– Скорее месть жены подлому мужу.
   – Муж и жена обычно спят в одной постели, – отрезал Эдвард, и послышались короткие гудки.
   Я осталась стоять с трубкой в руке.
 
   Я испытывала сущие муки ада, сидя перед чистым листом бумаги. И в этом тоже был виноват Эдвард – именно он посоветовал мне начать писать, можно сказать, почти насильно вложил авторучку в мои пальцы. Разве это подходящая профессия для женщины, тем более для такой несобранной, как я? Мое литературное творчество не только не помогало мне, но и разрушало меня изнутри. Всякий раз после окончания очередной книги возникало чувство душевного опустошения. У меня не было ничего: ни нормальной человеческой профессии, ни квартиры, ни друзей. Я даже не родила себе ребенка. Боялась стать матерью. Мне всегда казалось, что я неспособна к материнству. Мне бы, дай бог, с собой справиться… Имела ли я право обрекать живое существо на такую мать?
   Если бы я снова смогла писать, окунуться с головой в судьбу своей героини со снимка внутри собора Св. Яна на Старом Месте… Это спасло бы меня от бессонницы, которая постепенно становилась кошмаром. Я не могла заснуть и лежала до утра с открытыми глазами. Каждую ночь. Кто сам этого не испытал, тому не понять, что отсутствие сна может превратиться в самую страшную пытку. Вот если бы мне удалось увидеть лицо моей будущей героини… На все лады я пыталась придумать ее портрет – по фотографиям приятельниц, знакомых, знаменитых актрис, первых встречных женщин… Из этого ничего не выходило – лицо распадалось на куски, как хрупкая гипсовая маска в руках. Хоть я и тосковала по Эдварду, но на сей раз твердо решила, что положу этому конец. Впрочем, такое его поведение было для меня не в новинку. Бывали случаи и похуже. Правда, мое положение тогда было иным. Удивительный парадокс: пока критики носились со мной как с писаной торбой, у меня не было читателей, а как только меня начали массово читать, критики объявили мне войну.
   В конце концов я отказалась от дальнейших поисков физиономии моей героини и подарила ей свое собственное лицо.
 
   Я вглядывался в лицо незнакомой женщины со снимка, запечатлевшего внутренность костела, до краев заполненного толпой Огромная масса людей Голова к голове. От витража через всю толпу тянулась светлая полоса, напоминающая луч. В этой полосе я увидел лицо женщины, от которого не мог оторвать глаз. Никогда прежде со мной такого не случалось. Я и не подозревал, что способен на такие сильные эмоции. Ведь это был всего лишь снимок. Засвеченный снимок, который мой коллега-фоторепортер отложил в сторону. Происходило нечто, не поддающееся моему контролю, – лицо женщины словно гипнотизировало меня. Полная горечи, застывшая в уголках губ улыбка, казалось, говорила: вот она я, такая, какая есть, усталая, подавленная, но если захочешь, бери меня. Может, из этого что-нибудь выйдет…
 
   Вот такими были мои мечты. Я жаждала, чтобы меня кто– нибудь заметил, но близко не подходил – меня всегда приводила в ужас излишняя близость другого человека. Во мне возникал какой-то судорожный страх. А вместе с ним потребность отстраниться, сбежать.
   В детстве я сбегала от бабушки, стоило ей на минуту отвернуться. Летом я носила красное платьице с рукавами фонариком. Ободок рукава больно впивался в кожу, и, когда вечером бабушка раздевала меня, на руке виднелись красные полоски. Похожие рубцы оставляла на моем теле резинка от трусов. Может, поэтому я так стремилась побыстрей избавиться от них. Выскользнув из дому, я убегала подальше на дорогу, рывком стягивала трусики и вешала на ближайший забор. Шедшие мимо деревенские бабы останавливались и хохотали надо мной, а одна из них сказала:
   – Ох, лишь бы все не получилось, как с твоей матерью… Тогда я толком не поняла, о чем она говорит, но ее слова глубоко врезались мне в память.
 
   Сидя на голых досках в помещении, бывшем не больше нашей кладовки в доме приходского свщенника, где прошло мое детство, я пыталась заключить договор с самой собой или хотя бы достичь временного перемирия. Нельзя было воевать с собой, раз весь мир ополчился на меня. Именно так я тогда думала – весь мир ополчился на меня…
 
   Ровно в семь часов охранник принес мне кружку ячменного кофе с молоком и два ломтя хлеба с паштетом.
 
