась от страха. Дрожит, если смотреть через линзу, спускается вниз к пяткам, а пятки мнут распаханную землю, спотыкаются о чужой прах. Зачем ты сюда пришла?.. Бог замирает, его скулы твердеют. Душу расстрелять не трудно – нужно только прицелиться. Размер с зернышко ее не спасет. Кто целится лучше бога? Крыша, на которой он сидит, самая высокая. Зерно в этом мире перевелось, засохло, а богу нужно кормить птиц, сотворенных до человека. Птицы клюют прах из-под его ногтей. Чем больше праха, тем лучше. Все подчинено системе. Бог и сам любил поиграть в солдатики.
Солдатики никогда не переведутся в этом мире – так он устроен. Богу не сложно отливать их из расплавленных ржавых гвоздей. Так же легко, как целиться в большую и круглую. Птицы железом не подавятся – они клюют душу. С крыши бог смеялся над теми, кто верил в ее бессмертие.
У бога были привязанности. Когда он о них вспоминал, идущие под богом уносили свои души туда, где бог их не видел. Даже через увеличительное стекло. Воспоминания приходили внезапно, не подчиняясь системе. Бог был над ними не властен. Размер действительно не имел значения.
Богу было что вспомнить – он давно сидел на крыше. Бог снимал затекший палец с курка и тер им глаза. Редкие слезы до земли не долетали. Слишком высоко он сидел. Глаза слезились от праха из-под ногтя. Сердце снайпера оставалось спокойным. Когда-нибудь он остановится. Но не сам. Он любил убивать. Почему бы не любить, раз сам Бог убивает? А от мысли быть Богом не откажешься.
Люда надавила на дверь и давила, пока та не поддалась.
– Опять кирпичом заложили, – подумала вслух.
В открывшуюся узкую щель Чернуха забежала первой. Придерживая поднятый подол передника, Люда еще подтолкнула дверь плечом, расширяя проход, в который собака только что шмыгнула легко.
В нос ударил запах гнилой капусты, перекисшей земли, мышей, ржавых водопроводных труб. И запах погреба, хотя в этом доме погреба отродясь не было. Ноздри щипнул тонкий дымок, Люда вдохнула его, выбирая из прочих подвальных запахов, подумала: лепешки жарят. Чернуха уже трусила на запах. Люда прикрыла за собой дверь и снова заложила ее кирпичом. Кроме самих жильцов, сюда никто не ходил, но с кирпичом спокойней.
В темноте прошла через два отсека к третьему – подвал был поделен на отсеки. Налетела ногой на трубу, торчащую из земли, наступила на кучу мусора, что-то хрустнуло под ее ботинком. Знать бы, что им придется провести в этом подвале столько времени, очистили бы его от мусора, сделали бы хоть как-то пригодным для жизни. Но кто мог знать, что в один прекрасный день им, жильцам этого дома, придется оставить свои квартиры и спуститься сюда – под землю. Впрочем, прекрасным тот день не был.
Люда подобрала выше край передника, прижала к животу, чувствуя теплый комок.
– Потерпите, – сказала она комку. – Сейчас мамка вас освободит и найдет место помягче. Обождите чуток.
В этом городе, где Люда родилась тридцать пять лет назад в первом городском роддоме, по-русски говорили мало. А по-ихнему Люда не научилась. Бабка ее давным-давно приехала сюда из-под Рязани, привезла с собой слепую Людину мать и те старые русские словечки, которыми до сих пор пользовалась Люда, – обожди, малость, поди. Поди и в Рязани так уже не говорили, но Люде негде было обновлять запас русских слов, она говорила теми, что взяла от бабки.
Чернуха плясала у печки – приседала на задние лапы, приподнимала зад, виляла хвостом, и так получалось, что в движение приходила вся ее задняя часть.
– Честное слово, эта собака лепешек больше меня съедает, – сказал Пахрудин, бросая Чернухе кусок своей лепешки.
И хотя он сидел в отдалении от печки, попал лепешкой точно в Чернуху. Она подхватила брошенный кусок и проглотила его целиком, снова завиляла задом и благодарно посмотрела на Пахрудина.
– Все, иди, – сказал тот, как будто мог ее видеть из-под толстых черных стекол очков.
Чернуха послушно отошла и легла в проход между двумя рядами железных кроватей.
Здесь, в отсеке, находилось десять человек. Жена Пахрудина – Валя – в таких же очках сидела у печки. Побарабанив пальцами по лепешке, лежащей на сковороде, она подула на них и перевернула лепешку. Ни одна из лепешек не подгорела. Все подрумяненные, без черных опалин сгоревшего теста.
Люда почувствовала, как пустой желудок скукоживается в комок, а рот наполняется голодной слюной – в последний раз она ела вчера вечером. Уже несколько месяцев они питались одними лепешками – надоевшими лепешками. Запас муки почти весь вышел, а подниматься наверх было страшно. Но, видно, еще чуток – и придется.
– Возьми лепешку, – позвала ее Валентина.
Люда взяла самую верхнюю, горячую, подула на нее и пошла к своей кровати. Увидев в руках у хозяйки еду, Чернуха вскочила и снова завиляла задом, скуля на лепешку. Люда отломила кусок и бросила собаке. Чернуха, уже утолившая первый голод, зажала лепешку в передних лапах и принялась грызть ее, словно кость.
Люда вывалила ей под брюхо щенков. Они вцепились в ее обвислые сиськи.
– Вырастут, чем кормить будешь, а, Люда? – подал голос со своей кровати Нуник. Склонив седую тонкобородую голову, он прислушивался к визгу щенков. – Самим есть нечего…
Люда слышала слова Нуника, но ничего ему не ответила. Тяжело скрипнула кроватью. За месяцы, проведенные в подвале, она похудела, но двигалась грузно – не давали покоя тяжелые мысли о щенках, с тех самых пор, как Чернуха ощенилась.
И ругала же ее Люда последними словами. Падла такая, гулящая. Когда только успела? Люда припомнила, как раз или два отпускала Чернуху на водокачку. Сучка она и есть сучка. А ей теперь думать, чем щенков кормить, когда подрастут. Щенки растут скоро.
– У-у-у-у, – заукала Фатима в тот день, когда Люда принесла слепых щенков в общий отсек. – Брось их, пусть на улице сдохнут.
