— Я — та, которую ты не ищешь.
   Только тогда я вспомнил, что здесь вольно содержатся помешанные из муниципального сумасшедшего дома. Мне пришлось сказать в дирекции, что я журналист, чтобы служащий провел меня в отделение скорой помощи. В журнале поступлений значилось: Росальба Риос, шестнадцати лет, занятия не известны. Диагноз: сотрясение мозга. Состояние: средней тяжести. Я спросил заведующего отделением, могу ли я ее увидеть, в тайной надежде, что мне не разрешат, но меня с радостью повели, надеясь, что я напишу, в каком плачевном состоянии находится больница.
   Мы прошли через большой зал, пропитанный запахом карболки, где на койках скрючились больные. В глубине, в закутке, на железной каталке лежала та, которую мы искали. Голова была скрыта бинтами, лица не разобрать, страдающая, в кровоподтеках, но мне довольно было увидеть ее ноги, и я уже знал: это не Дельгадина. И только тогда я вдруг подумал: «А что бы я стал делать, окажись это она?»
   На следующий день, еще не стряхнув с себя ночного мрака, я собрался с духом и отправился на рубашечную фабрику, где, как сказала мне однажды Роса Кабаркас, работала девочка, и попросил хозяина показать его предприятие, которое мы хотим взять за образец для континентального проекта Организации Объединенных Наций. Хозяин, толстокожий и меланхоличный ливанец, с готовностью распахнул двери своего царства в надежде стать примером для мирового сообщества.
   Три сотни девушек смиренно пришивали пуговицы в огромном освещенном искусственным светом помещении. При виде нас они все выпрямились, как школьницы, и поглядывали на нас краем глаза, пока управляющий рассказывал о вкладе их предприятия в бессмертное искусство пришивания пуговиц. Я вглядывался в лица девушек, страшась узнать Дельгадину, одетую и не спящую. Но узнала меня девушка с испуганным от беспощадного восхищения лицом:
   — Скажите, сеньор, это вы пишете в газете любовные письма?
   Я и представить себе не мог, что спящая женщина могла так сокрушительно повлиять на человека. Я убежал с фабрики, не попрощавшись, уже не думая о том, что одна из этих девственниц из чистилища и была той, которую я искал. Когда я вышел оттуда, единственным желанием, оставшимся у меня в жизни, было желание плакать.
   Роса Кабаркас позвонила в конце месяца и дала невероятное объяснение: удалось провести заслуженный отдых в Картахене де-Индиас после убийства банкира. Разумеется, я ей не поверил, но поздравил с такой удачей и позволил ей вдоволь навраться, прежде чем задал вопрос, клокотавший у меня в сердце:
   — А она?
   Роса Кабаркас надолго замолчала. «Она здесь, — произнесла наконец Роса, но голос ее поплыл. — Надо подождать немного». — «Сколько?» — «Понятия не имею, я тебя извещу». Я почувствовал, что она уходит от ответа, и резко оборвал ее: «Погоди, дай хотя бы след». — «Нет следа, — сказала женщина и заключила: — Будь осторожен, ты можешь навредить себе, а главное — навредить ей». Мне было не до экивоков. Я умолял ее дать мне хотя бы возможность приблизиться к правде. «В конце концов, — не унимался я, — мы — сообщники». Она не отступила ни на шаг. «Успокойся, — сказала Роса, — девочка в порядке и ждет, когда я ее позову, но вот сейчас пока не надо ничего делать, и больше ты от меня ничего не услышишь. Прощай».
   Я так и остался с телефонной трубкой в руке, не зная, как поступить, потому что Роса Кабаркас мне была знакома достаточно хорошо, чтобы понимать: не по-доброму от нее ничего не добьешься. После полудня я потихоньку прошелся вокруг ее дома, больше полагаясь на случай, чем на доводы рассудка, но дом по-прежнему был заперт и опечатан санитарной инспекцией. Я подумал, что Роса Кабаркас звонила мне из какого-то другого места, может быть, даже из другого города, и одна эта мысль наполнила меня тревожными предчувствиями. Однако в шесть часов, когда я меньше всего ожидал, по телефону, как пароль, прозвучали почти точь-в-точь мои слова:
   — Вот, теперь — да.
