Страница:
Я не доставил ей удовольствия застать меня врасплох. «Как бы то ни было, настаивал я, — девочка такая жалкая, что неизвестно, что с ней делать, хоть со спящей, хоть с разбуженной: по ней больница плачет». Роса Кабаркас сбавила тон: «Виновата спешка, с какой обделывалось дело, но все можно поправить, вот увидишь». Она пообещала заставить девочку рассказать все как на духу, и если это действительно так, то обязать ее вернуть деньги, согласен? «Оставь как есть, — возразил я ей, — ничего страшного, наоборот, мне это послужило проверкой, и я теперь знаю, что эти бравые затеи не для меня. Тут девочка права: уже не гожусь». Я положил трубку, и чувство освобождения, какого я не испытывал в жизни, переполняло меня: наконец-то я спасся от рабства, в котором томился с тринадцати моих отроческих лет.
К семи часам вечера я был приглашен в качестве почетного гостя на концерт Жака Тибо и Альфреда Корто в Зал изящных искусств на знаменитое исполнение сонаты для скрипки с фортепиано Сезара Франка и в антракте выслушал невероятные похвалы. Маэстро Педро Биава, наш грандиозный музыкант, чуть ли не волоком притащил меня за кулисы представить исполнителям. Я так смешался, что поздравил их с исполнением сонаты Шумана, которой они не исполняли, и кто-то прилюдно и довольно грубо поправил меня. Ощущение, что я спутал две сонаты просто по невежеству, так и осталось у присутствовавших, и когда я в воскресной статье о концерте довольно путано попытался поправить его, оно лишь усугубилось.
В первый раз за всю мою долгую жизнь я почувствовал, что способен кого-нибудь убить. Я возвратился домой в мучительном беспокойстве, дьявол нашептывал мне на ухо сокрушительные ответы, которые не пришли на ум вовремя, и ни книга, ни музыка не могли усмирить моей ярости. К счастью, крик Росы Кабаркас в телефонной трубке вывел меня из этого кошмара: «Какое счастье, я прочитала в газете, что тебе стукнуло девяносто, а я-то думала сто». Я взвился: «Я что — кажусь тебе такой развалиной?» — «Наоборот, — ответила она, — я удивилась, как хорошо ты выглядишь. Это здорово, что ты не похож на молодящихся старичков, которые набавляют себе годы, чтобы все удивлялись, как хорошо они сохранились.
— И без перехода: — У меня для тебя подарочек». Я искренне удивился: «Какой?»
— «Девочка», — услышал в ответ. Я не задумался ни на миг. «Спасибо, — сказал я, — эта морока уже не для меня». Она гнула свое: «Я пришлю ее тебе на дом, завернутую в серебряную фольгу, хорошо прожаренную, под соусом, с сандаловыми палочками, и все бесплатно». Я стойко держался, но Роса отстаивала свое, как мне показалось, искренне. Сказала, что девочка в ту пятницу так вымоталась, пришивая двести пуговиц иголкой с ниткой и с наперстком. Это правда, она боялась, что ее снасильничают до крови, но ее наставляли, как положено, и она была к этому готова. Действительно ночью она просыпалась, чтобы пойти в ванную, но я спал так крепко, что ей стало жаль будить меня, а когда утром она проснулась, я уже ушел.
Меня возмутило это, на мой взгляд, бесполезное вранье. «Ладно, — продолжала Роса Кабаркас, — пусть даже так, девочка раскаивается. Бедняжка здесь, рядом со мной. Хочешь, передам ей трубку?» — «Нет, нет, Бога ради», — запротестовал я.
Я начал писать, когда позвонила секретарша из редакции. И сказала, что директор хотел бы видеть меня завтра в одиннадцать утра. Я пришел точно. Во всем здании стоял невыносимый грохот, воздух раздирал треск молотков, заполняла цементная пыль, битумный чад, но редакция уже научилась мыслить в рутине хаоса. Административные помещения, напротив, были прохладными и тихими, оставались в какой-то другой, идеальной стране, не нашей.
Марк Туллий Третий, смахивающий на подростка, увидев меня в дверях, поднялся на ноги, не прерывая телефонного разговора, через стол протянул мне руку и жестом предложил сесть. Я было подумал, что на другой стороне провода никого нет и что он устроил этот театр, чтобы произвести на меня впечатление, но скоро понял: он разговаривает с губернатором и разговор этот — трудный, разговор закадычных врагов. Но все-таки думаю, директор старался выглядеть передо мной деловым, хотя и разговаривал с начальством стоя.
Похоже, скрупулезность была его пороком. В свои двадцать девять лет он уже знал четыре языка и обладал тремя международными дипломами, в отличие от первого пожизненного президента, его деда по отцовской линии, который сделался журналистом эмпирически, после того как сколотил состояние на торговле проститутками. Директор был раскован, выглядел красивым и спокойным, единственное, что вносило диссонанс в его образ, были фальшивые нотки, проскальзывавшие в голосе. Пиджаки он носил спортивного покроя, с живой орхидеей в петлице, и все на нем сидело так, словно было частью его существа, ничто в нем не было создано для уличного ненастья, все исключительно для сияющей весны его кабинетов. Мне, потратившему почти два часа на одевание к этому визиту, вдруг стало стыдно моей бедности, и оттого я разозлился еще больше.
А ко всему прочему, смертельный яд источала панорамная фотография сотрудников редакции, сделанная в честь 25-летия газеты, где над головами некоторых из них стояли крестики — над головами умерших. Я был третьим справа, в шляпе-канотье, в галстуке, завязанном широким узлом и заткнутом булавкой с жемчужиной, в бравых усах, как штатский полковник, их я носил до сорока лет, и очочках в металлической оправе, точно у подслеповатого семинариста, в которых полвека спустя я уже не нуждался. Я видел эту фотографию в разные годы в разных кабинетах, но только на этот раз до меня дошел ее посыл: из сорока восьми человек, работавших здесь с самого начала, только четверо были еще живы, и младший из нас отбывал двадцатилетний срок за серийные убийства.
