Последняя фраза симфонии кончилась на каких-то уж совсем непонятных по несвязанности с предыдущим звуках. Раздались бурные, долго не смолкавшие рукоплескания. «Почти как если б выступал Гитлер… Как, однако, все умещается в их дурацких головах! Старик Бетховен, в котором сидел честный радикал-социалист, умер бы, если б увидел, кто ему аплодирует», – подумал Вермандуа, садясь снова за письменный стол. «Что ж, сжечь все это? – с раздраженной усмешкой спросил себя он. – Это было бы уж самое оперное из всего…» Он никогда никаких рукописей не сжигал, даже в самой гадкой может оказаться какая-либо удачная фраза, слово, эпитет. «Нет, зачем же сжигать? Можно просто спрятать. Буду утешаться тем, что роман еще не созрел: не кончилась работа бессознательного…»
   Старательно надвинул зажимы, затянул ремешок папки и спрятал ее в ящик. Сильно раздувшаяся в последнее время папка вдвигалась с трудом, картон погнулся, раздражение его еще усилилось. «Что ж теперь? Статейку написать? Ну, напишем им статейку. Они просили об Идене, можно и об Идене…» Выдвинул Другой ящик, достал другую папку, не картонную, а бумажную, очень тоненькую: там были какие-то вырезки из газет и листок с давно набросанными мыслями о предмете статьи. Вермандуа не без удовольствия пробежал запись, она была составлена в сокращениях и очень сильных выражениях. «Это, по крайней мере, совершенно верно, тут все без обмана и без Радамесов. И пятьсот франков за два часа работы – это тоже хорошо…» Он вздохнул, оторвал от блокнота лист бумаги, загнул поля и стал писать:
Le rôle historique de M. Eden
   «M. Eden a parlé, hier, avec son éloquence coutumière, de la guerre en Afrique et de la Société des Nations. Il a prononcé, paraît-il, un très beau discours: un de plus. Mais le malaise qui règne n’est pas dissipé, loin de là. Ce malaise a trait aux conjonctures extérieures devant lesquelles se trouvent aujourd’hui le pays de M. Eden et le nôtre. Rien n’est plus saisissant que de constater, sur l’exemple du ministre britannique des affaires étrangères, le contraste qui existe entre le rôle qu’un homme d’état voudrait jouer et son rô1e historique véritable. Pourquoi ne dirions-nous pas que, malgré l’abîme existant entre nos conceptions sociales et les siennes, M. Eden nous inspire une réelle et sincère sympathie? (Вермандуа мысленно выругался.) Jeune, brillant, généreux, aimant le bien, croyant en la Société des Nations, il croit servir 1’æuvre de la paix. Mais a-t-il raison de le croire?
   Toute la question est là»[43].
   Вздохнул опять – ужасный стиль, но иначе нельзя, – счел строки и продолжал писать со все растущей злобой:
   «Nous croyons (Dieu veuille qu’il n’en soit pas ainsi) que le rôle historique de M. Eden sera des plus funestes. Dans le conflit qui sépare aujourd’hui l’Italie fasciste des grandes démocraties, comme l’Angleterre, la France et l’URSS, l’homme d’état britannique a prononcé trop de belles paroles pour ne pas agir. Or, il se trouve aujourd’hui au tournant du chemin. Agira-t-il?
   Non, il n’agira pas. II ne fera rien du tout. Ou plutôt si, il parlera: il prononcera un discours, deux discours, trois discours. Ce seront de très beaux discours encore. Ne parlons pas de M. Laval, ce n’est pas la peine. Mais en ce qui concerne le jeune ministre anglais, nous l’avons, un instant, cru capable de donner un vigoureux coup de reins а ce monde qui s’écroule grâce а la sottise, а l’impuissance, а l’egoîsme de ses classes dirigeantes. Nous nous sommes trompés. M. Eden ne fera rien. M. Mussolini qui sait ce qu’il veut obtiendra tout ce qu’il veut. Il se trouvait dans une impasse: que pouvait, que peut l’ltalie contre la force réunie de l’Angleterre, de la France, de l’URSS? La fermeture du canal de Suez serait la fin de la triste aventure, la fin du régime fasciste en Italie (et peut-être ailleurs), la fin de M. Mussolini. Rien n’était plus facile que d’assurer cette fois а la démocratic une revanche éclatante, une victoire, un triomphe. Dieu sait si elle en avait besoin! Mais le seul mérite du Duce est de bien connaître, а leur juste valeur, ses adversaires.