– Не сдохнут, – сказал Нуник. – У собак теперь еды больше, чем у людей.
Люда и тогда промолчала. Но все в ней потяжелело. Как будто камень лег сверху.
Запить лепешку было нечем, слюна смочила только первый кусок. На зубах скрипнул песок. Каждый день с верхних балок сыпались пыль и песок, они попадали в мешки с мукой.
Рука у нее не поднимется выбросить щенков. Люда посмотрела на свою правую руку, тяжело лежавшую на коленях. А может, выпустить их, когда подрастут, и пусть едят то, от чего жиреют все городские собаки?
«Бог дал, даст и чем прокормить», – нескладно подумала она, дожевывая последний кусок.
Сегодняшняя вода пахла бензином. Люда решила перетерпеть жажду до утра.
Фатима вернулась из соседнего отсека с бутылкой воды, сняла со спинки кровати молитвенный коврик и встряхнула его. Жест был понят без слов. Люда тяжело поднялась, тяжело наклонилась, собрала щенков в передник. Оторванные от сиськи, они заверещали.
– Чернуха, за мной!
– Одеяло возьми, – поднялась с кровати Марина, накинула ей на плечи отсыревшее одеяло.
Люда старалась не смотреть на Марину – ее худоба становилась зловещей. Марина и раньше была худосочной, но теперь на ее костях совсем не оставалось мяса. Еще чуток, думала Люда, и Марина рассыплется на сотни костей по полу подвала, а Чернуха будет глодать их.
До соседнего отсека, куда Люда вышла со щенками, доходил лишь дым печки. Было сыро и холодно. Люда села на кучу неизвестно сколько времени провалявшегося здесь тряпья. Мышей она не боялась – Чернуха давно поела в подвале всех крыс и мышей, от них остался только запах и кучки помета. Прижала к животу щенков. Чернуха растянулась рядом, выставив в сторону первого отсека любопытное ухо.
Пока Фатима клала сырому полу поклоны, прикрыв слабо видящие глаза, перебирая пальцами четки и монотонно бормоча слова на арабском, Люда дрожала под одеялом и думала о боге, который не принимает молитву, произнесенную рядом с собакой. Разве не бог сотворил собаку? Чего же он теперь от нее нос воротит? Люда не пыталась ответить на этот вопрос. То были просто мысли от нечего делать. Она и верила-то в другого бога. Считала, что люди сами обставляют свою молитву разными условиями и запретами, сами придумывают, кто чист, а кто нет, бог тут ни при чем. Она не говорила об этом вслух, не спорила с Фатимой, когда та садилась на намаз, просто молча выводила Чернуху «на другую половину».
Она провела рукой по жесткой шерсти Чернухи, та, довольная, засопела.
– Сучка ты такая… – ласково пожурила ее Люда.
Чернуха заурчала – похожие звуки издавали их вечно пустые желудки. На улице для собак был пир. Что верно, то верно – все дворовые собаки теперь пировали. Но Чернуха не уходила, хотя путь через вентиляционные отверстия был свободен. Да и людей здесь ничто не держало, кроме их собственных страхов, приходящих снаружи. Они понимали – подвал не сможет прятать их вечно, и мысль об этом тоже вселяла страх. Но пока он все еще их хранил, казался им самым безопасным островком в этом разрушенном городе. Подземным островком.
Люда обвела взглядом черные стены. На улице был день, и его тусклый свет пробивался сквозь вентиляционное отверстие. Его не хватало на то, чтобы осветить весь отсек, он лишь бросал пятно света на пол. Спускаясь в подвал, жильцы дома не захватили с собой ни фонаря, ни керосиновой лампы. Не забыли их, нет. Свет им был не нужен, все равно они бы его не увидели. Как не увидели бы, во что превратился их двор и что случилось с самим домом… Впрочем, не видели они и того совершенно непригодного для жизни места, в котором провели уже несколько сырых и голодных месяцев.
Люде казалось, слепым здесь легче, чем зрячим. Слепые не видели ржавых труб, сочившихся гнилыми каплями, плесени на стенах и куч затхлого мусора. А Люда, словно крот, так долго жила в темноте, что порой ей казалось: глаза больше не нужны. Легче прикрыть их и перестать видеть.
Чернуха вскочила – по каким-то своим собачьим приметам она всегда узнавала, что молитва закончена и можно возвращаться в тепло.
– Успела… – обратился Нуник к Фатиме.
Припадая на одну ногу, он прошелся между кроватями.
– Успеть-то успела, – из глубины подвала раздался мягкий картавый голос Уайза. – Только чувствую, сейчас все равно нач-нет-ся.
«Начнется», – сказал Уайз, и подвал притих. Этим словом они заменяли другое – истинно определяющее суть того, что, по словам Уайза, должно было вот-вот произойти. Они боялись этого слова, их охватывал ужас перед тем, что оно обозначало.
– Опять чувствуешь, Уайз? – спросила Марина.
– Чув-ству-ю, – согласился тот.
Люда посмотрела в его сторону. Уайз лежал на кровати и в темноте казался большим мягким тюком.
– И я тоже… – поддержал предчувствия Уайза Нуник.
Раз Нуник тоже чувствует, значит, рано выкладывать щенков из передника, подумала Люда. Присела на край кровати. Поскорее бы. Чем быстрее начнется, тем быстрее закончится. Какая-то струна, вертикально натянутая в ней, застыла в напряжении. Люде, как обычно бывало перед началом, захотелось бросить все и бежать. Но бежать было некуда. Пусть наступит конец, думала она, конец не так страшен, как растянутое ожидание начала, когда сидишь на краю, копчик немеет, а струна вертикально режет органы.
Чернуха спряталась под кроватью и заскулила. Сомнений не оставалось – скоро начнется.
– Чернуха, замолчи! – прикрикнул Нуник. – И без твоего воя тошно…
Он негромко долбил землю тростью. Чернуха замолчала. Подвал молчал вместе с ней. Люда заставляла себя отвлечься, для этого нужно было вспомнить что-нибудь из прошлой жизни. Она вспомнила библиотеку – та находилась прямо над ними, на первом этаже дома. Год назад они с Мариной наново выбелили стены, развесили на них репродукции, вырезанные из «Огонька». Их когда-то собирала Люда. В библиотеку она отнесла лишние – на стенах в ее собственной квартире для них не оставалось места.