Директор закончил разговор и, заметив, что я смотрю на фотографию, улыбнулся. «Крестики ставил не я, — сказал он. — По-моему, это дурной вкус. — Он сел за стол и заговорил другим тоном: — Позвольте сказать вам, что вы — самый непредсказуемый человек из всех, кого я знал. — И на мое удивление — взял быка за рога: — Я имею в виду ваше заявление об уходе. — Я едва успел сказать: „Это — вся жизнь“. Он возразил, что потому-то это — не выход. А статья показалась ему замечательной, и все размышления о старости — лучшее, что приходилось ему читать, а потому никакого смысла не было заканчивать ее решением, более похожим на гражданскую смерть. „К счастью, — сказал директор, — Гнусный Снежный Человек прочитал ее, когда та уже была сверстана, и она показалась ему неприемлемой. Не посоветовавшись ни с кем, он вымарал ее своим карандашом Торквемады. Когда я узнал об этом сегодня утром, велел направить властям ноту протеста. Это мой долг, однако, между нами, признаюсь, что я благодарен цензору за самоуправство. Но не намерен допускать, чтобы нота осталась без внимания“. Он умоляет всем сердцем. Не покидайте корабль в открытом море. И закончил в высоком стиле: „Нам с вами еще говорить и говорить о музыке“.
Директор был настроен так решительно, что я побоялся углубить наши расхождения какой-нибудь отговоркой. На самом деле у меня не было достойной причины покидать галеры, и меня привела в ужас мысль, что я еще раз скажу да, только затем, чтобы выиграть время. Мне пришлось взять себя в руки, чтобы не заметно было, как позорно, до слез, я расчувствовался. И мы еще раз, как всегда, по прошествии стольких лет, остались каждый при своем.
На следующей неделе, отмеченной скорее суматохой, чем весельем, я зашел в питомник забрать кота, которого мне подарили печатники. У меня с животными очень плохая совместимость, равно как и с детьми, пока они не начинают говорить. Мне кажется, у них немая душа. Не могу сказать, что я их не люблю, просто не переношу, потому что не научился общаться с ними. Мне кажется противоестественным, что мужчина со своей собакой находит лучшее понимание, чем с женой. Он учит жизни есть или не есть в определенные часы, беседует с ней и делит с ней свои печали. Но не забрать подаренного типографами животное значило бы обидеть их. К тому же это был прелестный ангорский котик с блестящей розоватой шерсткой и горящими глазами, а мяукал он так, что казалось, вот-вот заговорит. Мне отдали его в плетеной корзинке вместе с сертификатом породы и с инструкцией, по пользованию, словно для складного велосипеда.
Военный патруль проверял документы у прохожих, прежде чем разрешить им войти в парк Сан Николас. Ничего подобного я никогда не видел, а тягостное впечатление, которое на меня это произвело, счел симптомом старости. Патруль состоял из четырех человек под командой офицера, почти подростка. Патрульные были крепкие, молчаливые ребята с сурового высокогорья, и пахло от них стойлом. Офицер, на щеках которого лежал загар взморья, внимательно следил за ними. Проверив мое удостоверение личности и журналистское удостоверение, он спросил, что у меня в корзинке. «Кот», — ответил я. Он захотел посмотреть. Боясь, как бы кот не выскочил, я очень осторожно открыл корзинку, но патрульный решил удостовериться, нет ли чего на дне, и кот цапнул его. «Великолепный ангорец», — вступился офицер. Погладил кота, что-то шепча, и тот его не тронул, но и внимания на него не обратил. «Сколько ему лет?» — поинтересовался офицер. «Не знаю, — сказал я, — мне его только что подарили». — «Я спрашиваю потому, что вижу, он очень старый, лет десять, наверное». Мне хотелось разузнать, откуда это ему известно, и еще много чего, но, несмотря на его хорошие манеры и изящную речь, у меня не было сил разговаривать с ним. «По-моему, он брошенный и побывал уже у многих, — сказал офицер. — Понаблюдайте за ним, не переучивайте его под себя, а наоборот, подстройтесь под него и подождите, пока заслужите его доверие». Он закрыл крышку корзинки и спросил: «А чем вы занимаетесь?» — «Я журналист». — «Давно?» — «Целый век», — ответил я. «Я так и подумал», — сказал он. Пожал мне руку и попрощался словами, которые вполне могли быть как добрым советом, так и предостережением:
— Берегите себя.
В полдень я отключил телефон, чтобы «уйти» в изысканно подобранную музыку: рапсодия для кларнета с оркестром Вагнера, рапсодия для саксофона Дебюсси и квинтет для струнных Брюкнера, райское отдохновение в катаклизме его музыкальных творений. Я погрузился в полумрак комнаты. И вдруг почувствовал, как что-то скользнуло под столом, мне показалось, что это не живое существо, а некая сверхъестественная субстанция, она коснулась моих ног, раздался крик — и последовал прыжок. Это был кот, с красивым распушенным хвостом, загадочно-неторопливый, мифическое существо, и у меня мороз пробежал по коже: я в доме один на один с живым существом, которое не было человеком.
Когда на колокольне пробило семь и на розовевшем небе осталась всего одна звезда, одинокая и ясная, а какое-то судно, отчалив, дало безутешный прощальный гудок, я почувствовал на горле гордиев узел всех тех Любовей, которые могли случиться, но не случились. Дольше я не мог терпеть. Я поднял трубку, сердце вот-вот выскочит, набрал четыре цифры, очень медленно, чтобы не ошибиться, и после третьего гудка узнал голос. «Ладно, — сказал я ей со вздохом облегчения, — прости, что утром вспылил». Роса, как ни в чем не бывало: «Ничего, я ждала твоего звонка». Я предупредил: пусть девочка будет в том виде, в каком Бог выпустил ее в мир, и никакой краски на лице. Она гулко хохотнула. «Как скажешь, но ты лишаешь себя удовольствия снять с нее одежду, вещичку за вещичкой, как обожают делать старики, уж не знаю почему». — «А я — знаю, — ответил я: — С каждым таким разом они старятся все больше». Она согласилась. «Идет, — сказала она, — значит, ровно в десять вечера, да поспей, пока она тепленькая».
III
К семи часам вечера я был приглашен в качестве почетного гостя на концерт Жака Тибо и Альфреда Корто в Зал изящных искусств на знаменитое исполнение сонаты для скрипки с фортепиано Сезара Франка и в антракте выслушал невероятные похвалы. Маэстро Педро Биава, наш грандиозный музыкант, чуть ли не волоком притащил меня за кулисы представить исполнителям. Я так смешался, что поздравил их с исполнением сонаты Шумана, которой они не исполняли, и кто-то прилюдно и довольно грубо поправил меня. Ощущение, что я спутал две сонаты просто по невежеству, так и осталось у присутствовавших, и когда я в воскресной статье о концерте довольно путано попытался поправить его, оно лишь усугубилось.