   Странно, но, запертая в четырех стенах, я не думала об Эдварде как о покойнике. Такое впечатление, что я не верила до конца в случившееся. «Что-то» произошло, но думать об этом мне не хотелось. Я пыталась отыскать свое место в изменившейся ситуации, как человек, который, внезапно ослепнув, не может передвигаться среди знакомых до этого предметов. Он задевает их, натыкается на них, получая ушибы и травмы. Стол уже не просто стол – его острые углы могут больно ранить… Такое со мной происходило в первые несколько дней. Когда охранник сказал мне, что можно увидеться с адвокатом, я задала ему один-единственный вопрос:
   – А зачем?
   Он глянул на меня как на человека, у которого поехала крыша. Скорей всего, так оно тогда и было. В голове роились тысячи несвязных мыслей, образов. Детство… какие-то случаи из студенческой жизни… обрывки разговоров с Эдвардом… наши ссоры…
   – Тебе лечиться пора, – бросил он мне как-то со злости, намекая на то, что по мне давно плачет психушка.
   Туда меня и отвезли из следственного изолятора. В течение двух месяцев психиатры наблюдали за мной, чтоб вынести вердикт о моей психической вменяемости. Пребывание в клинике стало для меня большим мучением, чем сидение под замком в камере. Вокруг царило вопиющее убожество, отличное от тюремного. Строгость заключения была мне даже на руку, здесь же из всех углов несло нищетой, начиная с грязного паркета на полу и заканчивая колченогими кроватями с серыми простынями и щербатыми мисками в столовой. Невооруженным глазом было видно, что общество избавилось от этих людей. Больничный персонал сильно отличался от тюремного. Охранники и надзиратели были какой-то особой кастой, о которой раньше мне было известно немногое. Они воспринимали меня как неодушевленный предмет, одновременно давая понять, что я нахожусь здесь вовсе не для собственного удовольствия. Врачи же относились ко мне довольно снисходительно, как к ребенку, который не понимает, что ведет себя неприлично. А раз так, то и наказать его невозможно.
   Одна женщина-психиатр особенно доводила меня до исступления, внушая, что ничего особенного не случилось. Ну, убила мужа, ничего не поделаешь, не ты первая, не ты последняя. Каждую неделю сюда попадают женщины с подобными проблемами. И расправляются они со своими мужьями далеко не самым элегантным способом – или горло перережут, или рубанут тесаком промеж глаз.
 
   «Создать вокруг себя защитное пространство», – думала я, пока похожая на серую мышь надзирательница вела меня по длинному коридору, разделенному в нескольких местах высокими решетками. Я отметила про себя, что на замок запиралась лишь решетка между административной частью и камерами, остальные – только на задвижку. Гулкое эхо вторило нашим шагам. Надзирательница хоть и семенила, но двигалась довольно резво – я с трудом поспевала за ней. Она что-то непрерывно бормотала себе под нос. До меня долетали лишь отдельные слова и обрывки фраз.
   – …устраивают себе прогулочки… а что случись, кто отвечать будет…
   Из этого я заключила, что она, как и моя пани Воспитательница, была недовольна новыми порядками. Свернув в очередной коридор, мы остановились перед одной из камер, и надзирательница сунула ключ в замок. Ага, значит, не такая уж тут свобода – спущенные сверху указания генерального директора выполнялись не полностью. Потом я сообразила, что камеру заперли, потому что в ней никого не было.
   Шагнув внутрь, я остолбенела от изумления – место, в котором я очутилась, не поддавалось определению. На окне висела занавеска с оборками какого-то ужасного розового цвета – просвечивающая сквозь нее массивная железная решетка казалась установленной здесь по ошибке. Стены были увешаны красочными открытками, снимками, искусственными цветами. Над одними нарами иконка Божьей Матери соседствовала с фотографией Иоанна Павла II, а рядом – это меня озадачило – снимок генерала Ярузельского, который, должно быть, принадлежал другой заключенной.
   Над дверью висел рекламный плакат, с которого кокетливо улыбалась мускулистая женщина-культуристка. На одном из шкафчиков я заметила старенький переносной телевизор, к счастью выключенный. В углу стоял таз на железной треноге, рядом ведро, в другом углу – параша. Середину камеры занимал прямоугольный стол с задвинутыми под него табуретками. Не знаю почему, но мне вдруг пришло в голову, что за таким же столом Иисус вкушал свою последнюю трапезу. Только тот стол был намного больше – на двенадцать человек, а не на шесть. Нары были заняты не все, к моему приходу свободным оставалось одно место. С большим удовольствием я предпочла бы то, к чему успела привыкнуть, – стены, не вызывавшие никаких ассоциаций. Здешняя сценография напоминала дурной сон. Додумать, как выглядели и кем были мои сокамерницы, теперь не составляло особого труда. Пани Воспитательница успела рассказать мне о них кое-что, их вкусы и пристрастия прояснили остальное.
   Теперь я с оттенком благодарности вспоминала начальника следственного изолятора, который ничем не позволял украшать стены.
   – Все на работах, – пояснила надзирательница. – Выбирай любое место – внизу или наверху. Шкафчик на двоих, тоже на выбор. До отбоя можно пользоваться туалетом на этаже, после – в твоем распоряжении вон то ведро, с крышкой. Одной выходить из отделения не разрешается.
   «То есть как ни крути, а свобода ограничена», – подумала я про себя.
   Надзирательница развернулась ко мне спиной и зашаркала по коридору своей семенящей походкой. Странное это было чувство – впервые за два года меня не заперли. Впервые я не услышала за спиной знакомого скрежета ключа в замочной скважине. И не знаю, так ли уж хорошо я при этом себя почувствовала. Я оказалась в совершенно новой ситуации. Только теперь это дошло до меня окончательно.
   Поразмыслив, я выбрала верхние нары в надежде, что там удастся хоть капельку отгородиться от моих сокамерниц. К счастью, репродуктор, в просторечии – брехальник, был укреплен под потолком в углу на противоположной стороне. Все-таки интересно, какими окажутся мои товарки. Какие у них лица, повадки? Не будет ли их соседство слишком надоедливым? Впрочем, я была обречена на их общество, так же как и они на мое. Ведь сказать им «до свидания» и, махнув рукой на прощание, в один прекрасный день съехать отсюда я не могла. Этот день имел четко обозначенную дату в календаре, и от нее меня отделяло много дней и ночей. С тяжелым сердцем я принялась застилать постельное белье, которое мне выдали вместе с алюминиевой миской и ложкой. Потом залезла на нары, подумав при этом, что отныне это упражнение придется повторять до тошноты: по крайней мере раз в день я должна буду вскарабкаться на них и слезть. Наконец я с наслаждением вытянулась на нарах и прикрыла глаза. Я чувствовала себя вымотанной, события последних дней вывели меня из равновесия. Самым ужасным было то, как меня возили в суд и обратно. Перед моими глазами снова и снова возникала проходившая по делу цепочка свидетелей: мои знакомые, приятели Эдварда. Все они были заметно смущены своей ролью в этом процессе. По просьбе защиты в зал суда даже притащился учитель польского языка из моей бывшей школы. Из-за этого я страшно разозлилась на своего адвоката. Старичок пытался защищать меня, но не знал как. Если б он догадался, то мог бы, к примеру, сказать, что поневоле стал злым пророком. Это он когда-то первым произнес фразу: «Прекрасно пишешь, Дарья». Речь шла всего лишь о школьных сочинениях, но он словно предрек мне мое будущее писательство. Не занесла бы я своих творений, плод мучительного труда, в редакцию – не познакомилась бы с Эдвардом. Не было бы нашей совместной жизни и наших сумасбродных идей. И что нам стрельнуло в голову…
 
   Все началось спустя ровно год после нашей свадьбы. То лето мы проводили в доме отдыха Польской академии наук. Жили в отдельном домике с видом на озеро. В этом самом домике мы и отметили нашу первую годовщину совместной жизни. Всю ночь пили шампанское – очередная пробка выстрелила в потолок уже под утро. Я стояла у окна с бокалом, в котором пенилось шампанское, и любовалась озером. Небо над поросшим лесом противоположным берегом становилось все светлее, в лесу начинали звучать птичьи голоса. Эдвард подошел ко мне и обнял за плечи. Почти одновременно мы увидели выходящую из воды женскую фигуру. Женщина была абсолютно голой. Стройная, со светлыми мокрыми волосами, падавшими ей на спину, она показалось мне феноменально красивой. Рядом с ней я почувствовала себя уродиной со своей копной рыжих волос и приземистой фигурой. Я всегда считала, что у меня коротковатые и слегка полноватые ноги. Внезапно мне захотелось помериться с ней силами. Наверное, оттого, что я была чуточку пьяна и слишком уверена в себе в тот момент.
   – Трахни ее, – сказала я.
   – И ты не стала бы ревновать? – спросил пораженный Эдвард, в тот же миг осознав, что мое предложение не было шуткой.
   – Я бы только гордилась тобой.
 