Репродукции Люда называла «картинами». Среди них были Репин, Шишкин и Ван Гог. Ван Гога Люда любила больше всего. «Огонек» лишь раз напечатал репродукцию его «Подсолнухов». До чего же хороши они были – столько солнечного света на одном бумажном листе. Надо было захватить их сюда, в подвал, освещали бы пятак, занятый ее кроватью. Но кто тогда знал, что они здесь задержатся.
Был у Люды и Пикассо. К нему она относилась предвзято – завесила им потек на стене в туалете.
– Шут с тобой, – сказала она тогда, обращаясь к самому художнику.
Шута ее бабушка поминала чаще, чем бога. Бабушка умерла, а шут все еще жил. От бабушки Люде достались многие привычки – хорошее и плохое «наследство». Как и та, Люда раздавала шутов направо и налево. Чернухе перепадало больше всего.
Стук трости Нуника перерос в отдаленный гул, похожий на рев огромного зверя. Зверь приближался, ступая огромными лапами. Стены дома дрожали. Струна в Люде немного ослабла – наконец-то началось. Чернуха мокро ткнулась ей в щиколотку, заскулила. Нуник смолчал. Долбануло где-то на окраине. Дом вздрогнул.
– Началось, – прошептала Валя.
Застонала разбуженная Дуся. Она спала целыми днями – сырость усыпляла. Дочь Роза взяла ее за руку, сохнущую под двумя одеялами. Еще в прошлом году – жилистая и сильная – Дуся каждый вечер выходила во двор стирать белье у кранта, часами терла его хозяйственным мылом, полоскала под холодной струей, гортанно напевая. Дуся не уходила со двора, пока не был стерт кусок мыла, пока день не обмыливался в вечер. Все думали, ее убьет холодная вода, но теперь Дусю одолевал подвал, воды в котором не было ни капли.
Чернуха взяла ноту выше.
– Что там гудит, дочка? – Дуся вытаращилась в лицо дочери.
– Это началось, мама… Надо подождать, скоро закончится…
Пахрудин достал из-под кровати черный металлический ящик. Покрутил на нем ручки, потыкал кнопки. Ящик зашипел, заквакал и, наконец, начал выдавать обрывки фраз, сказанных далекими голосами.
– Семь один восемь, семь один… идет снег… на короткой волне… а фикусы надо пересадить… – доносился из ящика разнобой голосов.
Пахрудин продолжил крутить.
– Конец связи… температура выше нуля… фикусы следует опрыскивать не реже… шшшшш… шшшшш…
Чернуха ощетинилась – так и не привыкла к ящику.
– Нашел!.. – выкрикнул Пахрудин, когда радиоволна выбросила твердые голоса.
– Сокол, Сокол, я – Резеда, я – Резеда… шшшшшшш…
Шипение стерло голоса, и Пахрудин, глядя в никуда своими темными очками, снова взялся за ручки и кнопки.
Бухнуло совсем близко. Подвал тряхнуло. С верхних балок посыпалась пыль. Щенки в подоле закопошились.
– Дочка, что это? А? – спрашивала Дуся, снова впадая в беспамятство, и Люда пожалела, что и она вот так же не может забыться в смертельной болезни.
– Недолет… – вдруг отчетливо сказал черный ящик. – Я – Резеда. Недолет. Я – Резеда.
Пахрудин стукнул ладонью по ящику и хохотнул. Из-за шума этот хохоток добрался только до его жены, сидящей рядом.
– Что смеешься? – толкнула она его в бок.
– Они не знают, что мы их слышим, – Пахрудин ударил себя по коленкам, снял с головы тюбетейку и прикрыл ею разинутый рот. – Они там летают, а мы их тут слышим, – давился он.
Больше никто не смеялся. Люди тут, в подвале, слышали тех, кто проносился сейчас над ними. А те, кто над ними, об этом не знали… Что ж тут смешного? Чернуха завыла сильней, и, несмотря на грохот, из воя отчетливо проступили тоска и жалоба. Пахрудин вскочил и запихнул ящик обратно под кровать. Наклонившись, он крутил задом – так же это делала Чернуха, выпрашивая еду.
– Астахфируллах… – Фатима уставилась на зад Пахрудина – один ее глаз сохранил остаточное зрение.
Ящик продолжал шипеть, выплевывать резеду. Пахрудин взвизгнул.
– Эй, Валентина, что с твоим мужем? – спросила Фатима, качая головой. – Он с ума сошел? Вай, нельзя же так… Клянусь Аллахом, там… наверху и то его слышно.
Пахрудин икнул, вернулся на кровать, притих.
– Нуник, сыграй, – попросила Марина.
– Там такое началось, а я вам играй… – отозвался Нуник.
– Умирать так с музыкой, – зарыдал петушиным голосом Пахрудин.
– Голову прикрой, и рот тоже, – оборвала его Валентина.
Беспричинный смех – не к добру, считала она. Смех продлевает жизнь, если он ко времени. А для смеха отведено четкое время суток. Нельзя, например, смеяться на ночь – утром будешь плакать. Если плакал во сне, то, пожалуйста, смейся днем – плач предвещает радость. Но ни в коем случае нельзя смеяться, когда начинается – мало ли чем может закончиться… Эту примету Валя изобрела сама – здесь, в подвале. Она была уверена: Пахрудинов смех мог накликать беду на весь подвал. Нельзя так смеяться. Нельзя.
– Сыграй, Нуник, – картаво попросил Уайз.
Нуник полез под кровать за аккордеоном. Старый инструмент вздохнул тяжело, как старик, когда Нуник растянул меха.
– Что сыграть? – спросил Нуник.
– Что хочешь…
– Я от страха все мелодии позабыл, – вздохнул он так же тяжело, как его инструмент.
Сверху еще успело бухнуть, черный ящик выдал «перелет», и белые пальцы Нуника заходили по западающим клавишам.
Аккордеон зашумел, пропуская воздух. Нуник играл, прислонившись к бетонной стене и прикрыв глаза, никогда не видевшие белого света. Наверху свистело и бухало, земля дрожала, с потолка сыпалась пыль, черный ящик шипел, стонала Дуся, щенки тихонько повизгивали, кровати беспокойно скрипели сетками, и над всем этим поднималась вздыхающая мелодия, какой жильцы этого подвала еще никогда не слышали. Аккордеон задыхался и плакал, но не так, как плачет скрипка в руках профессионала. Плакал по-настоящему, как будто в него забрался дух этого дома и оплакивал свою судьбу, предчувствовал свой скорый конец.