В первый раз за всю мою долгую жизнь я почувствовал, что способен кого-нибудь убить. Я возвратился домой в мучительном беспокойстве, дьявол нашептывал мне на ухо сокрушительные ответы, которые не пришли на ум вовремя, и ни книга, ни музыка не могли усмирить моей ярости. К счастью, крик Росы Кабаркас в телефонной трубке вывел меня из этого кошмара: «Какое счастье, я прочитала в газете, что тебе стукнуло девяносто, а я-то думала сто». Я взвился: «Я что — кажусь тебе такой развалиной?» — «Наоборот, — ответила она, — я удивилась, как хорошо ты выглядишь. Это здорово, что ты не похож на молодящихся старичков, которые набавляют себе годы, чтобы все удивлялись, как хорошо они сохранились.
— И без перехода: — У меня для тебя подарочек». Я искренне удивился: «Какой?»
— «Девочка», — услышал в ответ. Я не задумался ни на миг. «Спасибо, — сказал я, — эта морока уже не для меня». Она гнула свое: «Я пришлю ее тебе на дом, завернутую в серебряную фольгу, хорошо прожаренную, под соусом, с сандаловыми палочками, и все бесплатно». Я стойко держался, но Роса отстаивала свое, как мне показалось, искренне. Сказала, что девочка в ту пятницу так вымоталась, пришивая двести пуговиц иголкой с ниткой и с наперстком. Это правда, она боялась, что ее снасильничают до крови, но ее наставляли, как положено, и она была к этому готова. Действительно ночью она просыпалась, чтобы пойти в ванную, но я спал так крепко, что ей стало жаль будить меня, а когда утром она проснулась, я уже ушел.
Меня возмутило это, на мой взгляд, бесполезное вранье. «Ладно, — продолжала Роса Кабаркас, — пусть даже так, девочка раскаивается. Бедняжка здесь, рядом со мной. Хочешь, передам ей трубку?» — «Нет, нет, Бога ради», — запротестовал я.
Я начал писать, когда позвонила секретарша из редакции. И сказала, что директор хотел бы видеть меня завтра в одиннадцать утра. Я пришел точно. Во всем здании стоял невыносимый грохот, воздух раздирал треск молотков, заполняла цементная пыль, битумный чад, но редакция уже научилась мыслить в рутине хаоса. Административные помещения, напротив, были прохладными и тихими, оставались в какой-то другой, идеальной стране, не нашей.
Марк Туллий Третий, смахивающий на подростка, увидев меня в дверях, поднялся на ноги, не прерывая телефонного разговора, через стол протянул мне руку и жестом предложил сесть. Я было подумал, что на другой стороне провода никого нет и что он устроил этот театр, чтобы произвести на меня впечатление, но скоро понял: он разговаривает с губернатором и разговор этот — трудный, разговор закадычных врагов. Но все-таки думаю, директор старался выглядеть передо мной деловым, хотя и разговаривал с начальством стоя.
Похоже, скрупулезность была его пороком. В свои двадцать девять лет он уже знал четыре языка и обладал тремя международными дипломами, в отличие от первого пожизненного президента, его деда по отцовской линии, который сделался журналистом эмпирически, после того как сколотил состояние на торговле проститутками. Директор был раскован, выглядел красивым и спокойным, единственное, что вносило диссонанс в его образ, были фальшивые нотки, проскальзывавшие в голосе. Пиджаки он носил спортивного покроя, с живой орхидеей в петлице, и все на нем сидело так, словно было частью его существа, ничто в нем не было создано для уличного ненастья, все исключительно для сияющей весны его кабинетов. Мне, потратившему почти два часа на одевание к этому визиту, вдруг стало стыдно моей бедности, и оттого я разозлился еще больше.
А ко всему прочему, смертельный яд источала панорамная фотография сотрудников редакции, сделанная в честь 25-летия газеты, где над головами некоторых из них стояли крестики — над головами умерших. Я был третьим справа, в шляпе-канотье, в галстуке, завязанном широким узлом и заткнутом булавкой с жемчужиной, в бравых усах, как штатский полковник, их я носил до сорока лет, и очочках в металлической оправе, точно у подслеповатого семинариста, в которых полвека спустя я уже не нуждался. Я видел эту фотографию в разные годы в разных кабинетах, но только на этот раз до меня дошел ее посыл: из сорока восьми человек, работавших здесь с самого начала, только четверо были еще живы, и младший из нас отбывал двадцатилетний срок за серийные убийства.
Директор закончил разговор и, заметив, что я смотрю на фотографию, улыбнулся. «Крестики ставил не я, — сказал он. — По-моему, это дурной вкус. — Он сел за стол и заговорил другим тоном: — Позвольте сказать вам, что вы — самый непредсказуемый человек из всех, кого я знал. — И на мое удивление — взял быка за рога: — Я имею в виду ваше заявление об уходе. — Я едва успел сказать: „Это — вся жизнь“. Он возразил, что потому-то это — не выход. А статья показалась ему замечательной, и все размышления о старости — лучшее, что приходилось ему читать, а потому никакого смысла не было заканчивать ее решением, более похожим на гражданскую смерть. „К счастью, — сказал директор, — Гнусный Снежный Человек прочитал ее, когда та уже была сверстана, и она показалась ему неприемлемой. Не посоветовавшись ни с кем, он вымарал ее своим карандашом Торквемады. Когда я узнал об этом сегодня утром, велел направить властям ноту протеста. Это мой долг, однако, между нами, признаюсь, что я благодарен цензору за самоуправство. Но не намерен допускать, чтобы нота осталась без внимания“. Он умоляет всем сердцем. Не покидайте корабль в открытом море. И закончил в высоком стиле: „Нам с вами еще говорить и говорить о музыке“.
Директор был настроен так решительно, что я побоялся углубить наши расхождения какой-нибудь отговоркой. На самом деле у меня не было достойной причины покидать галеры, и меня привела в ужас мысль, что я еще раз скажу да, только затем, чтобы выиграть время. Мне пришлось взять себя в руки, чтобы не заметно было, как позорно, до слез, я расчувствовался. И мы еще раз, как всегда, по прошествии стольких лет, остались каждый при своем.
На следующей неделе, отмеченной скорее суматохой, чем весельем, я зашел в питомник забрать кота, которого мне подарили печатники. У меня с животными очень плохая совместимость, равно как и с детьми, пока они не начинают говорить. Мне кажется, у них немая душа. Не могу сказать, что я их не люблю, просто не переношу, потому что не научился общаться с ними. Мне кажется противоестественным, что мужчина со своей собакой находит лучшее понимание, чем с женой. Он учит жизни есть или не есть в определенные часы, беседует с ней и делит с ней свои печали. Но не забрать подаренного типографами животное значило бы обидеть их. К тому же это был прелестный ангорский котик с блестящей розоватой шерсткой и горящими глазами, а мяукал он так, что казалось, вот-вот заговорит. Мне отдали его в плетеной корзинке вместе с сертификатом породы и с инструкцией, по пользованию, словно для складного велосипеда.