   И в десять вечера, дрожа и кусая губы, чтобы не плакать, я пошел, нагруженный коробками со швейцарским шоколадом, халвою и карамелью и с корзиной пылающих роз, чтобы усыпать ими всю постель. Дверь была приоткрыта, свет включен, и из радио тихо лилась соната номер один Брамса для скрипки и фортепиано. Дельгадина в постели была такая великолепная и непохожая на себя, что я с трудом узнал ее.
   Она выросла: не то чтобы стала выше, но заметно созрела, так что казалось, будто ей на два или три года больше и что она обнажена как никогда. Ее высокие скулы, кожа, загоревшая под солнцем у бурного моря, тонкие губы и короткие вьющиеся волосы придавали ее облику андрогинное великолепие праксителевского Аполлона. Однако спутать было невозможно, потому что ее груди налились так, что уже не умещались в моей ладони, бедра округлились, а костяк стал крепче и гармоничнее. Меня изумило, как удачно распорядилась природа, однако искусственные ухищрения ошеломили: накладные ресницы, ногти на руках и ногах, покрытые перламутровым лаком, и дешевые духи, не имеющие никакого отношения к любви. Но что меня совершенно вывело из себя, это украшения, которые были на ней: золотые серьги с гроздьями изумрудов, ожерелье натурального жемчуга, золотой браслет, сверкавший бриллиантами, и перстни с драгоценными камнями на каждом пальце. На стуле лежал ее ночной наряд с вышивкой и блестками, и атласные тапочки. Внутри у меня все вскипело:
   — Блядь! — выкрикнул я.
   Потому что дьявол шепнул мне на ухо страшную догадку. Было так: в ночь убийства у Росы Кабаркас, наверное, не хватило ни времени, ни выдержки, чтобы предупредить девочку, и полиция нашла ее в комнате, одну, несовершеннолетнюю и без алиби. Нету равных Росе Кабаркас в таких ситуациях: она продала девственность девочки какому-нибудь местному бонзе в обмен на то, что тот вытащит ее из этого преступления незапятнанной. Первым делом, разумеется, надо было исчезнуть на время, пока не утихнет скандал. Какая прелесть! Медовый месяц втроем, они, двое, в постели, и Роса Кабаркас на роскошной террасе упивается счастливой безнаказанностью. Слепой от безумной ярости, я метал в стену одно за другим все, что было в комнате: лампы, радиоприемник, вентилятор, зеркала, кувшины, стаканы. Я делал это без спешки, но не останавливаясь, со страшным грохотом, методично и трезво, и это спасло мне жизнь. Девочка при первом же громком звуке подскочила, но не взглянула на меня, а только сжалась в комочек, спиною ко мне, и так лежала, вздрагивая, пока я не прекратил грохотать. Куры во дворе и предрассветные собаки загомонили еще пуще. В ослепляющей ясности гнева меня посетило последнее вдохновение — поджечь дом, но тут в дверях появилась невозмутимая фигура Росы Кабаркас в ночной рубашке. Она не сказала ничего. Только взглядом оценила размеры бедствия и удостоверилась, что девочка свернулась в клубочек, как улитка, закрыла голову руками: перепуганная, но целая и невредимая.
   — Боже мой! — воскликнула Роса Кабаркас. — Что бы я отдала за такую любовь!
   Она смерила меня взглядом, с состраданием, и приказала: «Пошли». Я последовал за нею в дом, Роса молча налила мне стакан воды, жестом указала сесть напротив нее и приготовилась к моей исповеди. «Ладно, — сказала она, — веди себя как взрослый и расскажи мне, что с тобой?»
   Я выложил ей все, что представилось мне правдой. Роса Кабаркас выслушала меня молча, без удивления и как будто бы наконец-то поняла. «Ну, просто чудо, — сказала она. — Я всегда говорила: ревность знает больше, чем правда». И тогда Роса поведала мне то, что было на самом деле, без утайки. Действительно, в сумятице той ночи она совершенно забыла о спящей в комнате девочке. Один из ее клиентов, к тому же адвокат покойника, умасливал и подмазывал всех направо и налево и пригласил Росу Кабаркас в Картахену де-Индиас, отдохнуть в отеле, пока не утихнет скандал. «Поверь, — сказала Роса Кабаркас, — все это время я не переставала ни на минуту думать о тебе и о девочке. Позавчера вернулась и первым делом позвонила тебе по телефону, но никто не ответил. А девочка пришла тотчас же, но была в таком ужасном виде, что я отмыла ее для тебя, одела, послала в салон красоты и велела убрать ее как королеву. И ты видел: она великолепна. Роскошный наряд? Эти наряды я даю на время моим самым бедным птичкам, когда им надо пойти потанцевать с клиентом. Драгоценности? Мои. Достаточно приглядеться к ним, чтобы понять: бриллианты — стекляшки, а металл — жесть. Так что не дури, — заключила она: — Иди, разбуди ее, попроси прощенье и, в конце-то концов, сделай с ней то, что положено. Вы, как никто, достойны быть счастливыми». Я сделал сверхъестественное усилие поверить ей, но любовь перемогла рассудок. «Бляди, — закричал я, оглушенный живым огнем, который сжигал меня изнутри. — Вот вы кто! Грязные бляди! Не хочу больше знать ни тебя, ни всех твоих блядушек, а главное — ее». И от дверей я прощально махнул рукой — навсегда. Росу Кабаркас это не поколебало. — Ступай с Богом, — произнесла она с гримасой жалости и вернулась к реальной жизни. — А счет за то, что ты натворил в комнате, я тебе пришлю.

V

   Читая «Мартовские иды», я наткнулся на фразу, приписанную автором Юлию Цезарю: «Невозможно в конце концов не стать тем, кем тебя считают другие». Я не смог найти подтверждения авторства этих слов ни в трудах самого Юлия Цезаря, ни в текстах его биографов, от Светония до Каркопино, однако слова эти стоило знать. Их роковой смысл стал ясен в последующие месяцы моей жизни, он внес определенность, которой мне не хватало не просто для того, чтобы писать эти воспоминания, но и чтобы приступить к ним с любовью к Дельгадине, отбросив всякую стыдливость.
   Я не знал ни минуты покоя, перебивался бутербродами и похудел так, что брюки сваливались. Блуждающие боли осели в костях, настроение беспричинно и резко менялось, ночи мои проходили в лихорадочной бессоннице, так что я не мог ни читать, ни слушать музыку, а днем, наоборот, клевал носом от тупой сонливости, не приносящей сна.
   Облегчение пришло нежданно-негаданно. В набитом автобусе в районе Лома Фреска, сидевшая рядом женщина, — я не заметил, когда она вошла, — шепнула мне на ухо: «Все еще можешь?» Это была Касильда Армента, старая любовь, которая принимала и терпела меня как постоянного клиента еще с той поры, когда была горделивой и юной. Уйдя от дел, полубольная и нищая, она вышла замуж за огородника-китайца, который дал ей свое имя, поддержку, а может быть, и немножко любви. В семьдесят три года Касильда сохранила тот же вес, красоту, сильный характер и свободные манеры, свойственные ее профессии.
   Она привела меня к себе в дом, расположившийся среди китайских огородов, на холме, у шоссе к морю. Мы сели с ней в пляжные шезлонги на тенистой террасе среди папоротников, разросшихся астромелий и птичьих клеток, висящих под крышей. На склоне холма повсюду виднелись огородники-китайцы в конусообразных шляпах, засеивающие свои огороды под палящим солнцем. Внизу распласталось серое пространство Бокас де-Сениса с двумя скалистыми дамбами, меж которыми, как по каналу, на протяжении нескольких лиг река добирается до моря. Мы разговаривали, а в это время белый океанский пароход вошел в устье, и мы молча следили за ним, пока не услышали его мрачный бычий рев из речного порта. Она вздохнула. «Представляешь? За более чем полвека первый раз я принимаю тебя не в постели». — «Мы уже не те», — сказал я. Женщина продолжала, не слыша меня: «Каждый раз, когда тебя передают по радио, когда расхваливают, как тебя любят люди, и называют тебя учителем любви, представляешь, я всегда думаю, что никто не знает так, как я, какой ты щедрый и какой умелый в любви. Серьезно, — сказала она, — никто бы не смог лучше меня быть с тобою».
   Дальше сопротивляться я был не в силах. Касильда это почувствовала, увидела мои увлажнившиеся глаза, и только тогда, наверное, поняла, что я уже не тот, что был когда-то, а я выдержал ее взгляд с мужеством, на которое и не думал, что способен. «Я становлюсь старым», — признался я. «Мы уже старые, — вздохнула она. — Просто этого не чувствуешь изнутри, а те, кто смотрит на тебя снаружи, видит это».
   Невозможно было не открыть ей сердце, и я рассказал ей всю сжигавшую меня изнутри историю, начиная с первого звонка Росе Кабаркас в канун моего девяностолетия, до той трагической ночи, когда я вдребезги разгромил все в комнате и больше туда не вернулся. Она слушала, как я изливал душу, так, как будто сама переживала это, потом неспешно обдумывала и, наконец, улыбнулась.
   — Делай, конечно, что хочешь, но не теряй это создание, — сказала мне Касильда. — Нет горше несчастья, чем умереть одному.
   Мы поехали в Пуэрто-Коломбиа на маленьком игрушечном поезде, медленном, как конный экипаж. Пообедали напротив изъеденного деревянного мола, через который в страну входил весь мир, до того как вычистили дно в Бокас де-Сениса. Мы сели под пальмовым навесом, где дородные негритянские матроны подавали жареную рыбу-парго, рис с кокосом и дольки зеленого банана. Подремали в душном зное двух часов пополудни, а потом разговаривали, пока огромное пылающее солнце не утонуло в море. Жизнь представлялась мне фантастической. «Смотри, как она распорядилась — подарила нам медовый месяц, — пошутила Касильда. И продолжила серьезно: — Оглядываюсь сейчас назад и вижу шеренгу из тысяч мужчин, которые прошли через мою постель, но я отдала бы душу за то, чтобы один, пусть самый захудалый, остался со мной. Слава Богу, вовремя нашла моего китайца. Это все равно как выйти замуж за мизинец, но зато он — только мой».
   Она посмотрела мне в глаза, оценила мою реакцию на только что сказанное и заключила: «Так что иди, разыщи сейчас же эту беднягу, даже если то, что тебе нашептывает твоя ревность, правда, все равно, как говорится, что сплясал, того у тебя уже никто не отнимет. И, конечно, стариковский романтизм — по боку. Разбуди ее и всади в нее по самые уши свою оглоблю, которой тебя наградил дьявол за твою трусость и низость. А серьезно, — закончила она душевно, — не дай себе умереть, не испытав этого чуда -спать с тем, кого любишь».
   Пульс у меня дрожал и рвался на следующий день, когда я набирал номер телефона. И потому, что страшился новой встречи с Дельгадиной, и потому, что не знал, что мне ответит Роса Кабаркас. У нас с ней произошел серьезный спор, когда она за разгром, учиненный мною в ее комнате, посчитала с большой выгодой для себя. Мне пришлось продать одну из самых любимых картин моей матери, которая стоила целое состояние, но в момент истины она не оправдала и десятой доли моих иллюзий. Я добавил к вырученному остатки своих сбережений и отнес все Росе Кабаркас, сказав окончательно и бесповоротно: «Или берешь это, или ничего». Поступок, что и говорить, был самоубийственный, ей довольно было продать всего одну мою тайну, чтобы уничтожить мое доброе имя. Но она не упиралась, а оставила себе картины, которые в ночь разбирательства взяла в залог. Одним ударом я потерял все: Дельгадину, Росу Кабаркас и последние мои сбережения. Однако вдруг услыхал телефонный звонок: один, два, три, и в трубке — она: «Ну, как?» Мне изменил голос. Я повесил трубку. Лег в гамак, попытался успокоиться асептической лирикой Сати, но вспотел так, что намок даже полотняный гамак. И не смог собраться с духом, чтобы позвонить, до следующего дня.
   — Ладно, — проговорил я твердым голосом. — Сегодня — да.
   Роса Кабаркас, а как же иначе, отозвалась как ни в чем не бывало. «Ах, мой печальный мудрец, — и вздохнула непобедимо, — пропадаешь на два месяца, а потом появляешься и просишь несбыточного». Она сказала, что не видела Дельгадину больше месяца, та, похоже, оправилась от страха, которого натерпелась, когда я громил комнату, оправилась настолько, что не вспомнила об этом и не спросила про меня, и вообще довольна своей новой работой, она лучше прежней, и платят за нее больше, чем за пришивание пуговиц. Внутри у меня полыхнуло огнем. «Не иначе как проституткой стала», — сказал я. Роса возразила, не моргнув: «Если бы так, она была бы здесь. Где бы еще ей было лучше?» Быстрота, с какой она привела этот логический довод, усугубила мои подозрения: «Откуда мне знать, что ее там нет?» — «В таком случае, — парировала она, — тебе лучше вообще не знать ничего. Или не так?» Я ее возненавидел снова. Но после некоторых препирательств Роса пообещала поискать девочку. Без особых надежд, потому что телефон соседки, по которому она ей звонила, все еще отключен, а где живет девочка, ей не ведомо. «Ну, ладно, это не смертельно, черт возьми, — сказала она, — я тебе позвоню через часик».
   Часик затянулся на три дня, но девочку она нашла, здоровенькую и свободную. И я вернулся, пристыженный, и исцеловал ее всю, каясь, целовал с двенадцати ночи до ранних петухов. Как долгое покаяние, которому я обещал предаваться вечно, и было так, словно все началось с самого начала. Комната стояла голая, нежилая, и все, что я принес когда-то, пришло в упадок. Роса оставила все в запустении и сказала: если я хочу что-нибудь улучшить, то за мой счет, поскольку я у нее в долгу. Но моя экономическая ситуация шла к полному нулю. Пенсии с каждым разом хватало все на меньшее и меньшее. То немногое в доме, что можно было продать, — исключая священные для меня драгоценности матери, — не имело рыночной ценности, поскольку ничто не было достаточно старым, чтобы считаться антикварным. В лучшие времена губернатор делал мне соблазнительное предложение купить целым блоком книги классиков — греческих, латинских и испанских — для Библиотеки департамента, но тогда у меня к этому не лежала душа. А потом случилось столько политических перемен, и вообще мир стал хуже, так что власти уже не думали ни об искусстве, ни о литературе. Устав искать достойный выход, я сунул в карман драгоценности, которые мне вернула Дельгадина, и пошел закладывать их на мрачную улочку, которая вела к городскому рынку. С видом рассеянного мудреца я несколько раз прошелся мимо битком набитых захудалых кабачков, лавчонок со старыми книгами и ломбардов, но честь Флорины Диос преградила мне путь: я не отважился. Тогда я решил продать драгоценности с высоко поднятой головой в старинном и достойном доверия ювелирном магазине.
   Рассматривая их через увеличительное стекло, продавец задавал мне вопросы. У него были манеры и повадки врача, и такое же свойство внушать страх. Я рассказал ему, что эти украшения достались мне в наследство от матери. На каждое мое объяснение он отзывался, согласно бурча, и, наконец, отложил свой монокль.
   — Очень сожалею, — изрек он. — Но это все — бутылочные донца.
   На мое удивление он пояснил с мягким состраданием: «Хорошо еще, что золото — это золото, а платина — платина». Я пощупал карман, желая убедиться, что принес счета за покупку драгоценностей, и сказал вполне миролюбиво:
   — Но они были приобретены в этом почтенном магазине более ста лет назад.
   Продавец и бровью не повел. «Случается, — пояснил он, — что с фамильных драгоценностей со временем исчезают наиболее ценные камни; они заменяются или домашними отщепенцами, или ворами-ювелирами, и подлог раскрывается, только когда их пытаются продать. Однако позвольте, одну секундочку», — сказал продавец и унес драгоценности за дверь в глубине магазина. Через некоторое время он вернулся и, ничего не объясняя, указал мне на стул — сесть и подождать, — а сам продолжал работать.
   Я оглядел лавку. Мне случалось несколько раз приходить сюда с матерью, и запомнилась фраза, которую она повторяла: «Не говори папе». Неожиданно пришла мысль, заставившая меня передернуться: а что, если Роса Кабаркас с Дельгадиной сговорились и продали настоящие камни, а мне вернули украшения с поддельными?
   Сомнения сжигали меня, но тут секретарша пригласила меня последовать за ней в ту самую дверь в глубине, в небольшой кабинет с длинными полками, уставленными толстыми томами. Колоссального роста араб поднялся из-за письменного стола в глубине кабинета, пожал мне руку, называя на ты с жаром старого друга. «Мы вместе учились на бакалавров», — сказал он мне вместо приветствия. Я без труда вспомнил великана: он был лучшим футболистом в школе и чемпионом в наших первых походах по борделям. Потом я потерял его из виду, а он, увидев меня, такого дряхлого, должно быть, спутал с каким-нибудь своим однокашником.
   На стеклянной поверхности письменного стола лежала открытой учетная книга из архива, в которой значились и драгоценности моей матери. Точная запись с датами и подробностями свидетельствовали о том, что она сама, лично, заменила драгоценные камни двух поколений красивых и достойных женщин рода Каргамантос и продала их этой самой лавке. Это случилось, когда хозяином, вершившим дела, был отец нынешнего владельца, с которым мы еще учились в школе. И он успокоил меня: эти уловки — обычное дело для знатных семей, попадавших в беду, чтобы разрешить денежные затруднения без ущерба для чести. Пред лицом жестокой реальности я решил сохранить то, что услышал, как память об иной Флорине де Диос, которой я не знал.
   В начале июля я почувствовал истинное расстояние, отделявшее меня от смерти. Ход моего сердца ослабел, и я повсюду начал видеть безошибочные признаки конца. Самое четкое ощущение пришло во время концерта в Обществе изящных искусств. В зале испортился кондиционер, и сливки всей литературы и искусства томились, как в парилке, в битком набитом зале, но магическая сила музыки возносила к небу. А в конце, на Allegretto poco mosso меня потрясло прозрение, что я слушаю последний концерт, отпущенный мне судьбою в этой жизни. Я не испытал ни боли, ни страха, а только всесокрушающее чувство: мне довелось это пережить.
   Когда наконец мне, мокрому от пота, удалось пробиться сквозь объятия и фотографов, я столкнулся носом к носу с Хименой Ортис, восседавшей, точно столетняя богиня, в кресле на колесах. Само ее присутствие навалилось на меня ощущением смертного греха. Она была в шелковой тунике цвета слоновой кости, такой же гладкой, как ее кожа, нитка настоящего жемчуга трижды обвивала ее шею, волосы, как перламутр, подстриженные по моде двадцатых годов, ложились на щеку завитком, точно ласточкино крыло, а огромные желтые глаза светились, оттененные натуральными тенями подглазий. Все в ней противоречило слухам, будто ее разум с каждым днем все более уподоблялся чистому листу из-за необратимой эрозии памяти. Я окаменел, без сил перед нею, но превозмог душный жар, бросившийся мне в лицо, и молча приветствовал ее галантным поклоном. Она улыбнулась улыбкой королевы и вцепилась мне в руку. Я понял, что это — подачка судьбы, и не упустил случая, чтобы вытащить вечно саднившую меня занозу. «Об этом мгновении я мечтал всю жизнь», — сказал я ей. «Да что ты! — услышал я в ответ. — А ты — кто?» Я так и не узнал, вправду ли она все забыла, или это была ее последняя месть.
   Мысль о том, что я смертен, поразила меня незадолго до того, как мне исполнилось пятьдесят, в похожей ситуации, ночью на карнавале я танцевал танго-апачи с потрясающей женщиной, лица которой не видел; она была потяжелее меня фунтов на сорок и выше на две пяди, но шла в танце легко, как перышко на ветру. Мы танцевали, тесно прижавшись друг к другу, так что чувствовался ток крови в жилах, и я был словно в полусне, разомлев от ее натруженного дыхания, терпкого запаха пота, от ее астрономических размеров грудей, как вдруг первый раз в жизни меня сотряс так, что я чуть не рухнул на землю, зов смерти. Как будто запредельный оракул пророкотал мне в ухо: «Что бы ты ни делал, но в этом году или через сто лет ты умрешь навечно». Она испуганно отстранилась: «Что с вами?» — «Ничего», — ответил я, пытаясь унять сердце:
   — Это вы заставляете меня дрожать.
   С тех пор я начал отсчитывать дни моей жизни не годами, а десятилетиями. Пятый десяток был решающим, потому что я вдруг осознал, что почти все — моложе меня. Шестой — самый насыщенный, так как я заподозрил, что у меня уже не остается времени на ошибки. Седьмой — страшный, из-за того, что эти десять лет вполне могли оказаться последними. Однако, когда я проснулся живым в утро моего девяностолетия в счастливой постели Дельгадины, меня посетила услужливая мысль, что жизнь — вовсе не то, что протекает подобно бурной реке Гераклита, но представляет собой уникальную возможность перевернуться на раскаленной плите, чтобы поджариваться с другой стороны еще девяносто лет.
   Слезы у меня теперь были близко. Стоило пробиться капле нежности, как в горле застревал комок, с которым я не всегда мог совладать, и я решил отказаться от наслаждения караулить сон Дельгадины даже не из-за неясности, сколько мне осталось до смерти, а потому что больно было представлять ее без меня на всю ее оставшуюся жизнь. В один из таких смутных дней я пошел прогуляться-развеяться на благородную улицу Нотариусов и был поражен, увидев груду обломков на месте старой гостиницы для свиданий, где я насильно был приобщен к знакомству с искусством любви в возрасте неполных двенадцати лет. В давние времена этот дом принадлежал судовладельцам и был великолепен, как немногие в городе, с колоннами, облицованными алебастром, золочеными фризами, а в центре — внутренний дворик под семицветным стеклянным куполом, заливавшим радужным сиянием оранжерею. На нижнем этаже, за готическим порталом, выходившим на улицу, более века помещались колониальные нотариальные конторы, в которых работал, процветал, а потом разорился мой отец, всю жизнь витавший в облаках. Постепенно знатные семейства покинули верхние этажи, и их в конце концов заполонили полчища попавших в беду ночных тружениц, которые за полтора песо до рассвета поднимались и спускались с клиентами, подхваченными в кабачках расположенного неподалеку речного порта.