Дом построили тридцать лет назад. Построили на совесть и заселили слепыми. Что скрывать – он был домом слепых. Жильцы любили его, как живого, как любят близкого человека. Их ноги знали каждый камушек во дворе, ладони – каждую выемку на стенах. Теперь дом умирал, хотя мог бы еще стоять и стоять. Вместе с ним умирали жильцы, запертые в подвале. Дом пел свою предсмертную песню, и она эхом отдавалась в груди слушающих.
– Что это было? – спросила Марина, когда инструмент замолчал.
– Не знаю, – устало отозвался Нуник, не открывая глаз, казалось, игра забрала у него последние силы. – Только что мелодия сама пришла.
– Ты сможешь ее повторить?
– Нет, не смогу, – ответил он и спрятал инструмент под кровать.
– Сейчас кончится… – сказал Уайз.
И через несколько минут все действительно кончилось.
Ночь еще не наступила, лишь вечер подступал. Сон не шел. Да и лучше сейчас не спать, чтобы не проснуться посреди ночи и не лежать с открытыми глазами, глядя в черноту бетонных плит над головой. Надо найти себе какое-нибудь занятие, подумать о чем-нибудь важном.
Когда запас муки выйдет, нужно будет подняться наверх – в квартиры. Это сделает она – Люда – вместе с Мариной, бывшим директором библиотеки для незрячих. Бывшим потому, что библиотеки больше нет, осталась только горстка читателей, которым теперь не до книг. Они жгут книги в печке – бесценные экземпляры, написанные по методу Брайля.
Люда припомнила высокие, до самого потолка, стеллажи с книгами, на страницах которых выбиты знаки, уводящие чувствительные пальцы слепых в другой мир, наполненный незнакомыми героями и ощущениями. Вспомнила, как им хорошо жилось до начала всего этого. Проблем у тридцатипятилетней Люды и тогда было хоть ложкой черпай, только разве то были проблемы по сравнению с теперешними… Люда повернулась на другой бок. На другом боку пришли тяжелые мысли о муже.
– Ох, не могу, – скрипнув сеткой, Люда села на кровати. – Марина, – позвала она. – Спишь?
– Нет… – откликнулась та.
– Когда наверх-то соберемся?
– Скоро. У нас муки еще на несколько дней.
– А у меня там в холодильнике «Рама»… – у Люды засосало в желудке.
– Рама для твоих репродукций?
– «Рама» – маргарин, – засмеялась Люда, в смехе забывая о муже.
За вентиляционным отверстием – середина зимы. Несколько месяцев назад они еще могли выехать из города – он был открыт. Многие жители бежали из него в конце лета, остались только больные, старики и те, кому податься было некуда. Они спрятались в подвалах и надеялись на чудо, которое (на то оно и чудо) не спешило постучаться в заложенные кирпичами двери.
В один из душных дней начала сентября, когда город еще был открыт, а в подвалах обитали только крысы, во двор дома слепых въехал автобус и заговорил мужским зычным голосом, усиленным мегафоном:
– Внимание! – раскатился голос по двору, поднялся до распахнутых окон верхних этажей. – Жители дома, слушайте: завтра за вами придет автобус и вывезет вас в безопасное место!
Автобус уехал, а голос остался – его эхо еще летало по двору, а слепые, высыпавшие из квартир, до самого вечера повторяли сказанные им слова.
– Завтра?
– Завтра!
– Завтра…
На следующий день ранним утром, только солнце успело прорезать лучами спросонья хмурое небо, из подъездов показались жильцы, нагруженные тюками и сумками. Еще птицы не проснулись, а они уже готовились к отъезду, боясь пропустить появление автобуса. Чем выше поднималось солнце, тем больше оно, словно снежный ком, собирало на свои бока страхи, надежды, просьбы, устремленные из города к небу. Ночью прошел дождь, все рытвины и неровности, а их во дворе было немало, заполнились водой. Слепые мяли влажную землю ногами, молились. Куда их повезут? Где их ждут? Где им будет так же хорошо, как в этом доме? Только Марину ждали в соседнем мирном городке, из которого она была родом. Но и Марина не могла уехать, прежде чем придет автобус и решит судьбу слепых, сняв с нее самой эту обузу. Люда не знала, куда податься. Ее род заканчивался здесь – в этом городе, в этом дворе, на той скамье, где она сейчас сидела. Вместе с Чернухой Люда собиралась туда, куда глаза поглядят.
Тогда еще крант работал, и Чернуха глотала воду из его забранного бетоном корыта. Птицы проснулись и тревожно кричали, клиньями покидая город. То ли осень их гнала отсюда, то ли предчувствие беды.
Слепые мысленно прощались с домом, говоря ему «до свидания» и обещая вернуться. А дом обещал им выжить, достоять до их возвращения.
Солнце было уже в зените. Беспокойство щекотало нервы. Тревога палила страшной мыслью – их тут бросили, автобус не придет. По дороге за домом проходили легковые машины и бронетехника, сотрясающая землю. Слепые чутко вслушивались, надеясь выбрать из общего гама звук подъезжающего автобуса.
Пошел дождь – мелко закрапал по поникшим головам. Капли набирали вес, долбили темя и плечи, стекали с бровей и ресниц, но не смывали с лиц тревогу, только клали на них новые мазки безысходности. Уайз выкручивал пухлые пальцы, изнемогал. От дождя не прятались, по-прежнему отдаваясь мучительному тягучему ожиданию здесь, во дворе.
Наконец, в небе появилась радуга. Обычно радостная, в тот день она давила на плечи слепых пудовым коромыслом. Ждали.
Солнце покатилось к краю земли, от которой после дождя поднималась испарина. А они все ждали. Солнце брызнуло последними лучами. Подкралась серость, тенью прошлась по лицам слепых. Осмелела и сгустилась в бархатную темь вокруг людей, пристально глядящих темными очками куда-то в одном направлении. Пробежал ветерок, и пахнуло сыростью. Прохлада спускалась с близких гор. Плечи поникли.
– Чувствую, они не приедут… – негромко проговорил Уайз, робея перед сбывшимся предчувствием.
– Я остаюсь, – объявила Марина.
Чернуха завыла.
Молча, взяв в обе руки чемоданы, Люда пошла к подъезду. Слепые загалдели стайкой перепуганных птиц. Больше ходу из города не было. На пути, словно непроходимые кручи, вставали бесчисленные блокпосты. Еще совсем недавно мирный город теперь таил опасность за каждым углом, за каждым поворотом.
Люда вошла в подъезд, поднялась по лестнице на третий этаж, отперла дверь и снова оказалась в квартире, с которой утром навсегда распрощалась. На стенах спокойно висели репродукции. «Подсолнухи» желтели теплом. Теперь, когда она вернулась сюда против воли, собственная квартира казалась тонкой скорлупой, отделяющей ее от враждебного мира, в котором вот-вот должно было что-то начаться. Сегодня? Завтра? Послезавтра? Когда?
– Опять кирпичом заложили, – подумала вслух.
В открывшуюся узкую щель Чернуха забежала первой. Придерживая поднятый подол передника, Люда еще подтолкнула дверь плечом, расширяя проход, в который собака только что шмыгнула легко.
В нос ударил запах гнилой капусты, перекисшей земли, мышей, ржавых водопроводных труб. И запах погреба, хотя в этом доме погреба отродясь не было. Ноздри щипнул тонкий дымок, Люда вдохнула его, выбирая из прочих подвальных запахов, подумала: лепешки жарят. Чернуха уже трусила на запах. Люда прикрыла за собой дверь и снова заложила ее кирпичом. Кроме самих жильцов, сюда никто не ходил, но с кирпичом спокойней.
В темноте прошла через два отсека к третьему – подвал был поделен на отсеки. Налетела ногой на трубу, торчащую из земли, наступила на кучу мусора, что-то хрустнуло под ее ботинком. Знать бы, что им придется провести в этом подвале столько времени, очистили бы его от мусора, сделали бы хоть как-то пригодным для жизни. Но кто мог знать, что в один прекрасный день им, жильцам этого дома, придется оставить свои квартиры и спуститься сюда – под землю. Впрочем, прекрасным тот день не был.
Люда подобрала выше край передника, прижала к животу, чувствуя теплый комок.
– Потерпите, – сказала она комку. – Сейчас мамка вас освободит и найдет место помягче. Обождите чуток.
В этом городе, где Люда родилась тридцать пять лет назад в первом городском роддоме, по-русски говорили мало. А по-ихнему Люда не научилась. Бабка ее давным-давно приехала сюда из-под Рязани, привезла с собой слепую Людину мать и те старые русские словечки, которыми до сих пор пользовалась Люда, – обожди, малость, поди. Поди и в Рязани так уже не говорили, но Люде негде было обновлять запас русских слов, она говорила теми, что взяла от бабки.
Чернуха плясала у печки – приседала на задние лапы, приподнимала зад, виляла хвостом, и так получалось, что в движение приходила вся ее задняя часть.
– Честное слово, эта собака лепешек больше меня съедает, – сказал Пахрудин, бросая Чернухе кусок своей лепешки.
И хотя он сидел в отдалении от печки, попал лепешкой точно в Чернуху. Она подхватила брошенный кусок и проглотила его целиком, снова завиляла задом и благодарно посмотрела на Пахрудина.
– Все, иди, – сказал тот, как будто мог ее видеть из-под толстых черных стекол очков.
Чернуха послушно отошла и легла в проход между двумя рядами железных кроватей.
Здесь, в отсеке, находилось десять человек. Жена Пахрудина – Валя – в таких же очках сидела у печки. Побарабанив пальцами по лепешке, лежащей на сковороде, она подула на них и перевернула лепешку. Ни одна из лепешек не подгорела. Все подрумяненные, без черных опалин сгоревшего теста.
Люда почувствовала, как пустой желудок скукоживается в комок, а рот наполняется голодной слюной – в последний раз она ела вчера вечером. Уже несколько месяцев они питались одними лепешками – надоевшими лепешками. Запас муки почти весь вышел, а подниматься наверх было страшно. Но, видно, еще чуток – и придется.
– Возьми лепешку, – позвала ее Валентина.
Люда взяла самую верхнюю, горячую, подула на нее и пошла к своей кровати. Увидев в руках у хозяйки еду, Чернуха вскочила и снова завиляла задом, скуля на лепешку. Люда отломила кусок и бросила собаке. Чернуха, уже утолившая первый голод, зажала лепешку в передних лапах и принялась грызть ее, словно кость.
Люда вывалила ей под брюхо щенков. Они вцепились в ее обвислые сиськи.
– Вырастут, чем кормить будешь, а, Люда? – подал голос со своей кровати Нуник. Склонив седую тонкобородую голову, он прислушивался к визгу щенков. – Самим есть нечего…
Люда слышала слова Нуника, но ничего ему не ответила. Тяжело скрипнула кроватью. За месяцы, проведенные в подвале, она похудела, но двигалась грузно – не давали покоя тяжелые мысли о щенках, с тех самых пор, как Чернуха ощенилась.
И ругала же ее Люда последними словами. Падла такая, гулящая. Когда только успела? Люда припомнила, как раз или два отпускала Чернуху на водокачку. Сучка она и есть сучка. А ей теперь думать, чем щенков кормить, когда подрастут. Щенки растут скоро.
– У-у-у-у, – заукала Фатима в тот день, когда Люда принесла слепых щенков в общий отсек. – Брось их, пусть на улице сдохнут.
– Не сдохнут, – сказал Нуник. – У собак теперь еды больше, чем у людей.
Люда и тогда промолчала. Но все в ней потяжелело. Как будто камень лег сверху.
Запить лепешку было нечем, слюна смочила только первый кусок. На зубах скрипнул песок. Каждый день с верхних балок сыпались пыль и песок, они попадали в мешки с мукой.
Рука у нее не поднимется выбросить щенков. Люда посмотрела на свою правую руку, тяжело лежавшую на коленях. А может, выпустить их, когда подрастут, и пусть едят то, от чего жиреют все городские собаки?
«Бог дал, даст и чем прокормить», – нескладно подумала она, дожевывая последний кусок.
Сегодняшняя вода пахла бензином. Люда решила перетерпеть жажду до утра.
Фатима вернулась из соседнего отсека с бутылкой воды, сняла со спинки кровати молитвенный коврик и встряхнула его. Жест был понят без слов. Люда тяжело поднялась, тяжело наклонилась, собрала щенков в передник. Оторванные от сиськи, они заверещали.
– Чернуха, за мной!
– Одеяло возьми, – поднялась с кровати Марина, накинула ей на плечи отсыревшее одеяло.
Люда старалась не смотреть на Марину – ее худоба становилась зловещей. Марина и раньше была худосочной, но теперь на ее костях совсем не оставалось мяса. Еще чуток, думала Люда, и Марина рассыплется на сотни костей по полу подвала, а Чернуха будет глодать их.
До соседнего отсека, куда Люда вышла со щенками, доходил лишь дым печки. Было сыро и холодно. Люда села на кучу неизвестно сколько времени провалявшегося здесь тряпья. Мышей она не боялась – Чернуха давно поела в подвале всех крыс и мышей, от них остался только запах и кучки помета. Прижала к животу щенков. Чернуха растянулась рядом, выставив в сторону первого отсека любопытное ухо.
Пока Фатима клала сырому полу поклоны, прикрыв слабо видящие глаза, перебирая пальцами четки и монотонно бормоча слова на арабском, Люда дрожала под одеялом и думала о боге, который не принимает молитву, произнесенную рядом с собакой. Разве не бог сотворил собаку? Чего же он теперь от нее нос воротит? Люда не пыталась ответить на этот вопрос. То были просто мысли от нечего делать. Она и верила-то в другого бога. Считала, что люди сами обставляют свою молитву разными условиями и запретами, сами придумывают, кто чист, а кто нет, бог тут ни при чем. Она не говорила об этом вслух, не спорила с Фатимой, когда та садилась на намаз, просто молча выводила Чернуху «на другую половину».
Она провела рукой по жесткой шерсти Чернухи, та, довольная, засопела.
– Сучка ты такая… – ласково пожурила ее Люда.
Чернуха заурчала – похожие звуки издавали их вечно пустые желудки. На улице для собак был пир. Что верно, то верно – все дворовые собаки теперь пировали. Но Чернуха не уходила, хотя путь через вентиляционные отверстия был свободен. Да и людей здесь ничто не держало, кроме их собственных страхов, приходящих снаружи. Они понимали – подвал не сможет прятать их вечно, и мысль об этом тоже вселяла страх. Но пока он все еще их хранил, казался им самым безопасным островком в этом разрушенном городе. Подземным островком.
Люда обвела взглядом черные стены. На улице был день, и его тусклый свет пробивался сквозь вентиляционное отверстие. Его не хватало на то, чтобы осветить весь отсек, он лишь бросал пятно света на пол. Спускаясь в подвал, жильцы дома не захватили с собой ни фонаря, ни керосиновой лампы. Не забыли их, нет. Свет им был не нужен, все равно они бы его не увидели. Как не увидели бы, во что превратился их двор и что случилось с самим домом… Впрочем, не видели они и того совершенно непригодного для жизни места, в котором провели уже несколько сырых и голодных месяцев.
Люде казалось, слепым здесь легче, чем зрячим. Слепые не видели ржавых труб, сочившихся гнилыми каплями, плесени на стенах и куч затхлого мусора. А Люда, словно крот, так долго жила в темноте, что порой ей казалось: глаза больше не нужны. Легче прикрыть их и перестать видеть.
Чернуха вскочила – по каким-то своим собачьим приметам она всегда узнавала, что молитва закончена и можно возвращаться в тепло.
– Успела… – обратился Нуник к Фатиме.
Припадая на одну ногу, он прошелся между кроватями.
– Успеть-то успела, – из глубины подвала раздался мягкий картавый голос Уайза. – Только чувствую, сейчас все равно нач-нет-ся.
«Начнется», – сказал Уайз, и подвал притих. Этим словом они заменяли другое – истинно определяющее суть того, что, по словам Уайза, должно было вот-вот произойти. Они боялись этого слова, их охватывал ужас перед тем, что оно обозначало.
– Опять чувствуешь, Уайз? – спросила Марина.
– Чув-ству-ю, – согласился тот.
Люда посмотрела в его сторону. Уайз лежал на кровати и в темноте казался большим мягким тюком.
– И я тоже… – поддержал предчувствия Уайза Нуник.
Раз Нуник тоже чувствует, значит, рано выкладывать щенков из передника, подумала Люда. Присела на край кровати. Поскорее бы. Чем быстрее начнется, тем быстрее закончится. Какая-то струна, вертикально натянутая в ней, застыла в напряжении. Люде, как обычно бывало перед началом, захотелось бросить все и бежать. Но бежать было некуда. Пусть наступит конец, думала она, конец не так страшен, как растянутое ожидание начала, когда сидишь на краю, копчик немеет, а струна вертикально режет органы.
Чернуха спряталась под кроватью и заскулила. Сомнений не оставалось – скоро начнется.
– Чернуха, замолчи! – прикрикнул Нуник. – И без твоего воя тошно…
Он негромко долбил землю тростью. Чернуха замолчала. Подвал молчал вместе с ней. Люда заставляла себя отвлечься, для этого нужно было вспомнить что-нибудь из прошлой жизни. Она вспомнила библиотеку – та находилась прямо над ними, на первом этаже дома. Год назад они с Мариной наново выбелили стены, развесили на них репродукции, вырезанные из «Огонька». Их когда-то собирала Люда. В библиотеку она отнесла лишние – на стенах в ее собственной квартире для них не оставалось места.
Репродукции Люда называла «картинами». Среди них были Репин, Шишкин и Ван Гог. Ван Гога Люда любила больше всего. «Огонек» лишь раз напечатал репродукцию его «Подсолнухов». До чего же хороши они были – столько солнечного света на одном бумажном листе. Надо было захватить их сюда, в подвал, освещали бы пятак, занятый ее кроватью. Но кто тогда знал, что они здесь задержатся.
Был у Люды и Пикассо. К нему она относилась предвзято – завесила им потек на стене в туалете.
– Шут с тобой, – сказала она тогда, обращаясь к самому художнику.
Шута ее бабушка поминала чаще, чем бога. Бабушка умерла, а шут все еще жил. От бабушки Люде достались многие привычки – хорошее и плохое «наследство». Как и та, Люда раздавала шутов направо и налево. Чернухе перепадало больше всего.
Стук трости Нуника перерос в отдаленный гул, похожий на рев огромного зверя. Зверь приближался, ступая огромными лапами. Стены дома дрожали. Струна в Люде немного ослабла – наконец-то началось. Чернуха мокро ткнулась ей в щиколотку, заскулила. Нуник смолчал. Долбануло где-то на окраине. Дом вздрогнул.
– Началось, – прошептала Валя.
Застонала разбуженная Дуся. Она спала целыми днями – сырость усыпляла. Дочь Роза взяла ее за руку, сохнущую под двумя одеялами. Еще в прошлом году – жилистая и сильная – Дуся каждый вечер выходила во двор стирать белье у кранта, часами терла его хозяйственным мылом, полоскала под холодной струей, гортанно напевая. Дуся не уходила со двора, пока не был стерт кусок мыла, пока день не обмыливался в вечер. Все думали, ее убьет холодная вода, но теперь Дусю одолевал подвал, воды в котором не было ни капли.
Чернуха взяла ноту выше.
– Что там гудит, дочка? – Дуся вытаращилась в лицо дочери.
– Это началось, мама… Надо подождать, скоро закончится…
Пахрудин достал из-под кровати черный металлический ящик. Покрутил на нем ручки, потыкал кнопки. Ящик зашипел, заквакал и, наконец, начал выдавать обрывки фраз, сказанных далекими голосами.
– Семь один восемь, семь один… идет снег… на короткой волне… а фикусы надо пересадить… – доносился из ящика разнобой голосов.
Пахрудин продолжил крутить.
– Конец связи… температура выше нуля… фикусы следует опрыскивать не реже… шшшшш… шшшшш…
Чернуха ощетинилась – так и не привыкла к ящику.
– Нашел!.. – выкрикнул Пахрудин, когда радиоволна выбросила твердые голоса.
– Сокол, Сокол, я – Резеда, я – Резеда… шшшшшшш…
Шипение стерло голоса, и Пахрудин, глядя в никуда своими темными очками, снова взялся за ручки и кнопки.
Бухнуло совсем близко. Подвал тряхнуло. С верхних балок посыпалась пыль. Щенки в подоле закопошились.
– Дочка, что это? А? – спрашивала Дуся, снова впадая в беспамятство, и Люда пожалела, что и она вот так же не может забыться в смертельной болезни.
– Недолет… – вдруг отчетливо сказал черный ящик. – Я – Резеда. Недолет. Я – Резеда.
Пахрудин стукнул ладонью по ящику и хохотнул. Из-за шума этот хохоток добрался только до его жены, сидящей рядом.
– Что смеешься? – толкнула она его в бок.
– Они не знают, что мы их слышим, – Пахрудин ударил себя по коленкам, снял с головы тюбетейку и прикрыл ею разинутый рот. – Они там летают, а мы их тут слышим, – давился он.
Больше никто не смеялся. Люди тут, в подвале, слышали тех, кто проносился сейчас над ними. А те, кто над ними, об этом не знали… Что ж тут смешного? Чернуха завыла сильней, и, несмотря на грохот, из воя отчетливо проступили тоска и жалоба. Пахрудин вскочил и запихнул ящик обратно под кровать. Наклонившись, он крутил задом – так же это делала Чернуха, выпрашивая еду.
– Астахфируллах… – Фатима уставилась на зад Пахрудина – один ее глаз сохранил остаточное зрение.
Ящик продолжал шипеть, выплевывать резеду. Пахрудин взвизгнул.
– Эй, Валентина, что с твоим мужем? – спросила Фатима, качая головой. – Он с ума сошел? Вай, нельзя же так… Клянусь Аллахом, там… наверху и то его слышно.
Пахрудин икнул, вернулся на кровать, притих.
– Нуник, сыграй, – попросила Марина.
– Там такое началось, а я вам играй… – отозвался Нуник.
– Умирать так с музыкой, – зарыдал петушиным голосом Пахрудин.
– Голову прикрой, и рот тоже, – оборвала его Валентина.
Беспричинный смех – не к добру, считала она. Смех продлевает жизнь, если он ко времени. А для смеха отведено четкое время суток. Нельзя, например, смеяться на ночь – утром будешь плакать. Если плакал во сне, то, пожалуйста, смейся днем – плач предвещает радость. Но ни в коем случае нельзя смеяться, когда начинается – мало ли чем может закончиться… Эту примету Валя изобрела сама – здесь, в подвале. Она была уверена: Пахрудинов смех мог накликать беду на весь подвал. Нельзя так смеяться. Нельзя.
– Сыграй, Нуник, – картаво попросил Уайз.
Нуник полез под кровать за аккордеоном. Старый инструмент вздохнул тяжело, как старик, когда Нуник растянул меха.
– Что сыграть? – спросил Нуник.
– Что хочешь…
– Я от страха все мелодии позабыл, – вздохнул он так же тяжело, как его инструмент.
Сверху еще успело бухнуть, черный ящик выдал «перелет», и белые пальцы Нуника заходили по западающим клавишам.
Аккордеон зашумел, пропуская воздух. Нуник играл, прислонившись к бетонной стене и прикрыв глаза, никогда не видевшие белого света. Наверху свистело и бухало, земля дрожала, с потолка сыпалась пыль, черный ящик шипел, стонала Дуся, щенки тихонько повизгивали, кровати беспокойно скрипели сетками, и над всем этим поднималась вздыхающая мелодия, какой жильцы этого подвала еще никогда не слышали. Аккордеон задыхался и плакал, но не так, как плачет скрипка в руках профессионала. Плакал по-настоящему, как будто в него забрался дух этого дома и оплакивал свою судьбу, предчувствовал свой скорый конец.
Дом построили тридцать лет назад. Построили на совесть и заселили слепыми. Что скрывать – он был домом слепых. Жильцы любили его, как живого, как любят близкого человека. Их ноги знали каждый камушек во дворе, ладони – каждую выемку на стенах. Теперь дом умирал, хотя мог бы еще стоять и стоять. Вместе с ним умирали жильцы, запертые в подвале. Дом пел свою предсмертную песню, и она эхом отдавалась в груди слушающих.
– Что это было? – спросила Марина, когда инструмент замолчал.
– Не знаю, – устало отозвался Нуник, не открывая глаз, казалось, игра забрала у него последние силы. – Только что мелодия сама пришла.
– Ты сможешь ее повторить?
– Нет, не смогу, – ответил он и спрятал инструмент под кровать.
– Сейчас кончится… – сказал Уайз.
И через несколько минут все действительно кончилось.
Ночь еще не наступила, лишь вечер подступал. Сон не шел. Да и лучше сейчас не спать, чтобы не проснуться посреди ночи и не лежать с открытыми глазами, глядя в черноту бетонных плит над головой. Надо найти себе какое-нибудь занятие, подумать о чем-нибудь важном.
Когда запас муки выйдет, нужно будет подняться наверх – в квартиры. Это сделает она – Люда – вместе с Мариной, бывшим директором библиотеки для незрячих. Бывшим потому, что библиотеки больше нет, осталась только горстка читателей, которым теперь не до книг. Они жгут книги в печке – бесценные экземпляры, написанные по методу Брайля.
Люда припомнила высокие, до самого потолка, стеллажи с книгами, на страницах которых выбиты знаки, уводящие чувствительные пальцы слепых в другой мир, наполненный незнакомыми героями и ощущениями. Вспомнила, как им хорошо жилось до начала всего этого. Проблем у тридцатипятилетней Люды и тогда было хоть ложкой черпай, только разве то были проблемы по сравнению с теперешними… Люда повернулась на другой бок. На другом боку пришли тяжелые мысли о муже.
– Ох, не могу, – скрипнув сеткой, Люда села на кровати. – Марина, – позвала она. – Спишь?
– Нет… – откликнулась та.
– Когда наверх-то соберемся?
– Скоро. У нас муки еще на несколько дней.
– А у меня там в холодильнике «Рама»… – у Люды засосало в желудке.
– Рама для твоих репродукций?
– «Рама» – маргарин, – засмеялась Люда, в смехе забывая о муже.
За вентиляционным отверстием – середина зимы. Несколько месяцев назад они еще могли выехать из города – он был открыт. Многие жители бежали из него в конце лета, остались только больные, старики и те, кому податься было некуда. Они спрятались в подвалах и надеялись на чудо, которое (на то оно и чудо) не спешило постучаться в заложенные кирпичами двери.
В один из душных дней начала сентября, когда город еще был открыт, а в подвалах обитали только крысы, во двор дома слепых въехал автобус и заговорил мужским зычным голосом, усиленным мегафоном:
– Внимание! – раскатился голос по двору, поднялся до распахнутых окон верхних этажей. – Жители дома, слушайте: завтра за вами придет автобус и вывезет вас в безопасное место!
Автобус уехал, а голос остался – его эхо еще летало по двору, а слепые, высыпавшие из квартир, до самого вечера повторяли сказанные им слова.
– Завтра?
– Завтра!
– Завтра…
На следующий день ранним утром, только солнце успело прорезать лучами спросонья хмурое небо, из подъездов показались жильцы, нагруженные тюками и сумками. Еще птицы не проснулись, а они уже готовились к отъезду, боясь пропустить появление автобуса. Чем выше поднималось солнце, тем больше оно, словно снежный ком, собирало на свои бока страхи, надежды, просьбы, устремленные из города к небу. Ночью прошел дождь, все рытвины и неровности, а их во дворе было немало, заполнились водой. Слепые мяли влажную землю ногами, молились. Куда их повезут? Где их ждут? Где им будет так же хорошо, как в этом доме? Только Марину ждали в соседнем мирном городке, из которого она была родом. Но и Марина не могла уехать, прежде чем придет автобус и решит судьбу слепых, сняв с нее самой эту обузу. Люда не знала, куда податься. Ее род заканчивался здесь – в этом городе, в этом дворе, на той скамье, где она сейчас сидела. Вместе с Чернухой Люда собиралась туда, куда глаза поглядят.
Тогда еще крант работал, и Чернуха глотала воду из его забранного бетоном корыта. Птицы проснулись и тревожно кричали, клиньями покидая город. То ли осень их гнала отсюда, то ли предчувствие беды.
Слепые мысленно прощались с домом, говоря ему «до свидания» и обещая вернуться. А дом обещал им выжить, достоять до их возвращения.
Солнце было уже в зените. Беспокойство щекотало нервы. Тревога палила страшной мыслью – их тут бросили, автобус не придет. По дороге за домом проходили легковые машины и бронетехника, сотрясающая землю. Слепые чутко вслушивались, надеясь выбрать из общего гама звук подъезжающего автобуса.
Пошел дождь – мелко закрапал по поникшим головам. Капли набирали вес, долбили темя и плечи, стекали с бровей и ресниц, но не смывали с лиц тревогу, только клали на них новые мазки безысходности. Уайз выкручивал пухлые пальцы, изнемогал. От дождя не прятались, по-прежнему отдаваясь мучительному тягучему ожиданию здесь, во дворе.
Наконец, в небе появилась радуга. Обычно радостная, в тот день она давила на плечи слепых пудовым коромыслом. Ждали.
Солнце покатилось к краю земли, от которой после дождя поднималась испарина. А они все ждали. Солнце брызнуло последними лучами. Подкралась серость, тенью прошлась по лицам слепых. Осмелела и сгустилась в бархатную темь вокруг людей, пристально глядящих темными очками куда-то в одном направлении. Пробежал ветерок, и пахнуло сыростью. Прохлада спускалась с близких гор. Плечи поникли.
– Чувствую, они не приедут… – негромко проговорил Уайз, робея перед сбывшимся предчувствием.
– Я остаюсь, – объявила Марина.
Чернуха завыла.
Молча, взяв в обе руки чемоданы, Люда пошла к подъезду. Слепые загалдели стайкой перепуганных птиц. Больше ходу из города не было. На пути, словно непроходимые кручи, вставали бесчисленные блокпосты. Еще совсем недавно мирный город теперь таил опасность за каждым углом, за каждым поворотом.
Люда вошла в подъезд, поднялась по лестнице на третий этаж, отперла дверь и снова оказалась в квартире, с которой утром навсегда распрощалась. На стенах спокойно висели репродукции. «Подсолнухи» желтели теплом. Теперь, когда она вернулась сюда против воли, собственная квартира казалась тонкой скорлупой, отделяющей ее от враждебного мира, в котором вот-вот должно было что-то начаться. Сегодня? Завтра? Послезавтра? Когда?