Военный патруль проверял документы у прохожих, прежде чем разрешить им войти в парк Сан Николас. Ничего подобного я никогда не видел, а тягостное впечатление, которое на меня это произвело, счел симптомом старости. Патруль состоял из четырех человек под командой офицера, почти подростка. Патрульные были крепкие, молчаливые ребята с сурового высокогорья, и пахло от них стойлом. Офицер, на щеках которого лежал загар взморья, внимательно следил за ними. Проверив мое удостоверение личности и журналистское удостоверение, он спросил, что у меня в корзинке. «Кот», — ответил я. Он захотел посмотреть. Боясь, как бы кот не выскочил, я очень осторожно открыл корзинку, но патрульный решил удостовериться, нет ли чего на дне, и кот цапнул его. «Великолепный ангорец», — вступился офицер. Погладил кота, что-то шепча, и тот его не тронул, но и внимания на него не обратил. «Сколько ему лет?» — поинтересовался офицер. «Не знаю, — сказал я, — мне его только что подарили». — «Я спрашиваю потому, что вижу, он очень старый, лет десять, наверное». Мне хотелось разузнать, откуда это ему известно, и еще много чего, но, несмотря на его хорошие манеры и изящную речь, у меня не было сил разговаривать с ним. «По-моему, он брошенный и побывал уже у многих, — сказал офицер. — Понаблюдайте за ним, не переучивайте его под себя, а наоборот, подстройтесь под него и подождите, пока заслужите его доверие». Он закрыл крышку корзинки и спросил: «А чем вы занимаетесь?» — «Я журналист». — «Давно?» — «Целый век», — ответил я. «Я так и подумал», — сказал он. Пожал мне руку и попрощался словами, которые вполне могли быть как добрым советом, так и предостережением:
— Берегите себя.
В полдень я отключил телефон, чтобы «уйти» в изысканно подобранную музыку: рапсодия для кларнета с оркестром Вагнера, рапсодия для саксофона Дебюсси и квинтет для струнных Брюкнера, райское отдохновение в катаклизме его музыкальных творений. Я погрузился в полумрак комнаты. И вдруг почувствовал, как что-то скользнуло под столом, мне показалось, что это не живое существо, а некая сверхъестественная субстанция, она коснулась моих ног, раздался крик — и последовал прыжок. Это был кот, с красивым распушенным хвостом, загадочно-неторопливый, мифическое существо, и у меня мороз пробежал по коже: я в доме один на один с живым существом, которое не было человеком.
Когда на колокольне пробило семь и на розовевшем небе осталась всего одна звезда, одинокая и ясная, а какое-то судно, отчалив, дало безутешный прощальный гудок, я почувствовал на горле гордиев узел всех тех Любовей, которые могли случиться, но не случились. Дольше я не мог терпеть. Я поднял трубку, сердце вот-вот выскочит, набрал четыре цифры, очень медленно, чтобы не ошибиться, и после третьего гудка узнал голос. «Ладно, — сказал я ей со вздохом облегчения, — прости, что утром вспылил». Роса, как ни в чем не бывало: «Ничего, я ждала твоего звонка». Я предупредил: пусть девочка будет в том виде, в каком Бог выпустил ее в мир, и никакой краски на лице. Она гулко хохотнула. «Как скажешь, но ты лишаешь себя удовольствия снять с нее одежду, вещичку за вещичкой, как обожают делать старики, уж не знаю почему». — «А я — знаю, — ответил я: — С каждым таким разом они старятся все больше». Она согласилась. «Идет, — сказала она, — значит, ровно в десять вечера, да поспей, пока она тепленькая».
III
Как ее звали? Роса мне не сказала. Она всегда называла ее просто «нинья» — девочка. И я нарек ее нинья, как «Нинья, свет очей моих», или как «Нинья», меньшая каравелла Колумба. К тому же Роса Кабаркас давала своим подопечным разные имена для разных клиентов. Я, бывало, забавлялся, стараясь угадать имя по лицу, и с самого начала был уверен, что у девочки длинное имя, что-нибудь вроде Филомены, Сатурнины или Николасы. Об этом я думал, когда она повернулась на другой бок, спиною ко мне, а мне почудилось, что под нею — лужа крови, по форме и размерам как ее тело. Я содрогнулся и пришел в себя, только когда убедился, что на простыне всего лишь влажное пятно пота.
Роса Кабаркас наставляла меня обращаться с ней осторожно, она все еще боится, все-таки в первый раз. И более того, торжественность ритуала страх усилила, пришлось дать девочке побольше валерьянки, так что она теперь спит мирно и спокойно, жаль будить ее. И я принялся полотенцем отирать ей пот, тихонько напевая ей песенку про Дельгадину, Худышку, младшую дочку короля, которой не хватало отцовской любви. Я вытирал ее, а она, в такт песенки, поворачивалась ко мне то одним, то другим боком: «Дельгадина, Худышка, будешь самой любимой». Это было такое наслаждение, потому что не успевал я вытереть один бок, как она поворачивалась ко мне другим, снова вспотевшим боком, так что песенка не кончалась. «Поднимайся, Худышка, одевайся, Худышка», — пел я ей на ухо. А к концу песенки, когда слуги короля находят ее в постели умершей от жажды, мне показалось, что моя девочка вот-вот проснется при звуке своего имени. Потому что она и была: Дельгадина-Худышка. Я лег в постель в своих разукрашенных поцелуями трусах и пристроился рядом с девочкой. Я проспал до пяти часов под тихий шелест ее дыхания. Оделся быстро, не помывшись, и только тогда увидел на зеркале написанную губной помадой фразу: «Тигр за едой далеко не ходит». Я знаю, что прошлой ночью я тут не был, и никто не мог в эту комнату войти, а, потому воспринял эти слова, как послание дьявола. Чудовищный раскат грома застал меня в дверях, и комната наполнилась вещим запахом мокрой земли. Я не успел убежать невредимым. Пока я искал такси, разразился страшный ливень, такие ливни, падающие на город с мая по октябрь, погружают его в хаос, раскаленные песчаные улицы, сбегающие к реке, превращаются в бурные потоки, уносящие все, что попадается им на пути. Дожди того необычного сентября, обрушившиеся на город после трех месяцев засухи, могли стать как спасительными, так и разрушительными.
Едва я открыл дверь дома, как на меня нахлынуло физическое ощущение, что я не один. Я увидел только промельк кота, вскочившего с дивана и выскользнувшего на балкон. На тарелке лежали остатки еды, которой я туда не клал. Прогорклый запах мочи и свежих какашек пропитал все. Я изучал его, как в свое время изучал латынь. Из инструкции я узнал, что коты закапывают свои испражнения в землю, а в домах, где нет двора, как мой, закапывают в цветочные горшки или ищут какой-нибудь укромный угол. Лучше всего в первый же день поставить коту ящик с песком, чтобы ориентировать его, что я и сделал. Говорилось также, что перво-наперво в новом доме кот метит свою территорию, мочится повсюду, и, должно быть, именно в этом и было дело, но инструкция умалчивала о том, как с этим бороться. Он вел свою линию, приучая меня к своим обычаям и привычкам, но не раскрывал ни своих укромных мест, ни тайничков, где отлеживался, ни причин своих переменчивых настроений. Я хотел научить его есть в определенные часы, пользоваться ящиком с песком на террасе, не прыгать ко мне на постель, когда я сплю, и не обнюхивать еду на столе, но мне так и не удалось внушить ему, что дом — его по праву собственности, а вовсе не по закону военных трофеев. Кончилось тем, что я предоставил кота самому себе.
Под вечер хлынул ливень, ураганный ветер грозил снести дом. Я расчихался, болела голова, поднялась температура, но в меня словно вселилась сила и решимость, каких я не знал ни в каком возрасте и ни при каких обстоятельствах. На полу я расставил тазы под капелью с потолка и обнаружил, что с прошлой зимы появились новые протечки. Самая большая уже начала заливать правую сторону библиотеки. Я поспешил спасать греческих и латинских авторов, обитавших там, но когда снял с полки книги, из стены забила струя, оказывается, прорвало трубу. Я, как мог, заткнул ее тряпками, чтобы выиграть время и спасти книги. Вода и ветер все злее лютовали в парке. Вдруг чудовищная молния и раскат грома распороли воздух и наполнили его густым запахом серы, порыв стихии выбил балконные стекла, и штормовой морской ветер, сорвав запоры, ворвался в дом. Однако не прошло и десяти минут, как все разом стихло. Засияло солнце, высушило усеянные обломками и мусором улицы, и вернулась жара. Ливень прошел, а у меня осталось ощущение, будто я в доме не один. Объяснение единственное: точно так же, как одни, реально случившиеся, вещи забываются, другие, никогда не случавшиеся, могут оставаться в памяти так, словно они на самом деле были. И теперь, стоило мне вызвать в памяти тот ливень, как я уже находился в доме не один, а со мной всегда была Худышка. Ночью я чувствовал девочку так близко, что ощущал ее дыхание и как подрагивает ее щека на моей подушке.
Только тогда я понял, как много мы успели бы сделать вместе за такое короткое время. Я помню, как я в библиотеке влезал на табурет, а она, проснувшаяся, в цветастом платьице, собирала книги, чтобы они не намокли. Я видел, как она бегала по дому, сражаясь с грозой, промокшая до нитки, по щиколотку в воде. И вспоминаю, как потом, наутро, она приготовила завтрак, которого не было, и накрыла на стол, пока я вытирал полы и приводил в порядок дом после ночного потопа. И никогда не забуду, как за завтраком она хмуро посмотрела на меня: «Почему ты познакомился со мной таким старым?» Я ответил ей правду: возраст — это не то, сколько тебе лет, а как ты их чувствуешь.
И с тех пор я помнил ее так ясно, что мог делать с ней все, что мне вздумается. Менял цвет ее глаз в зависимости от моего настроения. Они были цвета морской воды, когда она просыпалась, медовые, когда смеялась, и огненные, когда злилась. И так же, по настроению, одевал ее в соответствии с возрастом или с обстоятельствами: в двадцать лет -влюбленная скромница, в сорок — дама полусвета, в семьдесят — царица Вавилонская, а в сто — святая. Мы вместе пели любовные дуэты Пуччини, болеро Агустина Лары, танго Карлоса Гарделя и снова убеждались, что те, кто не поет, и представить себе не могут, какое это счастье — петь. Теперь я точно знаю: то было не помрачение рассудка, а чудо первой в моей жизни любви, пришедшей в девяносто лет.
Когда дом был приведен в порядок, я позвонил Росе Кабаркас. «Святой Боже! — воскликнула она, услыхав мой голос, — а я думала, ты потонул». Она не могла взять в толк, как это я снова провел ночь с девочкой и не тронул ее. «Она может тебе не нравиться, ты в своем праве, но хотя бы веди себя, как взрослый». Я пытался ей объяснить, но Роса резко переменила тему: «Ладно, у меня есть для тебя другая, постарше, красивая и тоже девственница. Папаша хочет обменять ее на дом, но можно поторговаться». У меня заледенело сердце. «Еще чего, — спуганно запротестовал я, — хочу ту же самую, и, как всегда, чтобы все было, как договорено, без ссор и без неприятностей». В трубке наступила тишина, и наконец, смиренный голос проговорил как будто для себя: «Да, видно, это доктора и называют старческим слабоумием».
Я приехал ровно в десять со знакомым шофером, которого запомнил за необыкновенную деликатность не задавать вопросов. Я привез с собой портативный вентилятор и любимую картину Орландо Риверы-Фигуриты, а также молоток и гвоздь, чтобы повесить ее. По дороге я остановился, чтобы купить зубную щетку, пасту, туалетное мыло, туалетную воду «Агуа де-Флорида» и леденцы с лакрицей. Я хотел купить еще вазу для цветов и букет чайных роз, чтобы затмить горшок с бумажными цветочками, но все уже было закрыто, и пришлось украсть в чьем-то саду несколько только что распустившихся астромелий.
Памятуя наставления хозяйки, я подошел к дому сзади, по параллельной улице, со стороны акведука, чтобы никто не увидел меня у дверей, выходящих в сад. Шофер предупредил: «Осторожно, почтенный, в этом доме убивают». Я ответил: «Если из-за любви, то пусть убивают». Во дворе было темно, но в окнах светилась жизнь, а в шести комнатах бурлила музыкальная мешанина. В моей, чуть громче, чем в других, звучал теплый голос дона Педро Варгаса, американского тенора, исполнявшего болеро Мигеля Матамороса. Я почувствовал, что сейчас умру. Дыхание перехватило, я толкнул дверь и увидел Дельгадину на постели такой, какой я все время вспоминал ее: обнаженная, она сладко спала на левом боку, на том, где сердце.
Прежде чем лечь, я выложил туалетные принадлежности, поставил новый вентилятор на место ржавого и повесил картину так, чтобы она могла видеть ее из постели. Потом лег рядом с ней и пядь за пядью узнал ее всю. Она была та самая, что ходила по моему дому: те же руки, которые в темноте ощупью узнавали меня, те же ноги, с такой мягкой поступью, что ее можно было спутать с кошачьей, тот же запах пота, что был на моих простынях, и палец, на который она надевала наперсток. Но вот что невероятно: та, которую я видел во плоти, которой касался рукой, казалась мне менее реальной, чем та, которая жила в моей памяти. «На стене, напротив тебя, картина, — сказал я ей. — Ее нарисовал Фигурита, мы его очень любили, это был лучший на свете танцовщик в борделях, человек такого доброго сердца, что жалел даже дьявола. Он нарисовал ее красками, какими красят суда, на отработавшем полотне с самолета, разбившегося в горах Сьерра Невада-де-Санта-Мария, и кистями, сделанными им самим из шерсти его собаки. Женщина, нарисованная на ней, — монахиня, которую он выкрал из монастыря и на которой женился. Я повесил картину там, пусть это будет первое, что ты увидишь, когда проснешься».
Она лежала все в той же позе, когда я погасил свет, в час ночи, и дыхание ее было таким тихим, что я даже пощупал пульс — убедиться, жива ли она. Кровь струилась по ее венам, как тихая песня, доходила до самых потаенных мест ее тела и возвращалась к сердцу, очищенная любовью.
В прошлый раз, перед уходом, я срисовал на бумагу линии ее руки и дал прочесть их Диве Сахиби, чтобы узнать душу девочки. И получилось: говорит она только то, что думает. Очень способна к ручным работам. Находится в контакте с умершим человеком, ожидая от него помощи, но напрасно: помощь, на которую она рассчитывает, — рядом. У нее не было связи, умрет она в солидном возрасте и в замужестве. Сейчас у нее есть мужчина, брюнет, но это не мужчина ее жизни. У нее может быть восемь детей, но она решится только на трех. В тридцать пять лет, если будет делать то, что ей подсказывает сердце, а не разум, в ее руках окажется много денег, а в сорок она получит наследство. Будет много путешествовать. У нее двойная жизнь и двойная судьба, и она может влиять на свою судьбу. Ей нравится пробовать все, из любопытства, но она будет раскаиваться, если не станет слушаться своего сердца.
В любовной горячке я привел в порядок разоренный грозою дом, а заодно починил и много разных вещей, до которых целые годы не доходили руки или на которые никогда не было денег. Я переставил книги в библиотеке в том порядке, в каком читал их когда-то. И наконец распростился с исторической реликвией, пианолой и более чем сотней валиков с записью классической музыки, и купил проигрыватель, не новый, но лучше того, что был у меня, с динамиками HiFi, от чего дом сразу приобрел некую величественность. Я оказался на грани полного разорения, но все искупало чудо: в свои годы я еще был жив.
Дом возрождался из пепла, а я купался в своей любви к Дельгадине, любви такой полной и счастливой, какой никогда раньше не знал. Благодаря ей я первый раз за девяносто лет жизни встретился лицом к лицу с самим собой. И обнаружил, что маниакальная страсть к тому, чтобы каждая вещь имела свое место, каждое дело — свое время, каждое слово— свой стиль, вовсе не была заслугой упорядоченного ума, но наоборот — придуманной мною системой для сокрытия беспорядочности моей натуры. Я обнаружил, что дисциплинированность — вовсе не мое достоинство, но всего лишь реакция на собственную бесшабашность; что я выгляжу щедрым, чтобы скрыть свою мелочность, что слыву осторожным, потому что таю зломыслие, что умиротворитель я не по натуре, а из боязни дать волю подавляемым порывам бешенства, и что пунктуален лишь затем, чтобы не знали, как мало я ценю чужое время. И наконец, я открыл, что любовь — вовсе не состояние души, но знак Зодиака.
Я стал другим. Я попытался перечитать классиков, которыми руководствовался в отрочестве, и не смог. Я погрузился в литературу романтиков, которую терпеть не мог, когда мать твердой рукой пыталась ее навязывать мне, а теперь именно благодаря ей понял, что необоримая сила, которая движет миром, вовсе не счастливая любовь, а любовь несчастная. А когда кризис поразил и мои музыкальные вкусы, я почувствовал себя старым и отсталым и открыл свое сердце радостям слепого случая.
Я спрашиваю себя, как мог я поддаться этому непрекращающемуся помрачению, которого так боялся и которое сам вызвал. Я витал в обманных облаках и сам с собой разговаривал перед зеркалом в тщетной надежде понять, кто я есть. Я был как в бреду, и однажды, увидев демонстрацию студентов, бросающих камни и бьющих бутылки, с трудом взял себя в руки, чтобы не пойти в первом ряду под транспарантом, который освятил бы мою правду: «Я сошел с ума от любви».
Образ спящей Дельгадины неотступно стоял передо мной, и я безо всякого умысла совершенно изменил характер моих воскресных заметок. О чем бы я ни писал теперь, я писал для нее, я смеялся и плакал для нее, и с каждым написанным мною словом уходила частичка моей жизни. Вместо привычной газетной манеры, в какой я писал всегда, я стал писать в виде любовных писем, так что каждый мог читать их как свои. Я предложил редакции не набирать текст типографским шрифтом, а публиковать их написанными от руки моим каллиграфическим почерком. Заведующий редакцией, конечно же, увидел в этом очередной приступ старческого тщеславия, но генеральный директор убедил его всего лишь одной фразой, которая сразу стала крылатой в редакции:
Роса Кабаркас наставляла меня обращаться с ней осторожно, она все еще боится, все-таки в первый раз. И более того, торжественность ритуала страх усилила, пришлось дать девочке побольше валерьянки, так что она теперь спит мирно и спокойно, жаль будить ее. И я принялся полотенцем отирать ей пот, тихонько напевая ей песенку про Дельгадину, Худышку, младшую дочку короля, которой не хватало отцовской любви. Я вытирал ее, а она, в такт песенки, поворачивалась ко мне то одним, то другим боком: «Дельгадина, Худышка, будешь самой любимой». Это было такое наслаждение, потому что не успевал я вытереть один бок, как она поворачивалась ко мне другим, снова вспотевшим боком, так что песенка не кончалась. «Поднимайся, Худышка, одевайся, Худышка», — пел я ей на ухо. А к концу песенки, когда слуги короля находят ее в постели умершей от жажды, мне показалось, что моя девочка вот-вот проснется при звуке своего имени. Потому что она и была: Дельгадина-Худышка. Я лег в постель в своих разукрашенных поцелуями трусах и пристроился рядом с девочкой. Я проспал до пяти часов под тихий шелест ее дыхания. Оделся быстро, не помывшись, и только тогда увидел на зеркале написанную губной помадой фразу: «Тигр за едой далеко не ходит». Я знаю, что прошлой ночью я тут не был, и никто не мог в эту комнату войти, а, потому воспринял эти слова, как послание дьявола. Чудовищный раскат грома застал меня в дверях, и комната наполнилась вещим запахом мокрой земли. Я не успел убежать невредимым. Пока я искал такси, разразился страшный ливень, такие ливни, падающие на город с мая по октябрь, погружают его в хаос, раскаленные песчаные улицы, сбегающие к реке, превращаются в бурные потоки, уносящие все, что попадается им на пути. Дожди того необычного сентября, обрушившиеся на город после трех месяцев засухи, могли стать как спасительными, так и разрушительными.
Едва я открыл дверь дома, как на меня нахлынуло физическое ощущение, что я не один. Я увидел только промельк кота, вскочившего с дивана и выскользнувшего на балкон. На тарелке лежали остатки еды, которой я туда не клал. Прогорклый запах мочи и свежих какашек пропитал все. Я изучал его, как в свое время изучал латынь. Из инструкции я узнал, что коты закапывают свои испражнения в землю, а в домах, где нет двора, как мой, закапывают в цветочные горшки или ищут какой-нибудь укромный угол. Лучше всего в первый же день поставить коту ящик с песком, чтобы ориентировать его, что я и сделал. Говорилось также, что перво-наперво в новом доме кот метит свою территорию, мочится повсюду, и, должно быть, именно в этом и было дело, но инструкция умалчивала о том, как с этим бороться. Он вел свою линию, приучая меня к своим обычаям и привычкам, но не раскрывал ни своих укромных мест, ни тайничков, где отлеживался, ни причин своих переменчивых настроений. Я хотел научить его есть в определенные часы, пользоваться ящиком с песком на террасе, не прыгать ко мне на постель, когда я сплю, и не обнюхивать еду на столе, но мне так и не удалось внушить ему, что дом — его по праву собственности, а вовсе не по закону военных трофеев. Кончилось тем, что я предоставил кота самому себе.
Под вечер хлынул ливень, ураганный ветер грозил снести дом. Я расчихался, болела голова, поднялась температура, но в меня словно вселилась сила и решимость, каких я не знал ни в каком возрасте и ни при каких обстоятельствах. На полу я расставил тазы под капелью с потолка и обнаружил, что с прошлой зимы появились новые протечки. Самая большая уже начала заливать правую сторону библиотеки. Я поспешил спасать греческих и латинских авторов, обитавших там, но когда снял с полки книги, из стены забила струя, оказывается, прорвало трубу. Я, как мог, заткнул ее тряпками, чтобы выиграть время и спасти книги. Вода и ветер все злее лютовали в парке. Вдруг чудовищная молния и раскат грома распороли воздух и наполнили его густым запахом серы, порыв стихии выбил балконные стекла, и штормовой морской ветер, сорвав запоры, ворвался в дом. Однако не прошло и десяти минут, как все разом стихло. Засияло солнце, высушило усеянные обломками и мусором улицы, и вернулась жара. Ливень прошел, а у меня осталось ощущение, будто я в доме не один. Объяснение единственное: точно так же, как одни, реально случившиеся, вещи забываются, другие, никогда не случавшиеся, могут оставаться в памяти так, словно они на самом деле были. И теперь, стоило мне вызвать в памяти тот ливень, как я уже находился в доме не один, а со мной всегда была Худышка. Ночью я чувствовал девочку так близко, что ощущал ее дыхание и как подрагивает ее щека на моей подушке.
Только тогда я понял, как много мы успели бы сделать вместе за такое короткое время. Я помню, как я в библиотеке влезал на табурет, а она, проснувшаяся, в цветастом платьице, собирала книги, чтобы они не намокли. Я видел, как она бегала по дому, сражаясь с грозой, промокшая до нитки, по щиколотку в воде. И вспоминаю, как потом, наутро, она приготовила завтрак, которого не было, и накрыла на стол, пока я вытирал полы и приводил в порядок дом после ночного потопа. И никогда не забуду, как за завтраком она хмуро посмотрела на меня: «Почему ты познакомился со мной таким старым?» Я ответил ей правду: возраст — это не то, сколько тебе лет, а как ты их чувствуешь.
И с тех пор я помнил ее так ясно, что мог делать с ней все, что мне вздумается. Менял цвет ее глаз в зависимости от моего настроения. Они были цвета морской воды, когда она просыпалась, медовые, когда смеялась, и огненные, когда злилась. И так же, по настроению, одевал ее в соответствии с возрастом или с обстоятельствами: в двадцать лет -влюбленная скромница, в сорок — дама полусвета, в семьдесят — царица Вавилонская, а в сто — святая. Мы вместе пели любовные дуэты Пуччини, болеро Агустина Лары, танго Карлоса Гарделя и снова убеждались, что те, кто не поет, и представить себе не могут, какое это счастье — петь. Теперь я точно знаю: то было не помрачение рассудка, а чудо первой в моей жизни любви, пришедшей в девяносто лет.
Когда дом был приведен в порядок, я позвонил Росе Кабаркас. «Святой Боже! — воскликнула она, услыхав мой голос, — а я думала, ты потонул». Она не могла взять в толк, как это я снова провел ночь с девочкой и не тронул ее. «Она может тебе не нравиться, ты в своем праве, но хотя бы веди себя, как взрослый». Я пытался ей объяснить, но Роса резко переменила тему: «Ладно, у меня есть для тебя другая, постарше, красивая и тоже девственница. Папаша хочет обменять ее на дом, но можно поторговаться». У меня заледенело сердце. «Еще чего, — спуганно запротестовал я, — хочу ту же самую, и, как всегда, чтобы все было, как договорено, без ссор и без неприятностей». В трубке наступила тишина, и наконец, смиренный голос проговорил как будто для себя: «Да, видно, это доктора и называют старческим слабоумием».
Я приехал ровно в десять со знакомым шофером, которого запомнил за необыкновенную деликатность не задавать вопросов. Я привез с собой портативный вентилятор и любимую картину Орландо Риверы-Фигуриты, а также молоток и гвоздь, чтобы повесить ее. По дороге я остановился, чтобы купить зубную щетку, пасту, туалетное мыло, туалетную воду «Агуа де-Флорида» и леденцы с лакрицей. Я хотел купить еще вазу для цветов и букет чайных роз, чтобы затмить горшок с бумажными цветочками, но все уже было закрыто, и пришлось украсть в чьем-то саду несколько только что распустившихся астромелий.
Памятуя наставления хозяйки, я подошел к дому сзади, по параллельной улице, со стороны акведука, чтобы никто не увидел меня у дверей, выходящих в сад. Шофер предупредил: «Осторожно, почтенный, в этом доме убивают». Я ответил: «Если из-за любви, то пусть убивают». Во дворе было темно, но в окнах светилась жизнь, а в шести комнатах бурлила музыкальная мешанина. В моей, чуть громче, чем в других, звучал теплый голос дона Педро Варгаса, американского тенора, исполнявшего болеро Мигеля Матамороса. Я почувствовал, что сейчас умру. Дыхание перехватило, я толкнул дверь и увидел Дельгадину на постели такой, какой я все время вспоминал ее: обнаженная, она сладко спала на левом боку, на том, где сердце.
Прежде чем лечь, я выложил туалетные принадлежности, поставил новый вентилятор на место ржавого и повесил картину так, чтобы она могла видеть ее из постели. Потом лег рядом с ней и пядь за пядью узнал ее всю. Она была та самая, что ходила по моему дому: те же руки, которые в темноте ощупью узнавали меня, те же ноги, с такой мягкой поступью, что ее можно было спутать с кошачьей, тот же запах пота, что был на моих простынях, и палец, на который она надевала наперсток. Но вот что невероятно: та, которую я видел во плоти, которой касался рукой, казалась мне менее реальной, чем та, которая жила в моей памяти. «На стене, напротив тебя, картина, — сказал я ей. — Ее нарисовал Фигурита, мы его очень любили, это был лучший на свете танцовщик в борделях, человек такого доброго сердца, что жалел даже дьявола. Он нарисовал ее красками, какими красят суда, на отработавшем полотне с самолета, разбившегося в горах Сьерра Невада-де-Санта-Мария, и кистями, сделанными им самим из шерсти его собаки. Женщина, нарисованная на ней, — монахиня, которую он выкрал из монастыря и на которой женился. Я повесил картину там, пусть это будет первое, что ты увидишь, когда проснешься».
Она лежала все в той же позе, когда я погасил свет, в час ночи, и дыхание ее было таким тихим, что я даже пощупал пульс — убедиться, жива ли она. Кровь струилась по ее венам, как тихая песня, доходила до самых потаенных мест ее тела и возвращалась к сердцу, очищенная любовью.
В прошлый раз, перед уходом, я срисовал на бумагу линии ее руки и дал прочесть их Диве Сахиби, чтобы узнать душу девочки. И получилось: говорит она только то, что думает. Очень способна к ручным работам. Находится в контакте с умершим человеком, ожидая от него помощи, но напрасно: помощь, на которую она рассчитывает, — рядом. У нее не было связи, умрет она в солидном возрасте и в замужестве. Сейчас у нее есть мужчина, брюнет, но это не мужчина ее жизни. У нее может быть восемь детей, но она решится только на трех. В тридцать пять лет, если будет делать то, что ей подсказывает сердце, а не разум, в ее руках окажется много денег, а в сорок она получит наследство. Будет много путешествовать. У нее двойная жизнь и двойная судьба, и она может влиять на свою судьбу. Ей нравится пробовать все, из любопытства, но она будет раскаиваться, если не станет слушаться своего сердца.
В любовной горячке я привел в порядок разоренный грозою дом, а заодно починил и много разных вещей, до которых целые годы не доходили руки или на которые никогда не было денег. Я переставил книги в библиотеке в том порядке, в каком читал их когда-то. И наконец распростился с исторической реликвией, пианолой и более чем сотней валиков с записью классической музыки, и купил проигрыватель, не новый, но лучше того, что был у меня, с динамиками HiFi, от чего дом сразу приобрел некую величественность. Я оказался на грани полного разорения, но все искупало чудо: в свои годы я еще был жив.
Дом возрождался из пепла, а я купался в своей любви к Дельгадине, любви такой полной и счастливой, какой никогда раньше не знал. Благодаря ей я первый раз за девяносто лет жизни встретился лицом к лицу с самим собой. И обнаружил, что маниакальная страсть к тому, чтобы каждая вещь имела свое место, каждое дело — свое время, каждое слово— свой стиль, вовсе не была заслугой упорядоченного ума, но наоборот — придуманной мною системой для сокрытия беспорядочности моей натуры. Я обнаружил, что дисциплинированность — вовсе не мое достоинство, но всего лишь реакция на собственную бесшабашность; что я выгляжу щедрым, чтобы скрыть свою мелочность, что слыву осторожным, потому что таю зломыслие, что умиротворитель я не по натуре, а из боязни дать волю подавляемым порывам бешенства, и что пунктуален лишь затем, чтобы не знали, как мало я ценю чужое время. И наконец, я открыл, что любовь — вовсе не состояние души, но знак Зодиака.
Я стал другим. Я попытался перечитать классиков, которыми руководствовался в отрочестве, и не смог. Я погрузился в литературу романтиков, которую терпеть не мог, когда мать твердой рукой пыталась ее навязывать мне, а теперь именно благодаря ей понял, что необоримая сила, которая движет миром, вовсе не счастливая любовь, а любовь несчастная. А когда кризис поразил и мои музыкальные вкусы, я почувствовал себя старым и отсталым и открыл свое сердце радостям слепого случая.
Я спрашиваю себя, как мог я поддаться этому непрекращающемуся помрачению, которого так боялся и которое сам вызвал. Я витал в обманных облаках и сам с собой разговаривал перед зеркалом в тщетной надежде понять, кто я есть. Я был как в бреду, и однажды, увидев демонстрацию студентов, бросающих камни и бьющих бутылки, с трудом взял себя в руки, чтобы не пойти в первом ряду под транспарантом, который освятил бы мою правду: «Я сошел с ума от любви».
Образ спящей Дельгадины неотступно стоял передо мной, и я безо всякого умысла совершенно изменил характер моих воскресных заметок. О чем бы я ни писал теперь, я писал для нее, я смеялся и плакал для нее, и с каждым написанным мною словом уходила частичка моей жизни. Вместо привычной газетной манеры, в какой я писал всегда, я стал писать в виде любовных писем, так что каждый мог читать их как свои. Я предложил редакции не набирать текст типографским шрифтом, а публиковать их написанными от руки моим каллиграфическим почерком. Заведующий редакцией, конечно же, увидел в этом очередной приступ старческого тщеславия, но генеральный директор убедил его всего лишь одной фразой, которая сразу стала крылатой в редакции: