Страница:
На этот раз третий столбик состоял из двух книг; сверстников Вермандуа, знаменитых писателей, становилось все меньше. Он решил вторую книгу отложить на следующий день: может, завтра, бог даст, ничего не придет. Разрезал толстый том и, перелистав книгу, быстро набросал письмо. «…Как хороша вся шестая глава!.. Да и весь образ Антуана!.. О конце я не говорю: это шедевр, шедевр даже для вас, дорогой друг. Не желаю успеха: когда же у вас успеха не было?..»
«Кажется, я еще ему этого не писал», – неуверенно подумал Вермандуа. Похвалы образу Антуана его не беспокоили – по долгому опыту он знал, что писать такие вещи можно совершенно спокойно: какую бы главу или какое бы действующее лицо ни назвать, восторженные похвалы нисколько автора не удивят. Собственно, проще, чем лгать, было бы прочесть книгу. Но Вермандуа не чувствовал себя в силах читать без необходимости новые художественные произведения, хотя бы и хорошие; и он лишь освежал в памяти прочитанное прежде – как дамы, примирившиеся со старостью, стараются лишь обновлять и переделывать приобретенный в молодые годы запас дорогих, не очень старящихся вещей.
Не ответить вовсе на присылку книги с надписью Вермандуа считал невозможным. Вежливость была в его природе. Газетной брани он не выносил; особенно неприятно его задевала литературная грызня, в которой, в отличие от грызни политической, непосредственные материальные интересы обычно отсутствовали. Грубые рецензии приводили его в раздраженное недоумение: они явно не могли быть полезны ни литературе – время и без рецензий все ставит на место, – ни публике – она следила за этим совершенно так, как зеваки следят за уличной дракой, – ни тому, о ком писалась статья, ни тому, кто ее писал; почти все критики выпускали иногда и книги, почти все писатели порою занимались критикой, всякая грубая рецензия рано или поздно, явно или прикрыто, но неизменно и неуклонно – с силой закона природы – вызывала другую, благодарственную, столь же грубую. Для чего люди, иногда ученые и талантливые, занимались этим нелепым и бесполезным, никому не нужным делом литературных репрессалий, было совершенно непонятно. Настоящий идейный спор мог быть вполне учтивым. «Все-таки не созданы же мы для того, чтобы отравлять друг другу столь короткую, столь и без того тягостную жизнь. А если и созданы, то с этим надо бороться как с пороком, да и едва ли это может происходить от дурного биологического устройства людей. Вот ведь мне, например, это совершенно несвойственно…» Его устные, письменные, печатные похвалы не имели никакого значения, и им не верил никто, кроме того лица, к которому они относились. Но этого было вполне достаточно.
Он запечатал письмо и с досадой заметил, что под пресс-папье лежали еще какие-то оставленные для него секретарем листки. Заглянул: анкета, исходившая от очень мало распространенного, почти никому не известного, но бойкого журнальчика. Люди хотели бесплатно от него получить то, за что полагалось платить ему деньги или, по крайней мере, рекламой. Это с их стороны было, собственно, так же неприлично, как обращаться за юридическим советом к случайно встреченному на улице знакомому адвокату. Анкеты приходили не столь часто, как книги, но все-таки нередко. Молодой секретарь даже нагло советовал завести печатные открытки, как у Куртелэна.
«М. Georges Courteline a reçu votre enquête sur… Il a l’honneur de vous informer qu’il s’en f… complètement»[34]. На листке анкеты рукой секретаря было написано: «Formule 2, n’est-ce pas, cher Maître?»[35] В вопросе этом, и в почерке секретаря, и особенно в словах «cher Maître», тоже было нечто наглое. Но, по существу, он был прав: незачем ссориться и с неизвестными журнальчиками. Вермандуа написал: «Mais oui». Это значило, что секретарь должен ответить: за отъездом г. Луи Этьенна Вермандуа ответ на столь интересную анкету, к сожалению, дан быть не может.
Под листком анкеты лежало еще два сколотых зажимом листка. Вермандуа заглянул и с досадой выругался. Это было настоятельное приглашение принять участие в митинге протеста против возмутительных действий чилийского правительства. Он в самом деле как-то обещал выступить на митинге, но не думал, что его обещание будет понято так буквально: устроители должны были сообразить, что он дает свое имя лишь для украшения афиши. К письму был приложен отбитый на машинке секретарем проект ответа. Вермандуа быстро его пробежал. В ответе сообщалось, что он внезапно заболел, прийти, к своему великому сожалению, не может, шлет всем товарищам привет и вместе с ними от глубины души протестует против варварских действий правительства Чили. Ответ был составлен недурно, но опять-таки в тоне, в выражениях, в уверенности этого мальчишки, что cher Maître на митинг не пойдет, было нечто наглое, издевательское и подмигивающее. Однако и тут секретарь был прав. Вермандуа взял перо и исправил немного стиль. Вместо «flétrir ces actes abominables» написал: «flétrir ces actes que la conscience du monde civilisé ne saurait accepter»[36].
Теперь механическая работа была на этот вечер кончена.
VI
«Кажется, я еще ему этого не писал», – неуверенно подумал Вермандуа. Похвалы образу Антуана его не беспокоили – по долгому опыту он знал, что писать такие вещи можно совершенно спокойно: какую бы главу или какое бы действующее лицо ни назвать, восторженные похвалы нисколько автора не удивят. Собственно, проще, чем лгать, было бы прочесть книгу. Но Вермандуа не чувствовал себя в силах читать без необходимости новые художественные произведения, хотя бы и хорошие; и он лишь освежал в памяти прочитанное прежде – как дамы, примирившиеся со старостью, стараются лишь обновлять и переделывать приобретенный в молодые годы запас дорогих, не очень старящихся вещей.
Не ответить вовсе на присылку книги с надписью Вермандуа считал невозможным. Вежливость была в его природе. Газетной брани он не выносил; особенно неприятно его задевала литературная грызня, в которой, в отличие от грызни политической, непосредственные материальные интересы обычно отсутствовали. Грубые рецензии приводили его в раздраженное недоумение: они явно не могли быть полезны ни литературе – время и без рецензий все ставит на место, – ни публике – она следила за этим совершенно так, как зеваки следят за уличной дракой, – ни тому, о ком писалась статья, ни тому, кто ее писал; почти все критики выпускали иногда и книги, почти все писатели порою занимались критикой, всякая грубая рецензия рано или поздно, явно или прикрыто, но неизменно и неуклонно – с силой закона природы – вызывала другую, благодарственную, столь же грубую. Для чего люди, иногда ученые и талантливые, занимались этим нелепым и бесполезным, никому не нужным делом литературных репрессалий, было совершенно непонятно. Настоящий идейный спор мог быть вполне учтивым. «Все-таки не созданы же мы для того, чтобы отравлять друг другу столь короткую, столь и без того тягостную жизнь. А если и созданы, то с этим надо бороться как с пороком, да и едва ли это может происходить от дурного биологического устройства людей. Вот ведь мне, например, это совершенно несвойственно…» Его устные, письменные, печатные похвалы не имели никакого значения, и им не верил никто, кроме того лица, к которому они относились. Но этого было вполне достаточно.
Он запечатал письмо и с досадой заметил, что под пресс-папье лежали еще какие-то оставленные для него секретарем листки. Заглянул: анкета, исходившая от очень мало распространенного, почти никому не известного, но бойкого журнальчика. Люди хотели бесплатно от него получить то, за что полагалось платить ему деньги или, по крайней мере, рекламой. Это с их стороны было, собственно, так же неприлично, как обращаться за юридическим советом к случайно встреченному на улице знакомому адвокату. Анкеты приходили не столь часто, как книги, но все-таки нередко. Молодой секретарь даже нагло советовал завести печатные открытки, как у Куртелэна.
«М. Georges Courteline a reçu votre enquête sur… Il a l’honneur de vous informer qu’il s’en f… complètement»[34]. На листке анкеты рукой секретаря было написано: «Formule 2, n’est-ce pas, cher Maître?»[35] В вопросе этом, и в почерке секретаря, и особенно в словах «cher Maître», тоже было нечто наглое. Но, по существу, он был прав: незачем ссориться и с неизвестными журнальчиками. Вермандуа написал: «Mais oui». Это значило, что секретарь должен ответить: за отъездом г. Луи Этьенна Вермандуа ответ на столь интересную анкету, к сожалению, дан быть не может.
Под листком анкеты лежало еще два сколотых зажимом листка. Вермандуа заглянул и с досадой выругался. Это было настоятельное приглашение принять участие в митинге протеста против возмутительных действий чилийского правительства. Он в самом деле как-то обещал выступить на митинге, но не думал, что его обещание будет понято так буквально: устроители должны были сообразить, что он дает свое имя лишь для украшения афиши. К письму был приложен отбитый на машинке секретарем проект ответа. Вермандуа быстро его пробежал. В ответе сообщалось, что он внезапно заболел, прийти, к своему великому сожалению, не может, шлет всем товарищам привет и вместе с ними от глубины души протестует против варварских действий правительства Чили. Ответ был составлен недурно, но опять-таки в тоне, в выражениях, в уверенности этого мальчишки, что cher Maître на митинг не пойдет, было нечто наглое, издевательское и подмигивающее. Однако и тут секретарь был прав. Вермандуа взял перо и исправил немного стиль. Вместо «flétrir ces actes abominables» написал: «flétrir ces actes que la conscience du monde civilisé ne saurait accepter»[36].
Теперь механическая работа была на этот вечер кончена.
VI
Вермандуа вынул из ящика картонную папку: в ней лежали тонкие записные книжки, склеенные, перечеркнутые – поправка на поправке, связанные зажимами листы: материалы к роману из древнегреческой жизни. Издателю он говорил, что «роман, в сущности, готов», и с улыбкой, берущей сказанное в кавычки, ссылался на слова Расина о «Федре»: «C’est prêt, il ne reste qu’а l’écrire»[37]. Но про себя Вермандуа знал, что готово лишь очень немногое, хоть план тщательно разработан, выписки сделаны, характеры намечены. Мало того, едва ли не впервые в жизни ему было неясно, как приступить к работе: это был его первый опыт исторического романа. Он хорошо знал греческий язык и прочел не менее сотни книг о древнем мире – трудность была не в недостаточном знании эпохи. «Хуже всего будет, если получится головная, вымученная книга…»
Ясна была только основная мысль. Мир три тысячи лет находился в состоянии варварства и все три тысячи лет смутно это чувствовал. Выйти из этого состояния мир не мог и не может вследствие дурного от природы устройства людей. Но во все времена лучшие или наиболее требовательные люди старались найти такую точку зрения, по которой варварство либо было бы не варварством, либо признавалось бы временным состоянием человеческого рода. В течение многих веков человечество терпеливо сносило полновластное царство зла, потому что смотрело на земную жизнь лишь как на временное, очень несчастное состояние перед переходом к вечному блаженству. Вера эта стала отпадать сто или, быть может, двести лет тому назад, и ее наспех, неполно, неумело, неудачно заменили учением о прогрессе. Теперь, с 1914 года, и это учение оказалось совершенно несостоятельным и даже просто неумным: мир вступил в полосу катастроф и вернулся или возвращается к состоянию исконного варварства. Однако за три тысячи лет было как будто одно исключение: маленький народ в восточной части Средиземного моря, рано и бесследно исчезнувший греческий народ, который, по непонятной биологической случайности, породил непропорциональное, неестественное или сверхъестественное число гениальных людей. Люди эти авансом, наскоро, и в теории и на практике, проделали весь позднейший опыт мира, и проделали его с таким блеском, с такой концентрацией во времени и в пространстве, что основные проблемы человеческого бытия и теперь лучше всего изучать именно на них, на их истории, на их мифах. Здесь начиналось изложение нового взгляда на эти вопросы – Вермандуа казалось, что он по-новому понял Древнюю Грецию.
С камина раздалась фраза «стучащей судьбы». Он улыбнулся ее соответствию мыслям, которые его занимали. «Всегда надо было бы писать под музыку Бетховена», – подумал он и с неприятным чувством сам себе ответил, что в шестьдесят девять лет не стоит обзаводиться новыми привычками работы. «И писать тоже нельзя по-новому, это самый худший вид снобизма…» Перед каждой новой книгой ему хотелось написать ее совершенно по-иному – так, как он никогда не писал и как никто не писал до него. Из этого ничего не выходило: все новое неизменно оказывалось старым – «ново лишь то, что забыто». Прогресс искусства сводился только к легкому подталкиванию вперед того, что было сделано поколениями других людей; самые великие новаторы именно так и поступали, а те, которые хотели казаться новаторами своим современникам, забывались обычно через двадцать лет или уже через десять становились совершенно невыносимыми. «Вот и в этой книге я чуть-чуть подтолкну искусство исторического романа. Но что такое исторический роман?..»
Перед началом работы он собрал несколько книг, считавшихся лучшими в этой области. Возле его письменного стола стояла вращающаяся этажерка с книгами, которые могли ему понадобиться. Здесь теперь были ученые труды по греческой истории, философии, быту; были также знаменитые исторические романы, не имевшие отношения к Греции. «Что, если все-таки заглянуть? – подумал он и наудачу взял книгу. «Война и мир» – нет, это ни к чему…» Толстого он особенно избегал по разным причинам, а когда читал, то обычно кончал чтение со смешанным чувством восторга и подавленности: «Так не напишешь… Зачем же читать книги, отбивающие охоту к литературной работе? Но какой «Война и мир» исторический роман? – сказал он себе. – Его отец участвовал в сражении под Москвой, он описал в историческом романе всю свою семью…» Взял другую книгу, «Девяносто третий год». «Что скажет папа Гюго?.. Вот это может оказаться более подходящим. Впрочем, отец этого тоже участвовал в событиях романа… С отцами мне положительно не везет. Мой отец никогда не встречался с Алкивиадом…» Он тотчас пожалел, что настроился на исторический лад: ничего не могло быть хуже для гигиены литературной работы. Раскрыл книгу наудачу. – «Audessus de la balance il у a la lyre. Votre république dose, mesure et régie l’homme; la mienne 1’emporte en plein azur. C’est la différence qu’il у a entre un théorème et un aigle. – Tu te perds dans le nuage. – Et vous dans le calcul. – Il у a du rêve dans l’harmonie. – Il у en a aussi dans l’algèbre. – Je voudrai l’homme fait par Euclide. – Et moi, dit Gauvain, je l’aimerais mieux fait par Homère…»[38] Вермандуа зевнул и засмеялся, стараясь вспомнить, кто эти люди. «Да, Симурдэн фанатик, а Говэн гуманист. Фанатик казнит своего воспитанника гуманиста… А до того должен быть процесс…» Он заглянул в главу процесса и прочел защитительную речь. То, что в речи, произнесенной в 1793 году, была ссылка на сражение при Флерюсе, бывшее в 1794 году, его развеселило. «Кажется, критики этого и не заметили… Папа Гюго ничего не знал…» Он перелистал книгу. «…Et la femme qu’en faites-vous? – Се qu’elle est. La servante de l’homme. – Oui. Aune condition. – Laquelle? – C’est que l’homme sera le serviteur de la femme. – Y penses-tu? s’écria Cimourdain, l’homme serviteur! Jamais. L’homme est maître. Je n’admets qu’une royauté, celle du foyer. L’homme chez lui est roi. – Oui, а une condition. – Laquelle? – C’est que la femme у sera reine…»[39] Ему стало весело. «Нет, все-таки у меня диалог будет не хуже, чем в этом шедевре… Разница в том, что его люди могли так говорить, хоть, конечно, никогда не говорили…»
Совершенно не давался ему стиль романа. В черновиках речь древних греков выходила либо нестерпимо фальшивой, либо нестерпимо дешевой, а чаще всего и фальшивой, и дешевой одновременно. Вермандуа писал фразу древнего грека Анаксимандра, и ему казалось, что этот древний грек уже был в сотне других, очень плохих романов и везде говорил именно эту аттическую, а на самом деле банальную и плоскую фразу. Он знал, что тут психологический обман, происходящий от несоответствия слова сказанного слову задуманному: все свое всегда кажется хуже, чем чужое, – в чужом романе та же фраза его не задела бы. «Но как понять душу людей, живших две тысячи лет тому назад? Я не знаю секретов нашего правительства, болгары или датчане мне чужды почти так же, как эскимосы, а я имею наглость утверждать, что нашел какое-то новое объяснение «тайны Древней Греции»! Новое объяснение стоит старых, да, собственно, никакой тайны в Греции и не было, а были чужие, на редкость одаренные люди, непонятные нам по отдаленности времен… Но что же делать? Отказаться от романа из древнегреческой жизни?..»
На изучение эпохи было потрачено столько труда, на обдумывание книги ушло столько душевных сил, что бросить работу было почти немыслимо: «Или съездить в Грецию, набраться впечатлений?..» На мгновение его заняла эта мысль. Несмотря на безденежье, съездить в Афины было не так трудно. Можно было бы поговорить с министром. То, что Вермандуа примыкал к коммунистической партии, нисколько не мешало казенной командировке – напротив, министру будет приятно засвидетельствовать, что он совершенно беспристрастен, знает толк в искусстве и умеет ценить людей, подобных Вермандуа, к какой бы партии они ни принадлежали. Не испытывал от этого неловкости и он сам. «Можно и сговориться с какой-нибудь газетой…» Богатые газеты тоже охотно бы приняли его предложение, хоть в своем политическом отделе громили коммунистов. Но самая мысль о новых статьях, о новых обязательствах перед газетами, о новых авансах, которые надо было бы погашать заранее обусловленным числом строчек, возбуждала ужас и отвращение у Вермандуа: газетные статьи были проклятием его жизни. «Ну, хорошо, поехать в Грецию… Грязноватая гостиница, тяжелая непривычная пища, плохое вино, прозаический провинциальный народ, живущий на самом священном месте земли… Допустим, что я не заболею, что ничего дурного не случится, какая польза для романа от наблюдений над этой шуткой истории? Да, но то же солнце, то же небо, те же желтоватые камни… Я все это видел когда-то… Сорок лет тому назад, как тогда полагалось, на Акрополе прочитал ренановскую молитву. И ее, верно, лучше теперь не перечитывать, как «Девяносто третий год»…»
Он постарался вызвать в памяти акропольский холм, облитые ярким белым светом камни, свежий ветерок, дувший со стороны моря. Все это было так прекрасно… Но теперь, через сорок лет, вспоминать об этом было тоскливо и страшно. Бетховенская фраза с камина твердила все свое: умрешь, нельзя умереть, вцепись в жизнь, вбей о себе память в души других людей… «Нет, об этом не думать!..» В последнее время он все чаще говорил себе: «Нет, об этом не думать», – приблизительно потому же, почему в обществе старался быть особенно любезным, чтобы не дать возможности заметить раздражение, злобу, отвращение, которые в нем вызывали почти все люди.
Вермандуа поставил на полку «Девяносто третий год» и взял – уже не наудачу – «Боги жаждут». От этой книги, собственно, и ждать было нечего: он недолюбливал Анатоля Франса. «Хуже всего было бы бессознательно поддаться его влиянию и построить настоящую, серьезную, быть может, последнюю книгу на шуточках, на остроумии, на цитатах, на стилистических красотах. Тогда, право, уж лучше писать статьи об Идене и Муссолини…»
Исторические романы знаменитых авторов были, собственно, им собраны на этажерке именно для того, чтобы порою сопоставлять свое с чужим и в зародыше убивать возможное, непроизвольное сходство, бессознательно появляющееся по далеким воспоминаниям, – эта опасность, он знал, грозила всякому писателю: культура, как и некультурность, имеет свои неудобства. Но теперь в Анатоля Франса он заглянул в поисках той мгновенной, бесследной искры, которая могла бы положить начало его собственной работе. Стал читать – ему не понравилось. Эварист Гамлен родился от героев Гюго, но родился по закону контраста – как его собственный Анаксимандр мог родиться по отталкиванию от действующих лиц Анатоля Франса. «Да, да, соловьиное пение, другое соловьиное пение, но тоже соловьиное пение. Глупо, однако, петь соловьем на седьмом десятке, когда в крематории уже начинают зажигать для тебя печь! В сущности, это faux et usage de faux…»[40] Прочел еще несколько страниц, конечно, тут все было несравненно тоньше и умнее, чем в романе Гюго, но это не было жизненной правдой, не было и правдой революции. «Его мудрый откупщик недалеко ушел от Говэна и Симурдэна… Он гордится тем, что не дает исторических сцен?.. Люди в пору террора едут за город, это значит: «смотрите, смотрите, я и не думаю показывать вам, как Робеспьер разговаривает с Дантоном и Маратом, нет, я показываю вам, как жили в пору террора средние люди». Но ведь и это тысячу раз использовано, и опера не становится лучше, если в нее вставить отрывок из бытовой комедии. Престарелая крестьянка, встреченная на пикнике парижанами, не верит, что король казнен, – «да это недурно»… Он лениво прочел страницу – и ахнул, вдруг задержавшись глазами на одной строчке: «…Dans les bras de sa mère, ele avait vu passer Louis XIV»[41]. «Как хорошо! Так коротко и так необыкновенно хорошо! – подумал Вермандуа. – Какая простота и какая сила слова! Я, вероятно, тут не удержался бы и описал бы, хоть кратко, поезд Людовика XIV. Он же магической расстановкой слов, рассчитанным напевом фразы дает все: и поезд, и Людовика, и зрелище королевского могущества в дни его высшей славы, и душу крестьянки, запомнившей это на всю жизнь, – все в одной строчке: «Dans les bras de sa mère, elle avait vu passer Louis XIV»… Изумительно, но такие вещи замечает и понимает только один читатель из тысячи, так что цель все равно не достигается…»
С досадой он закрыл книгу. «Faux et usage de faux, сделанное с мастерством необыкновенным. Во всяком случае, роман из древнегреческой жизни так написать нельзя: быт пикника во времена революции был такой же, как теперь, и все эти Робеспьеры и Мараты не Анаксимандры. Я порою проклинаю себя, когда нужно писать о современных парижанах, о людях, к которым я принадлежу, которых знаю во всех подробностях их жизни, быта, мыслей, слов. Я почти не в состоянии написать, что месье Дюран сел в автомобиль и поехал в Елисейские Поля, так как это говорилось в тех же словах сто тысяч раз другими. Но мне еще мучительнее сказать то же самое «по-своему», «образно», «оригинально», так как это тоже очень легко и общедоступно, но зато еще и претенциозно, вызывает улыбку и отдает ремеслом. А тут я хочу писать о «греке N.», о жизни, которую представить себе невозможно, о людях, которые были совершенно отличны от нас, по-иному чувствовали, думали, говорили! И все дело сводится к отысканию стилистических приемов – как все это гадко, какая скверная вещь литература!..»
Столь ему знакомое создание фальши, ненужности, неестественности искусства теперь, при работе над греческим романом, стало для Вермандуа почти нестерпимым. «Но ведь и естественность тоже иллюзия. В двадцать лет естественно было писать стихи, и все-таки я в те времена много думал о том, как бы найти и использовать фокусы, которых не было ни у Малларме, ни у Верлена, ни у Рембо. И так поступают все настоящие художники – да, вот и он, Бетховен, постоянно об этом думал, – а те живописцы, музыканты или писатели, которые об этом не думают и вообще не думают о природе искусства и пишут, «подчиняясь вдохновению свыше», – самые недолговечные из нас всех. Но теперь, когда я стар, думать обо всем этом – это именно corruptio boni pessima[42]… Что естественно? Естественно для меня то, что переживает грек N., однако об этом писать роман глупо, совестно и незачем… Надо было бы написать хоть одну настоящую книгу о настоящих вещах, написать ее, не думая о публике, не думая о критике. Но для того, чтобы написать такую книгу, надо иметь шу, прежде всего надо иметь шу…»
Указание на шу он нашел в чьих-то записях о знаменитом человеке. У китайцев будто бы есть понятие шу, означающее уважение: не уважение к чему-нибудь в отдельности, а уважение к жизни, ко всему за все, или, вернее, способность уважения вообще. С каждым годом Вермандуа все лучше понимал и значение этого понятия, и то, что сам он был от природы человек без шу, и с каждым годом у него становилось все сильнее сомнение: можно ли без шу заниматься искусством, предполагая, что заниматься искусством стоит. Если нельзя, то вся его полувековая литературная работа была печальной ошибкой. Митинги с обличением зверств чилийского правительства могли, пожалуй, быть некоторым – скверным – суррогатом шу: «У коммунистов шу есть, хоть, может быть, и не очень умное шу», – нерешительно думал он, вспоминая ту ерунду, которая выдавалась за философию в брошюрах о диалектическом материализме. В свое время, окончательно склонившись в пользу коммунистов, он пробовал было прочесть и «Капитал», но не осилил: заглянул в менее увесистого Энгельса и сразу решил, что можно не читать: человек не даровитый, хоть на митингах и в статьях его должно называть великим мыслителем. Было достаточно ясно, что и Маркс, и Энгельс, при всей разнице в их умственном росте, оба люди с шу, и ему, человеку без шу, изучать их довольно бесполезно.
«Но если шу нет, то остается только философия моего Анаксимандра», – подумал он. Главное действующее лицо романа было сначала названо Анаксимандром. Однако, по мере того как росла груда черновиков, Вермандуа все яснее чувствовал, что назвать своего героя Анаксимандром он не может, как не мог бы назвать его Нелюско или Радамесом. Чувство это было совершенно бессмысленное: в Греции, конечно, существовало много Анаксимандров, и, какое бы другое имя ни взять, оно все равно было бы оперное и все равно звучало бы как Радамес или Нелюско. Тем не менее в более поздних записях, в отдельном «досье» этого действующего лица, Анаксимандра, уже не было: был грек N. Сознание оперности искусства, всякого искусства, его искусства было очень тяжело. «Ну, хорошо, а это?..» Ставшее привычным и нормальным чудо непонятным образом, на каких-то непостижимых волнах, теперь из Мюнхена донесло в кабинет Вермандуа бетховенское скерцо. «Старичок вдруг развеселился, с чего бы? Или судьба больше не стучит?»
Он, печально улыбаясь, слушал столь знакомую ему музыку, вспоминая и ее толкование в трудах бесчисленных комментаторов. «Великая борьба человечества», – с кем же борьба? Если б было определенное значение у этих божественных звуков, то как были бы возможны дикие переходы от отчаяния к восторгу, от восторга к отчаянию. А эти нелепые, почти глуповатые программные названия: «Скорбь о потерянном гроше, выраженная в капризе…», «Победа Веллингтона, или Битва под Витторией…», «Принятое с трудом решение: должно ли это быть? да, это должно быть…». Он писал музыку к Гёте, но писал ее и к Коцебу, следовательно, ничего не понимал в литературе. А ему было бы так же смешно и гадко то, что я рассуждаю, смею рассуждать о его музыке. Однако все мы, большие и малые, признаемся служителями какого-то единого искусства, и предполагается, что у нас есть общая эстетическая одаренность или восприимчивость, которой нет у других людей… Вот эта часть за скерцо якобы должна означать вечное торжество добра. Он думал, будет лучше, если это будет означать торжество добра, а не просто то, что впервые в истории музыки в симфонию введены тромбоны. Нет, все это тоже опера, гениальная, но не менее неестественная, чем мой грек Анаксимандр…»
Он встал и прошелся по комнате. «Да, все обман! И я почти пятьдесят лет обманывал читателей, всячески прикрывая свои приемы и фокусы, выдавая оперу за жизнь, выдумывая людей, которые никогда не существовали, и руководясь в выдумывании отчасти тем, чтобы мои Радамесы с их похождениями никак не походили на Радамесов, выдуманных до меня другими фокусниками. Ну, конечно, я руководился не только этим, но и это соображение имело некоторое значение. И если Аустерлиц у Толстого повторяет стендалевское Ватерлоо, то, верно, и Толстой старался, чтобы походило все-таки не слишком. Да, у них тоже были Радамесы, в Фабриции, в Жюльене Сореле сидел Радамес, и даже в князе Андрее сидел Радамес, и во всем этом был оперный яд или хоть одна капля оперного яда. Но те твердо верили и в права, и в фокусы искусства, да и жили они почти как их собственные герои: Толстой врос, как дуб, в свою землю, он писал «органически» потому, что органически жил и, главное, любил то, что описывал, а когда не любил, то и писал карикатуры вроде Наполеона. Без органичности, без радости жизни, без любви и не может быть искусства. А я, если б хотел писать «органически», то прежде всего вывел бы старого, скучного, усталого парижанина, которому под семьдесят лет надоела вся его работа, вся его жизнь, комедия славы, комедия света, комедия политики и которому в жизни остались интересны только очень молодые женщины, не желающие на него смотреть. Может быть, это и было бы искусство, но от такого искусства надо бежать подальше. Да, собственно, когда я задумал своего усталого грека Анаксимандра, то именно это имел в виду, и выйдет, конечно, дрянь, и нечего выбирать между дрянью и оперой, и надо бы к черту бросить весь этот роман!» – с внезапной злобой подумал Вермандуа. Поговорить об этом было не с кем: молодые писатели, по его мнению, мало смыслили в искусстве и почти ничего не знали; а старые в большинстве читали только самих себя, да еще разве классиков.
Ясна была только основная мысль. Мир три тысячи лет находился в состоянии варварства и все три тысячи лет смутно это чувствовал. Выйти из этого состояния мир не мог и не может вследствие дурного от природы устройства людей. Но во все времена лучшие или наиболее требовательные люди старались найти такую точку зрения, по которой варварство либо было бы не варварством, либо признавалось бы временным состоянием человеческого рода. В течение многих веков человечество терпеливо сносило полновластное царство зла, потому что смотрело на земную жизнь лишь как на временное, очень несчастное состояние перед переходом к вечному блаженству. Вера эта стала отпадать сто или, быть может, двести лет тому назад, и ее наспех, неполно, неумело, неудачно заменили учением о прогрессе. Теперь, с 1914 года, и это учение оказалось совершенно несостоятельным и даже просто неумным: мир вступил в полосу катастроф и вернулся или возвращается к состоянию исконного варварства. Однако за три тысячи лет было как будто одно исключение: маленький народ в восточной части Средиземного моря, рано и бесследно исчезнувший греческий народ, который, по непонятной биологической случайности, породил непропорциональное, неестественное или сверхъестественное число гениальных людей. Люди эти авансом, наскоро, и в теории и на практике, проделали весь позднейший опыт мира, и проделали его с таким блеском, с такой концентрацией во времени и в пространстве, что основные проблемы человеческого бытия и теперь лучше всего изучать именно на них, на их истории, на их мифах. Здесь начиналось изложение нового взгляда на эти вопросы – Вермандуа казалось, что он по-новому понял Древнюю Грецию.
С камина раздалась фраза «стучащей судьбы». Он улыбнулся ее соответствию мыслям, которые его занимали. «Всегда надо было бы писать под музыку Бетховена», – подумал он и с неприятным чувством сам себе ответил, что в шестьдесят девять лет не стоит обзаводиться новыми привычками работы. «И писать тоже нельзя по-новому, это самый худший вид снобизма…» Перед каждой новой книгой ему хотелось написать ее совершенно по-иному – так, как он никогда не писал и как никто не писал до него. Из этого ничего не выходило: все новое неизменно оказывалось старым – «ново лишь то, что забыто». Прогресс искусства сводился только к легкому подталкиванию вперед того, что было сделано поколениями других людей; самые великие новаторы именно так и поступали, а те, которые хотели казаться новаторами своим современникам, забывались обычно через двадцать лет или уже через десять становились совершенно невыносимыми. «Вот и в этой книге я чуть-чуть подтолкну искусство исторического романа. Но что такое исторический роман?..»
Перед началом работы он собрал несколько книг, считавшихся лучшими в этой области. Возле его письменного стола стояла вращающаяся этажерка с книгами, которые могли ему понадобиться. Здесь теперь были ученые труды по греческой истории, философии, быту; были также знаменитые исторические романы, не имевшие отношения к Греции. «Что, если все-таки заглянуть? – подумал он и наудачу взял книгу. «Война и мир» – нет, это ни к чему…» Толстого он особенно избегал по разным причинам, а когда читал, то обычно кончал чтение со смешанным чувством восторга и подавленности: «Так не напишешь… Зачем же читать книги, отбивающие охоту к литературной работе? Но какой «Война и мир» исторический роман? – сказал он себе. – Его отец участвовал в сражении под Москвой, он описал в историческом романе всю свою семью…» Взял другую книгу, «Девяносто третий год». «Что скажет папа Гюго?.. Вот это может оказаться более подходящим. Впрочем, отец этого тоже участвовал в событиях романа… С отцами мне положительно не везет. Мой отец никогда не встречался с Алкивиадом…» Он тотчас пожалел, что настроился на исторический лад: ничего не могло быть хуже для гигиены литературной работы. Раскрыл книгу наудачу. – «Audessus de la balance il у a la lyre. Votre république dose, mesure et régie l’homme; la mienne 1’emporte en plein azur. C’est la différence qu’il у a entre un théorème et un aigle. – Tu te perds dans le nuage. – Et vous dans le calcul. – Il у a du rêve dans l’harmonie. – Il у en a aussi dans l’algèbre. – Je voudrai l’homme fait par Euclide. – Et moi, dit Gauvain, je l’aimerais mieux fait par Homère…»[38] Вермандуа зевнул и засмеялся, стараясь вспомнить, кто эти люди. «Да, Симурдэн фанатик, а Говэн гуманист. Фанатик казнит своего воспитанника гуманиста… А до того должен быть процесс…» Он заглянул в главу процесса и прочел защитительную речь. То, что в речи, произнесенной в 1793 году, была ссылка на сражение при Флерюсе, бывшее в 1794 году, его развеселило. «Кажется, критики этого и не заметили… Папа Гюго ничего не знал…» Он перелистал книгу. «…Et la femme qu’en faites-vous? – Се qu’elle est. La servante de l’homme. – Oui. Aune condition. – Laquelle? – C’est que l’homme sera le serviteur de la femme. – Y penses-tu? s’écria Cimourdain, l’homme serviteur! Jamais. L’homme est maître. Je n’admets qu’une royauté, celle du foyer. L’homme chez lui est roi. – Oui, а une condition. – Laquelle? – C’est que la femme у sera reine…»[39] Ему стало весело. «Нет, все-таки у меня диалог будет не хуже, чем в этом шедевре… Разница в том, что его люди могли так говорить, хоть, конечно, никогда не говорили…»
Совершенно не давался ему стиль романа. В черновиках речь древних греков выходила либо нестерпимо фальшивой, либо нестерпимо дешевой, а чаще всего и фальшивой, и дешевой одновременно. Вермандуа писал фразу древнего грека Анаксимандра, и ему казалось, что этот древний грек уже был в сотне других, очень плохих романов и везде говорил именно эту аттическую, а на самом деле банальную и плоскую фразу. Он знал, что тут психологический обман, происходящий от несоответствия слова сказанного слову задуманному: все свое всегда кажется хуже, чем чужое, – в чужом романе та же фраза его не задела бы. «Но как понять душу людей, живших две тысячи лет тому назад? Я не знаю секретов нашего правительства, болгары или датчане мне чужды почти так же, как эскимосы, а я имею наглость утверждать, что нашел какое-то новое объяснение «тайны Древней Греции»! Новое объяснение стоит старых, да, собственно, никакой тайны в Греции и не было, а были чужие, на редкость одаренные люди, непонятные нам по отдаленности времен… Но что же делать? Отказаться от романа из древнегреческой жизни?..»
На изучение эпохи было потрачено столько труда, на обдумывание книги ушло столько душевных сил, что бросить работу было почти немыслимо: «Или съездить в Грецию, набраться впечатлений?..» На мгновение его заняла эта мысль. Несмотря на безденежье, съездить в Афины было не так трудно. Можно было бы поговорить с министром. То, что Вермандуа примыкал к коммунистической партии, нисколько не мешало казенной командировке – напротив, министру будет приятно засвидетельствовать, что он совершенно беспристрастен, знает толк в искусстве и умеет ценить людей, подобных Вермандуа, к какой бы партии они ни принадлежали. Не испытывал от этого неловкости и он сам. «Можно и сговориться с какой-нибудь газетой…» Богатые газеты тоже охотно бы приняли его предложение, хоть в своем политическом отделе громили коммунистов. Но самая мысль о новых статьях, о новых обязательствах перед газетами, о новых авансах, которые надо было бы погашать заранее обусловленным числом строчек, возбуждала ужас и отвращение у Вермандуа: газетные статьи были проклятием его жизни. «Ну, хорошо, поехать в Грецию… Грязноватая гостиница, тяжелая непривычная пища, плохое вино, прозаический провинциальный народ, живущий на самом священном месте земли… Допустим, что я не заболею, что ничего дурного не случится, какая польза для романа от наблюдений над этой шуткой истории? Да, но то же солнце, то же небо, те же желтоватые камни… Я все это видел когда-то… Сорок лет тому назад, как тогда полагалось, на Акрополе прочитал ренановскую молитву. И ее, верно, лучше теперь не перечитывать, как «Девяносто третий год»…»
Он постарался вызвать в памяти акропольский холм, облитые ярким белым светом камни, свежий ветерок, дувший со стороны моря. Все это было так прекрасно… Но теперь, через сорок лет, вспоминать об этом было тоскливо и страшно. Бетховенская фраза с камина твердила все свое: умрешь, нельзя умереть, вцепись в жизнь, вбей о себе память в души других людей… «Нет, об этом не думать!..» В последнее время он все чаще говорил себе: «Нет, об этом не думать», – приблизительно потому же, почему в обществе старался быть особенно любезным, чтобы не дать возможности заметить раздражение, злобу, отвращение, которые в нем вызывали почти все люди.
Вермандуа поставил на полку «Девяносто третий год» и взял – уже не наудачу – «Боги жаждут». От этой книги, собственно, и ждать было нечего: он недолюбливал Анатоля Франса. «Хуже всего было бы бессознательно поддаться его влиянию и построить настоящую, серьезную, быть может, последнюю книгу на шуточках, на остроумии, на цитатах, на стилистических красотах. Тогда, право, уж лучше писать статьи об Идене и Муссолини…»
Исторические романы знаменитых авторов были, собственно, им собраны на этажерке именно для того, чтобы порою сопоставлять свое с чужим и в зародыше убивать возможное, непроизвольное сходство, бессознательно появляющееся по далеким воспоминаниям, – эта опасность, он знал, грозила всякому писателю: культура, как и некультурность, имеет свои неудобства. Но теперь в Анатоля Франса он заглянул в поисках той мгновенной, бесследной искры, которая могла бы положить начало его собственной работе. Стал читать – ему не понравилось. Эварист Гамлен родился от героев Гюго, но родился по закону контраста – как его собственный Анаксимандр мог родиться по отталкиванию от действующих лиц Анатоля Франса. «Да, да, соловьиное пение, другое соловьиное пение, но тоже соловьиное пение. Глупо, однако, петь соловьем на седьмом десятке, когда в крематории уже начинают зажигать для тебя печь! В сущности, это faux et usage de faux…»[40] Прочел еще несколько страниц, конечно, тут все было несравненно тоньше и умнее, чем в романе Гюго, но это не было жизненной правдой, не было и правдой революции. «Его мудрый откупщик недалеко ушел от Говэна и Симурдэна… Он гордится тем, что не дает исторических сцен?.. Люди в пору террора едут за город, это значит: «смотрите, смотрите, я и не думаю показывать вам, как Робеспьер разговаривает с Дантоном и Маратом, нет, я показываю вам, как жили в пору террора средние люди». Но ведь и это тысячу раз использовано, и опера не становится лучше, если в нее вставить отрывок из бытовой комедии. Престарелая крестьянка, встреченная на пикнике парижанами, не верит, что король казнен, – «да это недурно»… Он лениво прочел страницу – и ахнул, вдруг задержавшись глазами на одной строчке: «…Dans les bras de sa mère, ele avait vu passer Louis XIV»[41]. «Как хорошо! Так коротко и так необыкновенно хорошо! – подумал Вермандуа. – Какая простота и какая сила слова! Я, вероятно, тут не удержался бы и описал бы, хоть кратко, поезд Людовика XIV. Он же магической расстановкой слов, рассчитанным напевом фразы дает все: и поезд, и Людовика, и зрелище королевского могущества в дни его высшей славы, и душу крестьянки, запомнившей это на всю жизнь, – все в одной строчке: «Dans les bras de sa mère, elle avait vu passer Louis XIV»… Изумительно, но такие вещи замечает и понимает только один читатель из тысячи, так что цель все равно не достигается…»
С досадой он закрыл книгу. «Faux et usage de faux, сделанное с мастерством необыкновенным. Во всяком случае, роман из древнегреческой жизни так написать нельзя: быт пикника во времена революции был такой же, как теперь, и все эти Робеспьеры и Мараты не Анаксимандры. Я порою проклинаю себя, когда нужно писать о современных парижанах, о людях, к которым я принадлежу, которых знаю во всех подробностях их жизни, быта, мыслей, слов. Я почти не в состоянии написать, что месье Дюран сел в автомобиль и поехал в Елисейские Поля, так как это говорилось в тех же словах сто тысяч раз другими. Но мне еще мучительнее сказать то же самое «по-своему», «образно», «оригинально», так как это тоже очень легко и общедоступно, но зато еще и претенциозно, вызывает улыбку и отдает ремеслом. А тут я хочу писать о «греке N.», о жизни, которую представить себе невозможно, о людях, которые были совершенно отличны от нас, по-иному чувствовали, думали, говорили! И все дело сводится к отысканию стилистических приемов – как все это гадко, какая скверная вещь литература!..»
Столь ему знакомое создание фальши, ненужности, неестественности искусства теперь, при работе над греческим романом, стало для Вермандуа почти нестерпимым. «Но ведь и естественность тоже иллюзия. В двадцать лет естественно было писать стихи, и все-таки я в те времена много думал о том, как бы найти и использовать фокусы, которых не было ни у Малларме, ни у Верлена, ни у Рембо. И так поступают все настоящие художники – да, вот и он, Бетховен, постоянно об этом думал, – а те живописцы, музыканты или писатели, которые об этом не думают и вообще не думают о природе искусства и пишут, «подчиняясь вдохновению свыше», – самые недолговечные из нас всех. Но теперь, когда я стар, думать обо всем этом – это именно corruptio boni pessima[42]… Что естественно? Естественно для меня то, что переживает грек N., однако об этом писать роман глупо, совестно и незачем… Надо было бы написать хоть одну настоящую книгу о настоящих вещах, написать ее, не думая о публике, не думая о критике. Но для того, чтобы написать такую книгу, надо иметь шу, прежде всего надо иметь шу…»
Указание на шу он нашел в чьих-то записях о знаменитом человеке. У китайцев будто бы есть понятие шу, означающее уважение: не уважение к чему-нибудь в отдельности, а уважение к жизни, ко всему за все, или, вернее, способность уважения вообще. С каждым годом Вермандуа все лучше понимал и значение этого понятия, и то, что сам он был от природы человек без шу, и с каждым годом у него становилось все сильнее сомнение: можно ли без шу заниматься искусством, предполагая, что заниматься искусством стоит. Если нельзя, то вся его полувековая литературная работа была печальной ошибкой. Митинги с обличением зверств чилийского правительства могли, пожалуй, быть некоторым – скверным – суррогатом шу: «У коммунистов шу есть, хоть, может быть, и не очень умное шу», – нерешительно думал он, вспоминая ту ерунду, которая выдавалась за философию в брошюрах о диалектическом материализме. В свое время, окончательно склонившись в пользу коммунистов, он пробовал было прочесть и «Капитал», но не осилил: заглянул в менее увесистого Энгельса и сразу решил, что можно не читать: человек не даровитый, хоть на митингах и в статьях его должно называть великим мыслителем. Было достаточно ясно, что и Маркс, и Энгельс, при всей разнице в их умственном росте, оба люди с шу, и ему, человеку без шу, изучать их довольно бесполезно.
«Но если шу нет, то остается только философия моего Анаксимандра», – подумал он. Главное действующее лицо романа было сначала названо Анаксимандром. Однако, по мере того как росла груда черновиков, Вермандуа все яснее чувствовал, что назвать своего героя Анаксимандром он не может, как не мог бы назвать его Нелюско или Радамесом. Чувство это было совершенно бессмысленное: в Греции, конечно, существовало много Анаксимандров, и, какое бы другое имя ни взять, оно все равно было бы оперное и все равно звучало бы как Радамес или Нелюско. Тем не менее в более поздних записях, в отдельном «досье» этого действующего лица, Анаксимандра, уже не было: был грек N. Сознание оперности искусства, всякого искусства, его искусства было очень тяжело. «Ну, хорошо, а это?..» Ставшее привычным и нормальным чудо непонятным образом, на каких-то непостижимых волнах, теперь из Мюнхена донесло в кабинет Вермандуа бетховенское скерцо. «Старичок вдруг развеселился, с чего бы? Или судьба больше не стучит?»
Он, печально улыбаясь, слушал столь знакомую ему музыку, вспоминая и ее толкование в трудах бесчисленных комментаторов. «Великая борьба человечества», – с кем же борьба? Если б было определенное значение у этих божественных звуков, то как были бы возможны дикие переходы от отчаяния к восторгу, от восторга к отчаянию. А эти нелепые, почти глуповатые программные названия: «Скорбь о потерянном гроше, выраженная в капризе…», «Победа Веллингтона, или Битва под Витторией…», «Принятое с трудом решение: должно ли это быть? да, это должно быть…». Он писал музыку к Гёте, но писал ее и к Коцебу, следовательно, ничего не понимал в литературе. А ему было бы так же смешно и гадко то, что я рассуждаю, смею рассуждать о его музыке. Однако все мы, большие и малые, признаемся служителями какого-то единого искусства, и предполагается, что у нас есть общая эстетическая одаренность или восприимчивость, которой нет у других людей… Вот эта часть за скерцо якобы должна означать вечное торжество добра. Он думал, будет лучше, если это будет означать торжество добра, а не просто то, что впервые в истории музыки в симфонию введены тромбоны. Нет, все это тоже опера, гениальная, но не менее неестественная, чем мой грек Анаксимандр…»
Он встал и прошелся по комнате. «Да, все обман! И я почти пятьдесят лет обманывал читателей, всячески прикрывая свои приемы и фокусы, выдавая оперу за жизнь, выдумывая людей, которые никогда не существовали, и руководясь в выдумывании отчасти тем, чтобы мои Радамесы с их похождениями никак не походили на Радамесов, выдуманных до меня другими фокусниками. Ну, конечно, я руководился не только этим, но и это соображение имело некоторое значение. И если Аустерлиц у Толстого повторяет стендалевское Ватерлоо, то, верно, и Толстой старался, чтобы походило все-таки не слишком. Да, у них тоже были Радамесы, в Фабриции, в Жюльене Сореле сидел Радамес, и даже в князе Андрее сидел Радамес, и во всем этом был оперный яд или хоть одна капля оперного яда. Но те твердо верили и в права, и в фокусы искусства, да и жили они почти как их собственные герои: Толстой врос, как дуб, в свою землю, он писал «органически» потому, что органически жил и, главное, любил то, что описывал, а когда не любил, то и писал карикатуры вроде Наполеона. Без органичности, без радости жизни, без любви и не может быть искусства. А я, если б хотел писать «органически», то прежде всего вывел бы старого, скучного, усталого парижанина, которому под семьдесят лет надоела вся его работа, вся его жизнь, комедия славы, комедия света, комедия политики и которому в жизни остались интересны только очень молодые женщины, не желающие на него смотреть. Может быть, это и было бы искусство, но от такого искусства надо бежать подальше. Да, собственно, когда я задумал своего усталого грека Анаксимандра, то именно это имел в виду, и выйдет, конечно, дрянь, и нечего выбирать между дрянью и оперой, и надо бы к черту бросить весь этот роман!» – с внезапной злобой подумал Вермандуа. Поговорить об этом было не с кем: молодые писатели, по его мнению, мало смыслили в искусстве и почти ничего не знали; а старые в большинстве читали только самих себя, да еще разве классиков.