   Вероятно, я задремала, потому что внезапно меня разбудили громкие голоса. Сперва я подумала – какая-то перебранка, но потом поняла, что это обычный разговор. Значит, вернулись мои соседки. Я продолжала лежать с закрытыми глазами.
   – Новенькая уже здесь, – донесся до меня шепот. – Кажется, спит.
   – Самое время будить. Ей бы не помешало поздороваться с нами.
   Кто-то встал ногами на нижние нары, и я ощутила на своем лице кислое дыхание. Медленно приподняла веки – прямо на меня уставилась пара глаз без ресниц. Не по себе становилось еще и оттого, что эти глаза глядели не мигая. Ни одного, даже легкого, подрагивания век, ничего. Глубоко посаженные, они блестели на круглом, густо усыпанном веснушками лице, над которым торчала жесткая щетка волос.
   Мне даже пришло в голову, что это не человеческое лицо, а маска.
   – Как у нас дела? – услышала я, и маска скривилась в ухмылке.
   Я резко повернулась к стене, давая понять, что не намерена вступать в разговоры. Нижние нары снова заскрипели, значит, нахалка убралась восвояси. Внизу, ни на секунду не смолкая, продолжалась громкая болтовня, из которой я сделала вывод, что все сокамерницы работают в пошивочных мастерских.
   Немного позже в разговор вмешался голос, явно принадлежавший пожилой женщине, наверно той, которая совершила растрату. Она просила остальных говорить хоть немного потише, потому что ей не слышно слов собственной молитвы.
   – Главное, чтоб тебя твой Господь Бог услышал, – хрипло засмеялась одна из зечек. – Папе Римскому строить глазки бесполезно – он баб не любит.
   – Совсем совесть потеряла, безбожница, – повысила голос та, которую про себя я назвала Счетоводшей.
   В ответ грянул дружный гогот довольных собой товарок.
   Среди всяких мелочей я прихватила с собой ушные затычки, но сейчас было неудобно лезть за ними и копаться в своих вещах. Галдеж внизу все больше раздражал меня, однако сделать замечание я не отваживалась. От меня теперь ничего не зависело, и подобное положение вещей придется терпеть еще долго, на протяжении многих лет. Насколько проще было там, в предварительном заключении. Большую часть времени я просидела в одиночестве, и, хотя временами приходилось делить камеру с другими заключенными, это не было таким уж обременительным. С воли приходили люди, по большей части ошеломленные тем, что с ними произошло.
   Им не до разговоров, они замкнуты в себе, и меня это вполне устраивало. Ничто так не доводит до отчаяния, как бессмысленный поток слов. «Я этого не вынесу», – мелькнула отчаянная мысль, и вдруг предостережения пани Воспитательницы приобрели реальный смысл. «Пани Воспитательница» – в моем положении абсурднее не придумаешь. Хотя… на протяжении всей моей жизни меня воспитывали, причем каждый на свой лад. Последним моим воспитателем стал Эдвард. Может, лучше называть ее политруком? Хотя нет, теперь свобода, и никто уже не нуждается в идейном воспитании в духе Народной Польши…
   Болтовня внизу не смолкала. Внезапно до меня долетели слова: «Интересно, куда это наша Иза запропастилась – давненько она не читала нам моралей». Наша Иза… Эти слова явно относились к пани Воспитательнице. Так значит, ее зовут Иза…. В глубине души я недоумевала, отчего это ее персона занимает мои мысли. Стоило мне закрыть глаза, как передо мной всплывало ее лицо. Я запомнила его почти с фотографической четкостью, до самой мельчайшей черточки. От моего внимания не ускользнуло даже коричневатое пятнышко на виске – довольно характерное потемнение кожи. Иза… Меня разбирало любопытство, как она выглядит в обычной одежде. Например, в юбке с блузкой. Скорее всего, судя по аромату духов, одевалась она со вкусом. Странно, но мне почему-то очень не хотелось, чтобы мое первое впечатление о ней оказалось обманчивым, не хотелось растерять присущее людям стремление восхищаться другим человеком. Прежде женщины не играли большой роли в моей жизни. Я не умела найти с ними общий язык, у меня это получалось лишь с мужчинами. Может, потому, что меня воспитала бабушка и я не знала своей матери. Да и не могла знать. Она исчезла из моей жизни, когда мне было всего две недели от роду. Подкинула меня бабушке и уехала. С тех пор мама ни разу не появлялась, не писала и не давала своего адреса. Бабушка ничего о ней не знала. Бабушкин муж, мой дед, погиб вскоре после окончания войны. Он был сотрудником госбезопасности, и «лесные братья» его убили. Бабушка очень любила деда, хотя, по ее воспоминаниям, жизнь с ним нельзя было назвать безоблачной – дед был человеком вспыльчивым и отчаянно ревновал ее. Однажды из-за своей ревности он продырявил потолок из пистолета. Позже, когда бабушка с моей матерью, которой было тогда лет девять, ушли на прогулку, дед достал стремянку и принялся замазывать отметины. Должно быть, в старом бабушкином доме следы от пуль на потолке сохранились до сегодняшнего дня. Только она после смерти мужа не захотела в нем оставаться. Не хотела даже ногой ступать на крыльцо, по ступеням которого его вывели на улицу под покровом темноты, со связанными за спиной руками, в одной рубахе и кальсонах. Деда расстреляли в лесу. Для бабушки воспоминания о прошлом были слишком тяжелыми, поэтому она забрала мою мать и уехала, согласившись стать экономкой у батюшки – православного священника. Жена батюшки была красивой и статной женщиной (она всегда производила на меня сильное впечатление) и не пожелала жить в деревне. Борисовка на самом-то деле была большой деревней, хотя о ней знали даже за границей – в свое время тут любил охотиться Геринг. Правда, она была знаменита не только этим: в ее окрестностях находился самый крупный заповедник зубров, а это, что ни говори, уникальные животные. Но попадья Екатерина Ивановна нс желала переезжать сюда из города, где имела шикарную квартиру, набитую антикварной мебелью, плюшевыми диванами, лампами самых причудливых форм и разнообразными самоварами. До меня доходили слухи, что этот брак был фиктивным и заключен главным образом для того, чтобы батюшка смог получить духовный сан благочинного: по правилам православной церкви священник не мог быть холостым. Все дело, по всей видимости, было в том, чтобы поп не вводил в грех женскую половину своей паствы и не таскал чужих баб в свой приход, как это нередко случается в среде католических священников.
   Несмотря на то что моя бабушка и батюшка много лет прожили под одной крышей, между ними никогда не было физической близости. Когда батюшка вышел на пенсию, они переехали в Бялысток и поселились в маленькой двухкомнатной квартирке, продолжая жить в разных комнатах. Может, кому– то трудно в это поверить, но на самом деле все так и было. В Борисовке бабушку очень уважали и считались с ее мнением. Если Нина Андреевна сказала, то так тому и быть. О батюшке она всегда говорила, что он – святой человек. Заботилась о его комфорте, готовила ему, стирала, строго следила за тем, чтобы посетители не слишком докучали ему. Когда батюшка удалялся вздремнуть после обеда, мы обе ходили на цыпочках. Ребенком я всегда побаивалась его, и порой, завидев издалека, улепетывала во все лопатки.
   – Дарья, – строго говорил он, – ну-ка подожди, Дарья.
   Когда я была поменьше, он просто брал меня поперек и тащил под мышкой, несмотря на то что я вырывалась и брыкалась изо всех сил. Потом усаживал за стол и учил катехизису. А когда я подросла, обращался ко мне не иначе, как Дарья Александровна… Слышал бы это мой дядька – его бы удар хватил. Он ненавидел все, что хотя бы отдаленно было связано с Советским Союзом, и его невозможно было переубедить, что белорусов и другие народы просто втолкнули силой в этот союз. Белорусы – народ добрый и кроткий, говаривала бабушка, все зло на свете только от литовцев. Я росла в ненависти ко всему литовскому только потому, что мать бабушки, моя прабабка, пострадала от них. Дядя не хотел считаться с тем, что я наполовину, по матери, белоруска. Для него я была дочерью единственного брата, которого замучили коммунисты.
   Мне не довелось узнать родителей. Когда я родилась, моего отца уже не было в живых. На него устроили облаву – видно, кто-то донес, где он скрывался. Поговаривали даже, что это моя бабка выдала отца за то, что тот совратил ее дочь. Но когда оказалось, что его возлюбленная ждет ребенка, он перешел в православную веру и обвенчался с ней в церкви. Видно, и вправду сильно любил. Мать была на пятом месяце беременности, когда за четыре дня до смерти Сталина, то есть первого марта пятьдесят третьего года, лесной домик, где он прятался, окружили. Отец выбежал на крыльцо в одной рубахе и кальсонах, совсем как мой дед. Он ничего не успел сделать – очередь из автомата прошила его насквозь. Мать выскочила за ним на крыльцо босая, с распущенными волосами. Ей под ноги тоже пустили очередь из автомата – для острастки. Вырванные с корнем пучки прошлогодней травы полетели ей в лицо. Ничего не замечая вокруг, мама упала на мертвое тело мужа и заголосила на чем свет стоит – восточнославянское отчаяние проявляется необыкновенно бурно.
 
   В конце концов мне пришлось слезть сверху, потому что начали развозить ужин – в коридоре раздавался визг несмазанных колес раздаточной тележки и постукивания алюминиевых мисок. Все обитатели камеры молча воззрились на меня, а женщина-маска, кривляясь, шутовски поклонилась мне чуть ли не до земли.
   – Добро пожаловать в наш гарем, – произнесла она.
   Ее оттолкнула другая заключенная, необъятных размеров тетка, с устрашающе огромным бюстом и коротко стриженными волосами.
   – Меня зовут Агата, – сказала она почти мужским басом. – Правильно сделала, что пристукнула своего козла. Правда, сперва надо было ему яйца отрезать!
   Маска прыснула со смеху, но моя собеседница грозно смерила ее убийственным взглядом.
   – Ты к нам – по-человечески, и мы с тобой будем по– человечески, – продолжала толстуха с необъятным бюстом. – Здесь можно жить, как и везде, только человеком надо быть.
   – И подставлять задницу, – пропищала Маска.
   Агата размахнулась и со всей сила ударила ее в лицо, так, что у той из носа хлынула кровь. Я не знала, как мне на это реагировать, и на всякий случай промолчала. На помощь мне пришла, как я сразу догадалась, Счетоводша – пожилая женщина с седыми волосами и усталым лицом.
   – Вы что, хотите без ужина остаться? – вопросительно глянула она на них.
   Все собрались у стола, Маска хлюпала носом. К ней подсела четвертая обитательница камеры. У нее было заурядное лицо, волосы стянуты на затылке в конский хвост. Такие незаметные, ничем не примечательные лица можно встретить на каждом шагу. Столкнувшись с ней в любом другом месте, я, вероятно, не обратила бы на нее никакого внимания. Но Иза, так про себя я стала называть Воспитательницу, выдала мне ее секрет, который, впрочем, ни для кого уже секретом не был. Она и Маска по ночам занимались сексом. Это было точное определение того, что я слышала в темноте, – время от времени отчаянный скрип нижних нар и сопровождающие его вздохи прерывались возгласами наслаждения то одной, то другой. Несмотря на то что любовь этой парочки была довольно шумной, никто на это не реагировал – на соседних верхних нарах молча лежала на боку Агата, ничем не выдавая своего присутствия. Может быть, она спала, а может, предавалась воспоминаниям о своей возлюбленной, которую недавно выпустили на волю.
 
   Я любила свою горенку наверху. Отсюда, из тесной, набитой под завязку камеры, она казалась раем. В горенку вела витая деревянная лестница. Когда мне хотелось удрать от непрошеных гостей, я просто выскальзывала через окно на крышу, а оттуда съезжала по водосточной трубе на землю. Я всегда выбирала ту водосточную трубу, которая находилась поблизости от застекленной веранды. Тогда бабушке не было видно меня из окна кухни, а веранда заслоняла меня и от случайных прохожих. Прямо напротив, за забором, было небольшое кладбище, в центре которого стояла деревянная церквушка – памятник старины мирового значения, медленно разрушающийся от времени, как и все в той, социалистической Польше. У прихода не было денег на реконструкцию, у сельсовета – тоже. Больше никому до нее не было дела. Дом приходского священника также считался архитектурным памятником – рубленный из цельных бревен лиственницы с ломаной черепичной крышей и несколькими гонтовыми карнизами над верандами. Веранд было три, одна из них полностью застекленная – летом бабушка спала там на диване. Ее комната примыкала к кухне, и, когда огонь пылал в плите, стена сильно нагревалась. Зимой это было даже приятно, но летом, особенно в жару, в комнате царила духота, и бабушка переселялась на веранду. Мое окно выходило в сад, за деревьями которого виднелась церквушка. Зимой православная церковь была видна как на ладони, но с весны и до осени ветви деревьев заслоняли ее, так что торчала одна только круглая маковка. По периметру церковь окружала низкая ограда с чугунными остриями наверху. «Такая же старинная, как и сам храм», – не уставал повторять батюшка.