Ожогин, прячась за театральной тумбой, что на углу, недалеко от входа в кинотеатр, смотрел, как публика стекается к синема. Днем, после ухода Чардынина из больницы, он, как обычно, сгорбившись, какое-то время сидел еще подле Лары, но с наступлением вечера стал волноваться. Нынешняя премьера была самой роскошной, самой дорогостоящей и долгожданной за всю карьеру Ожогина. В «Веронских любовников» была вгрохана куча денег. Ожидались небывалые прибыли. Премьеру долго продумывали, долго готовили. Ни в Москве, ни в Петербурге премьер такого масштаба вообще никто не устраивал. Ожогин был первым на этой стезе. К тому же для Лары роль Юлии в определенном смысле была очень важной. Прощальной. Лара расставалась с амплуа юных девушек, переходила в другую возрастную категорию. Отныне Ожогиным ей уготовано было изображать женщин-искусительниц, женщин-вамп – опытных, коварных, обольстительных. Все эти планы профпереориентации существовали еще неделю назад, до пожара на кинофабрике. И было еще одно, о чем знал только Вася: во время войны Ожогин купил земли в Крыму под гигантский фильмовый завод. На морских берегах, там, где солнце редко прячется за тучи. В Америке уже поднялись студии на океане, и Ожогин хотел иметь первенство в России. Ездил в Крым, дышал запахами тамошней розовой травы. Он понимал: надо выходить из павильонов, пора пускать воздух на экран, ведь появится же рано или поздно цветная кинопленка, как у художников… как-то научатся ее раскрашивать…
   Ожогин боялся, что расплачется. Он вдруг вспомнил, как волновался, когда зрел большевистский заговор – эти несдержанные кокаинисты, поднявшие за собой морок неумытой толпы, жадной, тяжелой, не имеющей понятия о договоре. Он понимал: кокаинисты захотят, чтобы зрители смотрели другие фильмы, не его. Вспомнил, как уже начинал паковать пленки в металлические круглые банки, а те – в ящики, как боялся, что однажды белесым бессонным утром узнает, что смыли эмульсию с «Рабыни Персии», с «Растаявшей любви». Ничего не осталось бы! Ничего! Ни поворота головы, ни взмаха ресниц! Химическая атака – как на войне – и гибель. Пустая пленка, которую покроют новым эмульсионным слоем, и все будет забыто, все, чем он жил… чем они жили… Он поперхнулся глотком воды, который отпил из стакана, стоявшего на прикроватном столике. Его ждет розовый Крым… Крым… Какой Крым? Разве мог он сейчас думать о Крыме? Сейчас никаких планов не было и быть не могло. Сейчас жизнь Лары была важнее всех премьер. И все-таки Ожогин волновался. Наконец не выдержал, вскочил, положил горячую ладонь на недвижную руку Лары, быстро, будто извиняясь, пробормотал:
   – Я на часок, милая. Надо же посмотреть, как там…
   Выбежал из палаты, на ходу бросив сестре милосердия, чтобы ни на шаг не отходила от больной (та сунула ему в руки пузырек с успокоительными каплями и запричитала: «Да не волнуйтесь, все будет хорошо, а вы идите, идите, отдохните, а то совсем черный»), пожал руку врачу, прыгнул в машину и погнал в Кривоколенный. Дома быстро переоделся во фрачную пару и поехал к «Иллюзиону». Подъехав, Ожогин повернул за угол и там, в переулке, остановил машину, желая скрыться от любопытных глаз: этот василькового цвета механизм москвичи обычно встречали почти как появление на улице кого-нибудь из членов царской фамилии. Но сегодня было на удивление тихо – в переулке никого, да и на обычно шумной улице тоже. Будто все дома, весь квартал, весь город были нынче в театре, в душноватом зале «Иллюзиона» – Ожогин уже заметил, что окна в кинотеатре закрыты, хотя он давал Чардынину четкое наставление открыть, пусть летний вечерний воздух проникнет в зал.