   Désormais tout est permis, comme disait 1’autre, tout est permis а tous. Le monde s’en ressentira bientôt et très cruellement. Le rôle historique du jeune et généreux ministre, semblable а celui du gamin du conte charmant, sera non pas de proclamer certes (il connaît trop bien les usages) mais de montrer que le roi est tout nu et que la Société des Nations est une vaste blague…»[44]

VII

   В назначенный для приема день в здании полномочного представительства было сильное волнение. Затруднения не прекращались до последней минуты. Утром Вислиценус заявил, что представляться не поедет. «Вы как угодно, а я дурака валять не желаю», – угрюмо сказал он послу. «Но отчего же вы молчали до сих пор?» – «Я думал, что вы сами догадаетесь». – «Я о ваших мыслях догадываться не могу, да и не желаю», – сухо сказал посол. – Поверьте, мне так же мало хочется участвовать в этой глупой церемонии, как и вам. Но вы числитесь в моем полпредстве, и я включил вас в список. Если вы этого не желали, ваша обязанность была предупредить меня. Теперь же ваше уклонение обратит на вас особое внимание (он подчеркнул эти слова). По-моему, это весьма нежелательно. Со всем тем, поступайте как знаете, вам виднее».
   Вислиценус понимал, что Кангаров прав, хоть и врет, что ему не хочется ехать. «В самом деле, это пустая формальность», – подумал он, выходя из кабинета. Ему навстречу шла Надежда Ивановна.
   «Нет, положительно, это несправедливо! – смеясь, сказала она. – Я, кажется, не знаю, что бы дала, чтобы на все это посмотреть, и меня не берут. А вас просят честью, и вы отказываетесь! Да еще ставите амбассадера в трудное положение…» – «Пусть амбассадер скажет, что я болен», – ответил нерешительно Вислиценус. Надежда Ивановна на него посмотрела. «Вот что! И ему хочется!..» «А то поехали бы, – сказала она, – я в своих интересах говорю: без вас никто толком не расскажет, ведь они ничего не видят». «Какая любопытная!..» Надежда Ивановна побежала к послу. «Поговорите еще со стариком, – посоветовала она с улыбкой (знала, что улыбка предательская), – я уверена, что он поедет». Через полчаса Кангаров с плохо скрываемым торжеством сказал ей: «Согласился, красавец! В самом деле, только голову морочил: «Ах, я так дорожу своей белоснежной революционной ризой!» Точно мне доставляет удовольствие иметь дело с придворной челядью. Но с волками жить – по-волчьи выть…» «И вовсе они уж не такие волки, – подумала Надежда Ивановна, – я на придворную челядь посмотрела бы…»
   С двух часов дня секретарь почти не отходил от окна. Весь персонал посольства собрался в примыкавшей к вестибюлю гостиной первого этажа. В ней немного пахло краской и нафталином. Кангаров долго не показывался, у него происходил неприятный разговор с женой. Елена Васильевна настаивала на том, чтобы быть представленной поскорее. «Ты понимаешь, однако, что это зависит не от меня, – сдерживаясь, сказал ей Кангаров. – Как у них принято, так и будет…»
   В гостиной настроение было шутливо-приподнятое. Особенно саркастически был настроен советник, уже немолодой человек, которого Вислиценус называл Базаровым. «Вы, Надежда Ивановна, под тургеневскую девушку, а тот гусь под Базарова», – объяснил он как-то Наде. «Это я под тургеневскую девушку!» – искренно изумилась Надежда Ивановна. «А то нешто нет?» – «Ради Бога, не говорите «нешто», вы не командарм Тамарин. Теперь никто «нешто» не говорит. А я ни под кого, я сама по себе…» Тон этого разговора показал Вислиценусу, что их отношения изменились и что он больше не Кропоткин. «Амбассадер восхитителен», – сказал вполголоса Базаров, когда Кангаров появился в гостиной. Полпред улыбнулся общему их великолепию.
   «Ничего не поделаешь, с волками жить – по-волчьи выть, – повторил он. – Мы просили этих господ упростить их церемониал, но у них от ужаса чуть не сделался родимчик. Я, однако, прошу, – сказал он строго, обращаясь преимущественно к Базарову, – все выполнять точно, без неуместных шуток». – «Есть, – смиренно ответил Базаров, – есть…»
   Секретарь у окна ахнул. К посольству подъехали три раззолоченные кареты с придворными лакеями. За ними следовал конный конвой. «Фу ты, ну ты, ножки гнуты!» – сказал Базаров. Посол на него покосился и торопливо пошел навстречу входившему в вестибюль церемониймейстеру. Это был очень старый, видимо, с трудом передвигавшийся человек угрюмого вида. Он почти не улыбнулся в ответ на улыбку Кангарова и не объяснил цели своего приезда: ясно и без того. Кангаров сказал, что погода очень хороша; церемониймейстер не выразил ни согласия, ни несогласия с его мнением. «Кажется, немой из Портичи», – шепнул по-русски Базаров. Секретарь слабо фыркнул и испугался, что фыркнул. На них остановился строгий взгляд посла, означавший: «Да, кажется, старик глуп как сивый мерин, но это никакого отношения к делу не имеет: мы дипломаты». «Мы можем ехать», – сказал кратко церемониймейстер. «Разумеется, – ответил посол и добавил, обращаясь к своим подчиненным: – Allons, Messieurs…» «Messieurs» было чуть-чуть шутливое, но в присутствии этого раззолоченного старика выговорить слово «товарищи» было почти невозможно. «Аллонз, анфан де ля патри»[45], – пробормотал Базаров.
   На тротуаре уже собралась небольшая толпа. Увидев конный конвой, Кангаров поморщился, как бы говоря: «Зачем все это? Но если у них так принято, то что же делать?..» Они разместились по каретам и поехали в сопровождении конвоя. В первой карете заняли места посол и церемониймейстер, лицо которого по-прежнему ничего решительно не выражало: с одинаковым правом можно было бы предположить, что он везет жениха на венчание или осужденного на эшафот.
   – Как хороша ваша столица! – сказал посол. – Меня в ней поражает сочетание грандиозных перспектив с какой-то уютностью…
   – Да, – сказал старик, видимо, нисколько не считавший необходимым поддерживать разговор: можно отлично и помолчать.
   Кангаров был несколько озадачен и задет этим полным отсутствием любопытства и к советскому посольству, и к сцене, которую он в душе считал до известной степени исторической: все-таки сталкиваются два мира. Впоследствии он узнал, что церемониймейстер исполняет свои обязанности уже лет тридцать, что его и при дворе считают слишком старым, окостеневшим и недостаточно приветливым человеком, но смещать все же не хотят именно потому, что он так долго занимает должность, что он очень знатного рода и, главное, ничего другого делать не умеет. Старик церемониймейстер за свою жизнь привез для представления не менее двухсот посольств и делегаций; были среди них и китайские, и негритянские, и индусские; он с одинаковым отсутствием интереса и предупредительности привозил во дворец английских лордов и малайских князьков. Внешний вид чинов советского посольства не мог особенно удивить его; вероятно, он не был бы очень поражен, если бы на Кангарове оказалась набедренная повязка с колчаном для стрел. Еще меньше интересовало церемониймейстера то, что этот посол представлял первую в истории мира социалистическую республику. Кангаров невольно подчинился его настроению и молчал всю дорогу. От посольства до дворца было, впрочем, недалеко. Кареты замедлили ход, стало более медленным отчетливое цоканье копыт конвоя, отворились огромные раззолоченные ворота. Они въехали во дворец.
   Музыка заиграла «Интернационал». Отряд гвардейцев отдал честь. Кангаров, проходя, наудачу нерешительно приподнял цилиндр. На подъезде стояло несколько человек в расшитых золотом мундирах. «Не разберешь, кто у них придворный, кто лакей. Да это, собственно, одно и то же, – подумал Кангаров, стараясь защититься от робости учтивым презрением. Он боялся сделать какую-нибудь грубую ошибку. – В конце концов, не все ли равно? Я себя за принца крови никогда не выдавал и не обязан знать их идиотский этикет…» Вислиценус поглядывал на него со злобной усмешкой. В огромном вестибюле навстречу им с ласковой приветливой улыбкой шел очень красивый, представительный пожилой человек, тоже в раззолоченном мундире, с жезлом. Это был обер-гофмаршал.
   – Я очень счастлив, – сказал он, крепко пожимая руку послу.
 
   Завтрак во дворце прошел в этот день неприятно. Король был человек современный и держался того взгляда, что по службе (он всегда полушутливо говорил о своей службе) поневоле приходится принимать всевозможных людей, пожимать им руку и говорить любезные слова. Но у королевы, когда она вышла в столовую, лицо было в красных пятнах. Она, очевидно, плакала, и король чувствовал себя смущенным. На беду к завтраку был приглашен престарелый принц, известный своим тяжелым характером, резкостью речи и обращения: как старейший член семьи, он не церемонился с самим королем, которого вдобавок недолюбливал.
   Принц ненавидел все новое, от социалистических кабинетов до коктейлей и грейпфрута, и был убежден, что настоящая жизнь была только до войны, что порядочная история навсегда кончилась, уступив место историческому периоду прохвостов и хамов. В этот день за завтраком он нарочно, без всякого повода, все время говорил о русской царской семье, о прежних встречах с ней и об екатеринбургском преступлении. К концу завтрака он, также без повода, спросил бывшего в числе приглашенных министра иностранных дел, правда ли, что этот господин (он не назвал господина, но все сразу поняли, о ком идет речь) состоит членом главного комитета – как это у них называется? – по приказу которого был убит император Николай. Министр очень сухо ответил, что ему это неизвестно. Старый принц неприятно засмеялся.
   – Нашим газетам, – сказал он, – тоже, по-видимому, ничего об этом неизвестно. Но я читал в «Figaro»…
   При этом принц радостно вспомнил, как однажды спросил Клемансо, что он думает об этом министре. Старик ответил: «J’ai le plus grand respect pour ses fonctions et la plus vive amitié pour lui. Mais avec toute l’admiration que je lui porte, je dois dire en toute sincérité que c’est un vieux с…»[46] От Клемансо каждый раз, как он открывал рот, все с наслаждением ждали: что сейчас последует! Этот ответ привел принца в совершенный восторг: он любил особенности французского языка и гордился тем, Что все отлично понимает, но такие слова слышал не часто.
   – Как жаль, что вам это неизвестно, – сказал он и, ни к кому в отдельности не обращаясь, сообщил, что его покойный друг и кузен Франц Иосиф до конца своих дней не принимал мексиканского посланника, так как в Мексике был расстрелян его брат Максимилиан. – В наше время, – добавил принц, – все было по-другому, и люди на многое смотрели совершенно иначе, чем теперь… – Это было не только непочтительно, но просто грубо. Однако принц, по своему возрасту, по установившейся за ним репутации и по тому, что он ни в чем не зависел ни от короля, ни от правительства, ни от парламента, мог себе позволить все.
   Красные пятна на лице королевы обозначились еще сильнее. Обер-гофмаршал поспешно заговорил о нашумевшем матче бокса и о необыкновенном искусстве оказавшегося победителем чемпиона. Он был очень доволен завтраком: писал изо дня в день мемуары, которые должны были появиться в печати через двадцать пять лет после его смерти; этот день обещал для мемуаров несколько интересных страниц.
   Старый принц и рассказ о матче выслушал недоверчиво: какие теперь могли быть чемпионы? Джефрис или Фицджеральд вывели бы их из строя в первом же раунде. Уезжая после завтрака, он довольно громко попросил обер-гофмаршала всякий раз предупреждать его, когда во дворец на приемы будет приглашаться этот господин. Обер-гофмаршал с улыбкой наклонил голову и закрыл глаза. Он очень любил – хоть без всякого благоговения и даже без чрезмерной почтительности – королевскую семью, сроднился с ней, не позволял себе осуждать действия короля и политикой к тому же мало интересовался. Однако ему казалось, что престарелый принц прав: в самом деле, что-то как будто изменилось в мире. Во всяком случае, в словах и поступках принца была живописная стильность, подходившая для мемуаров как нельзя лучше.
   После завтрака обер-гофмаршал ушел в свои комнаты и отдохнул, с улыбкой думая о старом принце и о своих мемуарах. Ему было очень досадно, что они не появятся в печати при его жизни. Кое-что он все же иногда с большим успехом читал вслух в тесном кругу надежных друзей. Куря сигару, он затем поработал над своей коллекцией марок, собственно, занимавшей теперь главное место в его жизни. Он был богат и не слишком честолюбив – добился всех тех успехов, которых мог и хотел добиться; светские развлечения ему смертельно надоели, он часто повторял изречение, приписывавшееся то Пальмерстону, то какому-то французскому политическому деятелю: «La vie serait très supportable sans les plaisirs»[47]. Марками же он увлекался с каждым днем все больше. У него были самые восхитительные: и багдадская розовая, на которой забыли выставить цену, и не выпущенная в обращение лиловая американская в 24 цента, и синяя тринидадская «Леди Мак-Леод» с пятном в верхнем левом углу, и Британская Гвиана с «patimus» вместо «petimus»[48] – не было, разумеется, Британской Гвианы 1856 года «black on magenta, the famous error»[49]; о ней он только мечтал в безумные минуты и даже откладывал на нее по 3000 долларов в год из предназначенной для марок части своего бюджета. По случаю нынешнего приема обер-гофмаршал заглянул с пренебрежением и в советский отдел своей коллекции. Серия спартакиады у него была, но она была у всех филателистов его круга. «Разве попытаться достать через этого господина, по приличной цене, воздушную консульскую?» – нерешительно подумал он. За воздушную консульскую с него просили 1500 долларов; знал, что отдадут и за 500, но она и пятиста не стоила.
   Поработав, он надел придворный мундир, взял высокий золоченый жезл (несмотря на долголетнюю привычку, ему всегда было немного совестно ходить с жезлом), заглянул в приемные залы и, убедившись, что все в порядке, ровно в три часа спустился в вестибюль. Еще на лестнице он услышал звуки военного оркестра и догадался, что играют «Интернационал», – мелодия социалистического гимна была ему неизвестна. «Хорошо, что старик уехал: его от этой музыки разбил бы паралич», – с улыбкой подумал он.
   Приняв привычное ему выражение торжественной радости, обер-гофмаршал поздоровался с Кангаровым и крепко пожал руку сопровождавшим его людям необычного во дворце вида. Взгляд его наткнулся на взгляд Вислиценуса. «Этот больше похож на человека, чем другие. В нем есть стиль, – подумал он почти как о старом принце. – Остальные хуже… У молодого вид, какой может быть у пингвина, который при первом своем полете с острова встречает в море «Норманди»…» Обер-гофмаршал с удовольствием занес свое сравнение в память для мемуаров.
   «Этот старый шут с золотой палкой теперь, вероятно, желал бы, после рукопожатий с его превосходительством Кангаровым-Московским и со всеми нами, вспрыснуть руки одеколоном. Но мне он еще противнее, чем я ему», – думал Вислиценус, злобно оглядывая великолепные залы, по которым их вели. Обер-гофмаршал искоса бросил на него взгляд, и чувство вежливой гадливости в нем ослабело. «Да, этот, кажется, настоящий», – подумал он, вводя посольство в большую залу, в которой на возвышении стояло под балдахином раззолоченное шелковое кресло. «Трон!» – блаженно прошептал рядом с Вислиценусом молодой секретарь. Вислиценус посмотрел на него с отвращением.
   Почти незаметно, с ласковой улыбкой обер-гофмаршал расставил их так, как им полагалось стоять (взгляд его опять с легким беспокойством задержался на Вислиценусе), и попросил у посла разрешения покинуть его на одно мгновение. К Кангарову тотчас подошел сопровождавший их другой человек в раззолоченном мундире, дежурный камергер, и спросил, очень ли утомительна была их поездка из Москвы. «Утомительна? Ах нет, нисколько! Нисколько не утомительна», – ответил Кангаров немного тише, чем говорил камергер. Голос его чуть сорвался от волнения. Он что-то добавил еще, но не успел закончить фразу. Дверь залы отворилась настежь, чей-то громкий голос неестественно прокричал: «Его Величество!..» В сопровождении министра иностранных дел, обер-гофмаршала и еще каких-то людей в мундирах в залу вошел король. Посол и чины посольства отвесили низкий поклон, как их учили в Москве. Вислиценус тоже наклонил голову, чувствуя знакомое стеснение в груди, – как будто приближался припадок астмы. «Стоило бы, хоть для того, чтобы сделать им неприятность», – подумал он. Король поспешно направился к послу и быстро, точно желая сразу отделаться от самого неприятного, крепко пожал ему руку.
   Посол попросил разрешения представить Его Величеству своих сотрудников и назвал их имена и должности. Кангаров овладел собой и называл имена даже несколько громче, чем полагалось, – обер-гофмаршал только поглядывал на него с приятной усмешкой, которая могла сойти за хозяйскую улыбку. Король каждый раз наклонял голову и произносил несколько любезных слов, по существу, одних и тех же, но без буквальных повторений. Руки он никому, кроме посла, не подал, – позднее Кангаров узнал, что это считалось знаком неблагосклонного приема: король умышленно остался в пределах обязательного минимума любезности.
   Министр иностранных дел с поклоном вручил королю большой лист бумаги. Король, занявший место перед срединой тронного возвышения, приготовился слушать речь посла. Кангаров вынул из кармана свой лист и принялся читать. Он предварительно раз пять прорепетировал речь и читал отчетливо и громко; удачно сошли даже самые трудные французские слова, только французское «еu» напоминало русское «э». Закончив чтение, довольный его внушительностью, он сделал два шага вперед, с почтительным поклоном передал королю лист и отступил назад на прежнее место. «Прямо маркиз», – сказал про себя Вислиценус. Король с минуту просматривал речь посла, точно обдумывая, что бы на нее ответить, затем отдал ее министру иностранных дел и прочел свою речь, менее внушительно, чем Кангаров. «Все-таки и ему должно быть очень неприятно, – подумал утешенно Вислиценус, – он тоже чувствует себя оплеванным…»
   Все прошло гладко и торжественно. В обеих речах высказывалась горячая надежда на установление между обеими странами самых сердечных дружественных отношений, отвечающих их интересам, чувствам и намерениям, а также твердая уверенность, что каждая из них совершенно воздержится от вмешательства во внутренние дела другой. Министр иностранных дел слушал чрезвычайно внимательно, точно содержание речей было ему совершенно неизвестно, – одну из них он тщательно изучил, а другую сам написал от первого слова до последнего. Кроме любопытства лицо его еще выражало глубокое убеждение в том, что в обеих речах каждое слово правда. Обер-гофмаршал был очень доволен, но почему-то решил, что не может быть и речи об обращении к послу по делу «воздушной консульской».
   Кангаров опять выступил вперед, с таким же поклоном взял речь, которую ему передал король, и, отступив, вручил ее Базарову, на которого опять посмотрел строгим взглядом, говорившим: «Думать можете что угодно, и я с вами в душе, конечно, согласен, но извольте все делать так, как было указано». Теперь должна была состояться наименее ответственная и самая трудная часть церемонии. По этикету страны, посол и его свита должны были отступить к двери, не поворачиваясь спиной к королю. «Как бы не наступить на кого-нибудь, не упасть», – промелькнуло в голове у посла. Он озабоченно оглянулся, как фехтовальщик, перед началом дуэли изучающий место боя, и опять со строгим видом сделал знак персоналу: «Что же делать, если у них такие обычаи!..» «Есть, слышали, проделаем и этот номерок», – смиренно-весело ответило лицо Базарова. Обер-гофмаршал предвкушал наслаждение: нет, эту главу непременно надо будет прочитать в тесном кругу. Однако, к большому его сожалению, церемония отступления к двери не состоялась: по рассеянности ли или из желания облегчить положение посольства король слегка поклонился и, пожав руку послу, первый вышел из залы.