   Он выбрался из авто, дошел до угла переулка, прислонился к стене дома и стал задумчиво смотреть на фасад кинотеатра, будто спрашивая себя: «А что я тут делаю?» Он уже понимал, что не войдет в эту реку, не будет ловить сочувствующие взгляды и ощущать спиной злорадные улыбки, не будет отвечать на бестактные вопросы о здоровье «нашей драгоценной Ларочки» и делать вид, что весел, бодр, беспечен и все у него хорошо. Он не даст повода праздной блестящей толпе позлословить на свой и Ларин счет. ОН ПРОСТО НИКОГО НЕ ХОЧЕТ ВИДЕТЬ! Он вспомнил, как после съемки своей первой фильмы – что-то из боярской жизни – Лара, которая тогда еще не была его женой, почти не была, прямо в кокошнике и душегрейке вошла в его кабинет и, перегнувшись через стол, неожиданно поцеловала в губы. Как давно это было! Да и было ли?
   Тем временем поток гостей, текущий в «Иллюзион», иссяк, и Ожогин понял, что фильма началась. Постепенно темнело. Время катилось медленно, но он по-прежнему стоял и ждал неизвестно чего. Прошло полчаса, час. Скоро люди начнут выходить из зала, жмурясь, приглядываться к яркому свету фойе, к запотевшему стеклу бокалов с шампанским, которым Ожогин всегда любил шикануть на премьере. Этому он научился в Париже, когда ездил выведывать, как устраивает свои сеансы «Гомон». Он вспоминал все премьеры, на которых когда-либо бывал, и с удивлением понимал, что даже сейчас, несмотря ни на что, хочет пусть издалека, пусть с другой стороны улицы, пусть тайно, но увидеть, как идет премьера.
   Где-то в глубине его большого тела, которое он, кстати, уже давно несколько презирал, возникло неприятное ощущение, что, может быть, именно сегодня вечером в кинотеатре его ждал ответ на вопрос: «За что?» Какова цель урона, который нанесли не только его жене, но и ему, и его киноимперии? С каким ощущением выйдут зрители? Лара опять сумеет их зачаровать? А вдруг – нет? А вдруг они заметили – как сам он недавно заметил, когда Лара плескалась в ванне, – набрякшую кожу, словно чужую для ее лица? Лица, которое много лет назад загипнотизировало его своей податливостью – к ветру, к дождю, к солнцу, наконец появившемуся из-за застрявшей на небе тучи. К нему, когда он целовал ее, теряя от стыда – досталось же такое счастье такому увальню – рассудок. Она сама светилась – если обращала на что-то или кого-то внимание. Она сама тогда становилась источником света. Отсюда ее киногения – модное словечко, пришедшее, кстати, тоже от французов.
   А Чардынин в это время уже стоял на ступеньках у входа, сморкался в мятый платок и почти плакал, ожидая разъезда публики. Они купились! Купились все, как один! В очередной раз купились! К финалу фильмы замелькали в зале белые платки – один за другим, один за другим вылетали они из сумочек, карманов, рукавов! Будто гигантские веера волнами раскрывались в зале. И слезы, слезы, слезы! И смех, знаменитый Смех на Фильмах Лары Рай – тот самый, который охватывает влюбленных, что приходят в себя после эйфории.
   Ожогин хотел сделать Васе знак, мол, я тут, подойди. Но остановился. Начались бы расспросы: зачем тут да почему не вошел? Поморщился, бросив взгляд на электрические фонари над входом, что впускали в еще не потемневший до конца воздух немного волшебства. Ожогин вспомнил время, когда на улицах горели только газовые рожки – от них шел дымчатый свет. Дымчатый… Вуаль. Что же получилось у Эйсбара на пленке? Вот бы увидеть! Ожогина передернуло от этой мысли – вернее, от мысли о собственном неистребимом профессиональном любопытстве, которое давно сделалось главной страстью его жизни и сейчас преступно заслонило мысли о жене, – и чуть не вывернуло прямо на тумбу театральной афиши, за которой он стоял. Желудок начинал болеть – и сильно. Спазмы всегда мучили его, когда мир превращался в конфликт интересов. Как же узнать, что там на пленке? Не была ли трагедия чьим-то дьявольским замыслом? Может, и не человек стоял за этой неслучайной случайностью, а нечто, во что Ожогин верил.
   – Что же теперь делать? Что же теперь делать? – прошептал он.
   Паника охватила Ожогина. Он застонал, развернулся, быстрым шагом дошел до авто, ударил ногой по педали газа и рванул назад, в Шереметьевскую больницу.

Глава 8
Первое свидание Ленни и Эйсбара

   За час до премьеры «Веронских любовников» Ленни и Эйсбар встретились на Тверском бульваре у памятника Пушкину и двинулись к «Иллюзиону». Эйсбар шел широким размашистым шагом. Ленни, похожая на подростка в своем кургузом клетчатом пиджачке, коротких, до колен, штанах на помочах и кепке, скакала вокруг него.
   – Не мельтешите, Ленни, – говорил Эйсбар. – У меня от вас рябит в глазах.
   – А что вы несетесь, как лошадь в галопе? – парировала Ленни, молниеносно меняя траекторию движения и бросаясь к тумбе с театральными афишами.
   – О! В Консерватории поет Шаляпин! Не хотите пойти, Эйсбар?
   – Вероятно, песни военных лет. И, наверное, билеты стоят целое состояние, – отвечал Эйсбар.
   Они зашли в кондитерскую, где Ленни заказала два огромных эклера со сливочным кремом и большую чашку шоколада. Эйсбар курил, с улыбкой глядя, как она уплетает эклеры.
   – Не жадничайте, милая Ленни. Вас стошнит, к тому же на премьере обещали какое-то угощение.
   – Меня никогда не тошнит, – бубнила Ленни с набитым ртом. – Особенно – от жирного крема. Еще от морковки или капусты может быть легкое недомогание, а от крема – ни в жизнь.
   В фойе «Иллюзиона» Ленни и Эйсбар вошли аккурат в тот момент, когда Мадам и Варсавина стояли друг против друга в живом оцеплении великосветской толпы. «Ах!» – вырвалось из груди Ленни. Она была неоригинальна в своей реакции. Эйсбар громко рассмеялся.
   – Вот это да! – воскликнул он. – Да нам повезло! Такая драма!
   Какой-то человек в мешковатом смокинге обернулся на его громкий возглас. Эйсбар узнал Чардынина и двинулся к нему с протянутой рукой. И Чардынин узнал Эйсбара и тоже двинулся к нему. Лицо его было перекошено. Глаза сверкали яростью. Добрейший и милейший в обычное время Чардынин в этот момент был похож на зверя.
   – Вы? – прошипел он, вплотную подходя к Эйсбару. – Вы?!! Да как вы смели?
   – О чем вы, Василий Петрович? – удивился Эйсбар, делая шаг назад.
   – Да как вы смели сюда явиться? Совести у вас нет! Вы, человек, по вине которого… которого… Во-он! Во-он! – страшным, почти неслышным шепотом закричал Чардынин. – И никогда!.. Слышите, чтобы никогда!.. Ноги вашей, чтобы на кинофабрике не было! Вы уволены! – и он занес руку над головой Эйсбара.
   Несколько голов повернулись в их сторону. Кто-то за колонной щелкнул пальцами.
   Эйсбар отскочил в сторону, пытаясь увернуться от кулака Чардынина, схватил Ленни и выбежал с ней на улицу. Какое-то время они еще бежали, повинуясь инерции испуга, потом пошли тише, остановились и, тяжело дыша, уставились друг на друга.
   – Что произошло, Эйсбар? – спросила Ленни, отдышавшись. – За что он так с вами?
   – Не обращайте внимания, милая Ленни, – Эйсбар равнодушно махнул рукой. – Люди – неблагодарные твари. Сами же просили меня сделать этой дуре Ларе подсветку, чтобы скрыть ее дряблую кожу, а когда она загорелась…
   – Подождите, подождите, Эйсбар! Так Лара сгорела по вашей… из-за вас?
   – Из-за лампочки она сгорела. Я сначала думал, провода не в порядке, а потом гляжу – нет, все правильно. Наверное, лампочка слишком сильно нагрела кружева, и они начали плавиться. Понимаете, милая Ленни, чтобы правильно поставить свет…
   Но Ленни закрылась рукой, как будто защищаясь от Эйсбара.
   – Молчите! И вам не жалко ее, Эйсбар? Совесть вас не мучит? Говорят, она в ужасном положении.
   – Ах, бросьте, милая Ленни! Какая совесть? Я делал эксперимент, а эксперименты предполагают неудачи. К тому же эта дурища была ужасной актрисой. Вообще ничего сыграть не могла, только позы принимала, и то по большей части гадкие.
   Ленни была согласна с Эйсбаром в том, что Лара была ужасной актрисой, но…
   – Но многие люди говорили мне, что плачут на ее фильмах, – задумчиво сказала она.
   – Кошка сметанку завсегда найдет! – засмеялся Эйсбар.
   – Что вы имеете в виду?
   – Вы заметили, милая Ленни, что люди очень любят плакать? Уж не знаю, что их привлекает в этом занятии. Может, они думают, что, когда плачут, испытывают какие-то необыкновенные сильные чувства, а может, что становятся лучше, чем есть на самом деле? Не знаю. Но не полагают же они всерьез, что страдания очищают душу! А вот если бы люди, милая Ленни, относились к себе не так серьезно и любили не плакать, а смеяться, они хохотали бы, как безумные, глядя на ужимки и гримасы вашей прекрасной Лары.
   – Вы правда считаете, что только дураки полагают, будто страдания очищают душу?
   – Ах, душа моя! Душа – прошу прощения за каламбур – либо есть, либо ее нет. Все остальное – покаяние, очищение – лишь оправдание мерзости.
   Он говорил, ерничая и рисуясь, словно подсмеивался и над ней, и над собой.
   – А у вас есть душа, Эйсбар?
   Эйсбар мгновенно посерьезнел.
   – У меня есть талант, – резко сказал он. – Этого достаточно. – И вновь перешел в иронический тон. – Пойдете в мое ателье, юная дева? Приглашаю.
   – Сейчас?
   – Сейчас. А что вас смущает? Время еще раннее.
   Ленни стояла в раздумье. По идее, она должна испытывать к нему отвращение. Его цинизм… Ладно, будем смотреть правде в глаза: никакого отвращения она к нему не испытывает. Любопытство – да. Еще она должна бояться. Девушка вечером одна с молодым мужчиной у него… Да к черту! Ничего она не боится. Ей до смерти хочется пойти с ним в его ателье.
   «Сейчас поцеловать или еще рано?» – думал в свою очередь Эйсбар, глядя на нее. И решил, что рано.
   Ателье Эйсбара располагалось на Малой Якиманке в третьем, последнем, этаже длинного, похожего на казарму дома с узкими высокими окнами. Они вошли в арку и поднялись наверх по истертой лестнице с шаткими перилами. Комната была обширной, но на удивление сумрачной. За ширмой в углу – разобранная постель со скомканным бельем. Посредине – большой прямоугольный стол, заваленный бумагами, чертежами, рисунками, пленками, фотографическими снимками. Вокруг – фотоаппараты на треногах, лампы, какие-то странные приспособления. На стенах – тоже фотографические снимки, некоторые забраны в рамку, некоторые просто так приклеены и пришпилены к древним порыжевшим обоям.
   Ленни ходила вдоль стен, рассматривала фотографии, ворошила бумаги. Все было необычно. Все возбуждало, раздражало, вызывало желание расспросить, узнать, вернее, вызнать, выудить какие-то одному Эйсбару известные тайны. Эти странные фото… Улица, снятая так, будто фотограф висел в воздухе. Эйфелева башня, накренившаяся под углом тридцать градусов. Лицо человека, словно составленное из ломаных линий и углов. Кабина грузового авто, а в боковом зеркале – отраженный силуэт шофера, расплывшийся, как в комнате смеха. А эти крыши, громоздящиеся одна на другую! А кусок балкона, повисший над огромным городом, который раскинулся внизу! А Биг-Бен, опрокинутый в лужу! А… А… Как ему это удается?
   Между тем виновник зависти Ленни готовил на спиртовке кофе. Принес турку, две треснутые кружки, плюхнул на стол. Порылся в полках, нашел сахарницу с остатками колотого сахара.
   – Ну что, милая Ленни? Разливайте!
   Милая Ленни разлила кофе и приступила к расспросам. Начала издалека…
   – Давно вы тут? – она обвела рукой комнату.
   – Как вырвался из родительского дома пять лет тому назад.
   – А родительский дом…
   – В Вильно.
   – А родители…
   – Ничего особенного. Папаша по юридической части. Если вы хотите узнать мою биографию, милая Ленни, то ее пока нет. Прослушал два курса в университете, бросил. Про остальное – фотографию, киносъемки, электричество – вы уже знаете. Спросите еще о чем-нибудь. Например, о личной жизни.
   Спрашивать же хотелось совсем о другом.
   – Послушайте, Эйсбар, – решительно приступила Ленни, – это вы все наснимали?
   – Я.
   – И в Париже?
   – И в Париже.
   – И в Лондоне?
   – И в Лондоне. И в Санкт-Петербурге, и в Уссурийском крае, и в Коломне, и в Женеве…
   – И как вам… Ну, как вы это делаете?
   – Что?
   – Ну, вот это! – Ленни вскочила и начала, бегая от стены к стене и выкидывая руку характерным резким жестом, тыкать пальцем в фотографии. – Вот это! И это! И это! И Эйфелева башня! Она же падает!
   – Да никуда она не падает! – смеялся Эйсбар. – Все очень просто – лег на мостовую, извернулся…
   – Вы? Вы ложились на мостовую посреди Парижа?
   – А что прикажете делать, милая барышня? Надо же было эту гигантскую вилку как-то вместить в кадр.
   – Вилку? Вы сказали – вилку? – Ленни задумалась. Где-то она недавно уже слышала это сравнение. – Ну хорошо. А этого господина вы как засняли? – Ее пальчик уткнулся в изображение шофера, отраженное в зеркале авто.
   – О! Здесь сложнее. Пришлось долго возиться, выстраивать кадр. А почему вас это интересует? Обычно столичные барышни интересуются совсем другими вещами.
   Ленни снова задумалась. А действительно, почему ее интересуют все эти кривые, изломанные и изрезанные улицы, странно панорамированные этим чудным человеком? Задумалась и… вдруг начала рассказывать Эйсбару о своих ночных болезненных кошмарах. О квадратах, треугольниках, трапециях. О луже, в которой копошится перевернутый мир. О падающих и взлетающих линиях. О расчлененных на несколько кусков домах. О дробящихся на множество двойников людях.
   – …и представьте себе, Эйсбар, стрелку трамвайных рельсов и два трамвая, которые несутся навстречу друг другу, но почему-то не сталкиваются, а въезжают друг в друга и исчезают. Как вам это понравится? – вспомнила Ленни свою уличную фантазию.
   – Мне это понравится, – серьезно ответил Эйсбар. – Как вы сказали, въезжают друг в друга?
   Он взял в руки две фотографии, на которых изображено было прибытие поезда на вокзал Ла Сьота, разрезал по диагонали, два обрезка бросил на пол, а два сложил.
   – Вот так?
   На сложенных кусках два одинаковых поезда уткнулись друг в друга носом. Ленни кивнула.
   – А вот ваша лужа.
   Он проделал те же манипуляции с отпечатками смешного человечка, поливающего из шланга улицу и действительно напрудившего целую лужу. Обрезал низ снимков и ловко подложил один под другой вверх ногами так, что на верхнем снимке человечек как будто вырастал из собственного отражения в луже. Потом подтащил к столу фотографический аппарат на треноге, поколдовал, зажег лампионы, расставил вокруг, посмотрел в объектив, не понравилось, расставил по-другому, снова взглянул в объектив, остался вроде бы доволен. Сделал один снимок. Потом второй. Потер руки от удовольствия.
   Ленни взяла со стола один фотографический снимок. Долго разглядывала. Взяла другой, третий, четвертый, пятый… Будто что-то решив, быстро схватила ножницы и принялась кромсать фотографии. Время от времени хватала еще какой-нибудь снимок и тоже пускала в дело.
   – Клея нет? – бросила Эйсбару.
   Тот внимательно взглянул на нее и молча придвинул баночку клея и кисточку. Ленни лихорадочными движениями начала склеивать куски снимков.
   – Вот! – радостно воскликнула она, наконец отбрасывая в сторону кисточку. – Взгляните-ка!
   Эйсбар взглянул. Его взору предстала Потемкинская лестница, которую месяц назад он снимал в Одессе. На лестницу Ленни приклеила женскую фигуру в длинном платье и с головой известной поэтессы, известной тем, что, читая свои стихи, та впадала в экстаз и начинала безумствовать. На фотографии черные волосы поэтессы были растрепаны, густо подведенные глаза выпучились от ужаса, рот был широко открыт в немом крике. Перед поэтессой внизу лестницы катилась детская коляска. Эйсбар вспомнил, что как-то в Тюильри делал фотографии нянь и бонн с детьми и колясками. Вокруг орущей дамы и коляски Ленни понатыкала несколько марширующих ног в солдатских сапогах и галифе. «Парад в Царском Селе!» – догадался Эйсбар. Одна, готовая ударить, нога была занесена над коляской. Туда же упиралось и ружье, на штыке которого трепыхался наспех раскрашенный красным карандашом флажок.
   – Ха! – выдохнул Эйсбар и крякнул. – Ну и фантазии у вас, Ленни – руки-ножницы! Вы вот что, вы приходите завтра. Отпечатки как раз подоспеют, посмотрите, как ваши фантазии на фотографической бумаге претворяются в жизнь. А если их еще заставить двигаться! Ну, это нам не так сложно. На это у нас есть киноаппарат. Что вы так смотрите?
   Ленни смотрела на Эйсбара, широко раскрыв глаза. Смотрела и понимала, что придет в его обшарпанное мрачное ателье и завтра, и послезавтра, и через неделю, и – всегда. А Эйсбар смотрел на нее и думал: «Не придет – силой притащу. Ишь ты – милая барышня!»
   «Что это было? – лихорадочно думала Ленни, выбегая на улицу из дома Эйсбара. – Он… Кажется, он понимает меня лучше, чем я сама. Как это у него бред так легко превращается в явь? Но – опасен. Бледный свет упрямых глаз, сам холоден, как водолаз», – завершила она свои размышления нехитрым стишком, на сочинительство которых Ленни была падка, когда ее охватывало веселье.

Глава 9
Месье Гайар негодует, а Ленни развивает бурную деятельность

   Месье Гайар, глава Русского дома французской кинокомпании «Гомон», сидел в маленьком зале и в который раз просматривал видовую потопа, который случился в Малом театре несколько дней назад. Видовая уже неделю шла во всех синематеках Москвы и имела большой успех у публики. Говорят, многие приходили только для того, чтобы посмотреть, как великая Нина Зарецкая, чумазая, с мокрыми волосами, облепившими лицо, с безумным взглядом, в одной нижней рубахе, сползающей с плеч, с увядшей орхидеей в волосах, воздевая руки и вздрагивая всем телом, кричит что-то страшное в объектив. Титр гласил: «СПАСИТЕ! СПАСИТЕ! ПОГИБАЮ!» Дамы рыдали, комкая в руках мокрые от слез кружевные платочки. Мужчины нервно откашливались, крепко впечатывая в пол трости. Некоторые, не выдержав, выбегали из зала. Доходили слухи, что во время сеансов киножурнала потрясенных девушек служители на руках выносили из зала, а один аптекарь, чье заведение было расположено неподалеку от кинотеатра, исчерпал весь запас валериановых капель, чтобы приводить зрительниц в чувство.
   Потоп – что и говорить! – был ужасен. Киносъемщик заснял подвалы, полные мутной воды, по которой вверх брюшками плыли трупы крыс и мышей, костюмерную, старика сторожа, что пытался заткнуть прорвавшуюся трубу, перекрыть своим телом бешеную струю воды, но едва не захлебнулся и вот сейчас, на экране, лежал, запрокинув голову и открыв рот, а санитары пытались делать ему искусственное дыхание. Вот пожарник машет кому-то из окна. Вот толпа, собравшаяся возле театра, в ужасе смотрит, как кого-то бездыханного выносят на улицу. Казалось, киносъемщик вездесущ.
   Внутри, снаружи, в воде, на земле, в воздухе – всюду одновременно. Более того, казалось, что по воде он ходит аки по суху. Нет, правда, как ему удалось, не повредив киноаппарата, проникнуть в гримерки и заснять, как спасаются вплавь перепуганные насмерть актеры и актрисы? Ладно проникнуть. А снимать-то как в подобных условиях? Как установить киноаппарат? Как крутить ручку и самому при этом не испугаться, не захлебнуться, не уйти под воду, все прибывающую и прибывающую с каждой минутой. Удивительно! Месье Гайару все это сильно не нравилось. Своим длинным французским носом месье Гайар явственно ощущал неприятный душок, исходящий с экрана. Смущала одна вещь. И еще как смущала! Сначала-то он и не заметил, только поцарапало что-то, не давало покоя. Потом понял: подвалы, крысы, костюмерные, гримерки были засняты отдельно, а Зарецкая, актеры, актерки – отдельно. Месье Гайар велел принести пленку в просмотровый зал и вот теперь прокручивал ее, наверное, в десятый раз. Так и есть. Чутье не подвело. Наметанный глаз не обманул. Ни орущая Зарецкая, ни панический исход актеров на спасительный воздух, так вот, НИКТО НИ РАЗУ не был заснят на фоне театральных стен! Киносъемщик показывал гримерку, полную воды, какую-нибудь запоминающуюся деталь, гребенку, к примеру, смытую со столика стихией, или полузатонувшую туфельку, или – еще лучше – что-нибудь эдакое трогательное из женского нижнего белья, плывущее по воле волн, а потом, в следующем кадре – крупный план искаженного ужасом лица.
   Месье Гайар начал смотреть сначала. Так и есть. С Зарецкой тот же прием. Если не знать, что она спасается от потопа, можно подумать, что на экране – заснятый на пленку спектакль. Месье Гайар плохо знал русскую классику, но предполагал, что утопленниц там немало. Характер-то у народишка дикий. Как же без утопленниц? Вот недавно он слушал в Большом театре «Русалочку». Музыка, конечно, варварская. Да и сюжетец тоже. Н-да… Русские… Впрочем, ладно. Вернемся к нашему потопу. Наверняка Зарецкая изображала на сцене какую-нибудь утопленницу, и наверняка делала это не раз. И уж точно кто-нибудь когда-нибудь да заснял ее в этой роли на пленку. Что касается остальных актеров, то тут месье Гайар засомневался: а служат ли они вообще в Малом театре? Не кадры ли это из какой-нибудь другой видовой или – вот ужас-то! – игровой фильмы, вставленные киносъемщиком в хронику потопа? Значит, обман. Фальсификация.
   Месье Гайар скрипнул зубами. Обмануть! Кого? Его! Да как смели! Доказать, что киносъемщик подделал хронику, разумеется, невозможно. А элегантно он это провернул, чертяка! Надо отдать ему должное. Талантливо. И, главное, смело. Не побоялся того, что схватят за руку, обвинят в обмане, того хуже – в подлоге. Наглый тип. Месье Гайар крикнул секретаршу и велел выяснить, кто из пяти съемщиков, что работали на «Гомон» в Москве, снимал потоп Малого театра. В это время раздался звонок телефонного аппарата. Месье Гайар снял трубку. На том конце послышался низкий женский голос. Не узнать Зарецкую было невозможно.
   
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента