– Ну да, – кивнула Валя. – Только вот когда идем куда-нибудь, как сейчас. Тогда беру.
   – Как так? – не вполне понял Влад Гордин.
   – Так у меня ж закрытая форма, – с улыбкой просветителя объяснила Валя Чижова. – Мне плёвка вообще не полагается.
   – А у Эммы? – шепнул Влад, не уверенный, можно ли спрашивать.
   – Закрылась, – сказала Валя. – Была открытая, а потом закрылась. У нас у всех здесь закрытые, но, конечно, могут открыться.
   Значит, вся эта дикая лажа в «стекляшке» – спектакль, цирк, без облегчения дошло до Влада Гордина. Ну и ну.
   – Я, между прочим, – придвигаясь чуть-чуть поближе, продолжала Валя, – только здесь такая веселая. А там… – Она округло повела подбородком, получилось – за горами, за ночью. – Я обыкновенная медсестра, правда, в легочном отделении. Среди своих, так сказать. Третью градскую больницу знаете в Москве? Вот там… Так что со всеми вопросами – ласкаво просимо.
   – Так вы украинка? – спросил Влад. Ему вдруг почему-то стало интересно, кто она такая, эта Валя.
   – Мать только украинка. А отец – тамбовский волк. – Валя улыбнулась. – Дружба народов. Бывает иногда.
   – А я вот не такой веселый, – пожаловался Влад и пожал плечами. – Чего-то не получается.
   – Ну-у… – осудила Валя. – Вот это уже не годится.
   – Спасенье утопающих – дело рук известно кого? – усмехнулся Влад. – Это утешает. – Он с отвращением поймал себя на том, что хочет, единым духом и не откладывая, рассказать и случайной Вале про военкомат, про ручки на дверях диспансера, про туберкулому в левом легком, наверху, поймал и остановил. Скольким людям он уже готов был рассказать все как на духу – регистраторше, Семену, даже профсоюзному негру, – все, что день назад представлялось ему страшной и отчасти позорной тайной. Как видно, на вытоптанном пятачке, очерченном санаторным забором, действуют иные правила, дуют иные ветры – скрытое в душе без задержки выдувает наружу, на всеобщее благожелательное обозрение.
   – Здесь каждый утешается как может и как хочет, – сделавшись вдруг серьезной, сказала Валя. – Каждый из нас. А кто не утешается, тот попадает во Второй, в больницу.
   – В один конец… – пробормотал Влад Гордин.
   Валя расслышала.
   – Первый день всегда так! – заглядывая в глаза Влада своими синими шариками, чуть слышно проговорила Валя Чижова. – Вы не расстраивайтесь! Завтра все пройдет.
   – Утешусь? – горько спросил Влад.
   Валя отвела глаза, не спеша отвернулась.
   – Тогда коньяка! – сказал Влад Гордин, как будто предлагал полцарства за коня. – Чего это мы ничего не пьем? – И порожний стакан протянул.
   – Мы пьем, – поправил Семен Быковский. – Просто вы не обратили внимания.
 
   Семен Быковский, художник, вот уже полтора десятка лет считал, что смерть является наивысшим проявлением жизни, ее венцом и катарсисом. А до этого, до болезни, он вообще ничего не считал, потому что воевал с немцами, был молод и здоров. С дырками в легких он стал задумываться над смыслом жизни.
   Не то чтобы болезнь рассекла его жизнь на две части: «до» и «после». Шов был не виден, разве что прощупывался, но «до» для Семена перестало существовать, как будто переместилось в иное измерение. Смерть, которая и в войну была для него не более чем страшным обрезком металла, бессмысленно свистевшим над головой, стала теперь реальна и близка чуть не по-свойски. Так, наверно, бывает с людьми после полного века, после семидесяти, когда каждый Божий день для одолевшего перевал и спускающегося уже с горы – чистый подарок, возможно, и случайный. Но Семену до перевала было тогда далеко, ему едва стукнуло тридцать пять.
   В несытые послевоенные годы смерть не посвистывала в воздухе, она неотвязно ползла за Семеном по пятам, из стационара в стационар. Тощие больничные харчи и нехватка лекарств хоть и не давали умереть, но и на поправку шанса не оставляли. Семен выжил вопреки всем прогнозам – и это, наверно, было самое главное. Последний больничный срок он пролежал под Уфой, где его ради борьбы с заразой поили кобыльим молоком, как древнего скифа. Руки его не были отягощены имуществом: в солдатском вещмешке вольно размещались с полдюжины книжек, пара белья, коробка зубного порошка, четыре рисовальных альбома и пачечка писем от старшей сестры Майки, одиноко проживавшей в Тобольске.
   Майка была для него красивой яркой декорацией, без которой ему самому и делать бы нечего на сцене. Их родители пропали в тридцать седьмом, еще при Ежове, и осевшая в сибирской глухомани Майка казалась Семену семейным бастионом, надежным и крепким. Как бы ни сложилась судьба, каким бы боком ни повернулась – всегда можно было уехать в Тобольск, за тридевять земель, к Майке: стол под выцветшей клеенкой, картошка с постным маслицем, попахивающий сапожным дегтем чаек в выщербленных чашках. Родная семья.
   Стопка писем росла, поездка в Тобольск откладывалась…
   Эта история – безотцовщина, постная картошка в Сибири, больной Быковский – была бы ничем не примечательной, каких тьмы и тьмы в России, если бы не страсть Семена к рисованию. Водить карандашом по бумаге он начал на фронте, в условиях, казалось бы, самых неподходящих; такое иногда случается с людьми в тюремной неволе и в сумасшедших домах. Но и гибельные обстоятельства войны, и нелепая насильственная смерть, непостигаемо сделавшаяся привычной, вызывают необратимые подвижки в иных душах, ведут человека к творчеству – в колени Бога. Обрывочные художественные занятия стали для Семена потребностью и радужным выходом из военного слепого тупика. Не вглядываясь в будущее, опасно висящее на жидкой нитке, он желал стать художником.
   Будущее наступило в мае сорок пятого – Семен пошел учиться и художником стал. Вполне посредственным художником с дипломом художественного училища в кармане. Служба книжным графиком в геологическом издательстве «Недра» приносила ежемесячную зарплату, тихое место на общественной лестнице, в нижней ее трети, и – по профсоюзной линии – ежегодное лечение в туберкулезном санатории «Самшитовая роща». Даже и не лечение, собственно говоря, а подлечивание. Не поправка, а подправка.
   И, подправленная болезнью, продолжалась жизнь. Была комната в коммуналке, почти в центре, невдалеке от Трубной, были праздники – день рождения, Новый год. И была Майка – эта башня, эта опора семейного фундамента в далеком Тобольске, почти мифическом, окрашенном в белоснежно-розовые сибирские тона.
   Реальным домом, обжитым и теплым, стал туберкулезный санаторий на кавказской горе. Семен выходил из него в сопредельный двоюродный мир и жил там среди чужих, недопонимающих его людей – выходил, чтобы вернуться. Все они, обитатели санатория, испытывали подобное чувство неразрывной привязанности к своему истинному дому, все без исключения. Уходили к чужим, возвращались к своим. Рыжая Эмма была Семену Быковскому куда ближе любой из тех вполне милых здоровых женщин, что заглядывали от времени до времени в его коммуналку на Трубной, и сидение в «стекляшке» под стрекот кавказских цикад – приятней званых московских посиделок в кругу непричастных приятелей. А жизнь причастных объединяла общая тайна – как тайный договор объединял масонов с их секретными знаками или немногословных тамплиеров, скрытых для постороннего взгляда стенами своего ордена.
   Но первый день, день вхождения, был еще трудней последнего, прощального, уводящего навсегда в тот мир, где ни секреты, ни тайны как будто ни к чему.
   – Мы пьем, – улыбнувшись над чебуреками, повторил Семен. – А вы не замечаете…
   – Ну и что ж! – вступилась за Влада Валя Чижова. – Может, просто задумался человек… Бывает же!
   – Конечно, бывает, – благодарно подхватил Влад. Хорошая какая девушка Валя Чижова, все понимает. Что надо, то и понимает, и в этом, наверно, и есть счастье или, по меньшей мере, смысл жизни.
   – «Ах, цыгане, прелестна ваша жизнь»! – приятным голосом пропела Валя. – Надо было гитару захватить, это я, дура, забыла.
   – Странная все-таки штука эта жизнь, – сказал Влад Гордин и нахохлился над стаканом: заявление вышло таким потертым, таким пустым. – А вы цыганские песни знаете? «Я проскачу по лучшей в мире дорожке, на лучшей в мире кобылке…» Лорка.
   – Да, странная вообще-то, – беззаботно согласилась Валя.
   Скажи Влад, что жизнь, напротив, начисто лишена странностей и проста как смазные сапоги, она и с этим бы, наверно, согласилась с той же прозрачной легкостью. Замечательная действительно девушка Валя, таких поискать надо, жить надо с такими всю жизнь напролет и умереть в один час. Так нет…
   – А я, когда еще в Вологде жил, – сказал Миша Лобов и искательно продвинул порожний стакан к середине стола, – так вот, у нас там была одна старушенция, она волосы сводила пареной крапивой и чирьи лечила.
   Рыжая Эмма уставилась на Лобова с искренним интересом, да и Валя наставила ушко топориком, как будто ей угрожало нашествие чирьев и она остерегалась загодя; девушек интересовала лечебная тема. Вслушался и Влад: как-никак знахарка с хирургическим взглядом встречается не на каждом шагу. Только Семен Быковский сидел отстраненно.
   – Какие волосы? – уточнила Эмма.
   – Ну, какие… – задержался с ответом Миша Лобов. – На ногах, например, или на спине, где кому надо. У одной моей знакомой росли прямо на копчике, как такая бородка, – она свела.
   – Дурак! – не выдержала, прыснула Валя Чижова.
   Лобов не стал спорить и не обиделся.
   – А как она крапиву парила? – снова задала вопрос Эмма. – Ты рецепт, случайно, не запомнил? А то, когда бритвой бреют, все снова отрастает и колется на ногах. – Как видно, эта тема была ей не чужда и горький пример волосатого человека Адриана Евтихиева из учебника по естествознанию стоял у нее перед глазами.
   – Ну, как… – призадумался Лобов. – Я сам лично не видал, как она парила. Брала крапиву…
   – Да что мы все про старое! – вошел в разговор вроде бы и не прислушивавшийся Семен Быковский. – Вологда!.. Какая там еще Вологда! Мы на Кавказе, в Самшитовой роще, шумит ручей, мы живы и пьем вино. Чего еще? И на кой черт нам сдалось это прошлое, я не понимаю? Если время мерить на минуты, то для меня вот эта самая минута – вечность. Или по крайней мере, жизнь.
   – У нас же праздник, – сказала Эмма и, улыбнувшись, потерлась щекой о Семеново плечо. – Нас стало больше. Влад, за вас!
   – Тогда давайте на брудершафт! – предложил Миша Лобов. – На «ты»! По закону!
   Идея пришлась по вкусу, все потянулись к Владу стаканами, переплетали руки, чмокались. В который уже раз за сегодня Влад Гордин вспомнил железную ручку на двери диспансера и как он натягивал рукав пальто на ладонь. И воспоминание это без всплеска и без следа ушло под воду.
   – Ну вот, – вскользь поцеловав Валю Чижову и не отстраняя лица, сказал Влад. – Считай, теперь уже все.
   – Что все-то? – шепнула Валя и вильнула своими синими шариками сквозь подкрашенные ресницы.
   – Да так… – тихонько, в тон Вале, сказал Влад Гордин. – Все по новой!
   Насчет «уже все» Влад несколько преувеличивал. Свою жизнь в санатории «Самшитовая роща» в новом качестве он начинал не с чистого листа: кое-что все же позвякивало и побрякивало, прикованное к щиколоткам легких плясовых ног. Не говоря уже о семейном круге, о кровном родстве, оставалась в Москве еще и Таня с разноцветными глазами, один ореховый, другой зеленый, – девушка из окололитературной среды, привязанная почему-то к эпистолярному жанру. Семейный же круг был, правда, надежно разомкнут, припорошенные временем связи ушли в разъем, и Влад не испытывал ровным счетом никаких обязательств перед всеми этими двоюродными тетками и троюродными дядьками, да и энергичная мама, устроившая свою жизнь после гибели отца и уехавшая в Литву с новым мужем, не вызывала в нем ничего, кроме праздного любопытства. Из Самшитовой рощи вся эта семейно-родственная колония выглядела совершенно посторонне и пунктирно. Не то с эпистолярной Таней, которая наверняка сидит сейчас за письменным столом и наяривает страницу за страницей: «Мой любимый кареглазый король, мне страшно одиноко без тебя в этой огромной московской клоаке. Все муки, которые ты испытываешь вдали от меня, синим током пронизывают мое тело, самые затаенные его уголки и переулки…» Нелегко иметь дело с окололитературной барышней, это ясно. Но и водоплавающая какая-нибудь Матреха из рыболовецкого колхоза «Красная мормышка» надоест через месяц-другой и станет поперек горла: каждое сердечное предприятие имеет свой запас прочности. А эта Таня с ее затаенными переулками тихо и накатанно перешла к Владу Гордину от его приятеля, самиздатского прозаика Вадима Соловьева по кличке Пес. Случилось это на вечеринке у Пса, в его полуподвале, прозванном знакомцами хозяина для красоты слога «Конура». Ну Конура так Конура; не называть же псиное жилище Гнездом кукушки… Так вот, у Вадима Соловьева осталась тогда на ночевку одна девчоночка, приехавшая в столицу из Калуги поступать в театральный институт, а эпистолярную Таньку взял на буксир Влад Гордин, довез ее до «Войковской» да так там и остался в Танькиной однокомнатной квартирке, доставшейся ей от первого мужа – доброго человека и художника кино. Наутро, открыв глаза и обнаружив у своего плеча посапывающую Таньку, Влад Гордин даже немного удивился: вчера то же место и то же пространство у плеча занимала совсем другая девушка. Правда, и вид комнаты вчера был совсем иной, и это многое объясняло… Так или иначе, но совершенно ни к чему было оставлять Таньке адрес санатория и вообще посвящать ее во все эти дела. Жила бы себе дальше и ничего не знала, и никаким током ее бы не било. Надо было уходить по-английски, англичане ведь тоже не круглые дураки: ни тебе «спасибо», ни «до свидания». Но кто же мог догадаться, что в первый же кавказский вечер вот эта чудная Валя с закрытой формой будет с ним целоваться на брудершафт!
   Всякое начинание подходит к своему завершению – скорее рано, чем поздно, – и в конце концов возвращается ветер на круги свои. Заздравное вино было выпито до дна на берегу горного ручья, чебуреки съедены до крошки. Звезды сверкали в черных небесах, словно были вышиты там серебряной мишурой. Семен Быковский вдруг погрустнел, замолчал, и это было понято как сигнал возвращаться восвояси. Расходились не скопом, а растянувшись, в темноте теряли друг друга из вида. С шуршанием осыпались и брякали камешки под ногами на тропинке.
   Как только тропа чуть расширилась, переходя в дорогу, Влад догнал Валю и взял ее под руку.
   – Погуляем немного? – спросил Влад.
   Валя промолчала и руку не отняла.
 
   И Семен возвращался не один. Эмма шла сбоку и немного сзади.
   – Ну, чем я не примерная женщина Востока? – сказала Эмма в спину Семену. – Только поклажу не тащу, мешок какой-нибудь…
   Но Семен не откликнулся на шутку.
   – Ты хочешь побыть один, я же вижу, – снова заговорила Эмма, когда они уже почти дошли до санаторных ворот. – Может, зайдешь к Казбеку?
   Иногда Эмма проявляла проницательность, и это настораживало Семена. Как она догадывается, что может понимать? Было бы проще и приятней, если б Эмма была дешевеньким украшением его жизни, наподобие какой-нибудь позолоченной цепочки… Зайти к Казбеку. Да, пожалуй.
   Казбек, чечен, жил в десяти минутах ходьбы от санатория. Его халупа стояла на окраине поселка, точнее сказать, за окраиной, но и не вовсе на отшибе, а там, где улицу еще не проложили и ореховый лес подступал вплотную к людям, к их очагам. Свое жилище Казбек именовал «сакля» – с тем же примерно красивым вызовом, с каким иные москвичи называют хатами свои квартиры в пятиэтажках какого-нибудь Конькова-Жеребкова или же внутри Садового кольца, не важно где. Ну сакля так сакля. А вот почему «хата», если уж на то пошло, а не «изба» – непонятно: «Поехали ко мне на хату», «А у меня на хате бутылка есть и закусить». Вот если б дело было в Киеве – на Подоле или на Спуске, – тогда другой разговор.
 
   Семен заглядывал к Казбеку не часто, в неделю раз, и, войдя в дом, заготовленно произносил с порога одну и ту же фразу: «Если гора не идет к Магомету, Магомет идет к горе». Казбек в ответ на это улыбался в седые с чернью усы и цедил: «Магомет не Магомет, а все равно заходи, гостем будешь».
   Казбек был человек со странностью: женщин в свою саклю он не водил никогда, храня тем самым верность своей покойной жене, умершей родами лет около десяти тому назад, вместе с ребенком. В саклю не водил, а охотно водил спелых туристок-сорокалеток в шалашик на склоне горы, сухой, чистый и поддерживаемый в состоянии постоянной готовности. Туристки шли. А тем, кто не без опаски интересовался, что это еще за шалаш такой, объяснял: ленинский шалаш. И опасенья в том, что дикий чучмек изнасилует, а потом зарежет или задушит, отпадали сами собой: для советского человека упоминание хрестоматийного случая о сидении Ульянова в Разливе, в шалаше, звучало как забавная семейная побасенка. Злой человек, вахлак, не стал бы обращаться к ленинским примерам.
   Иногда в приятных разговорах о Казбеке или же с ним самим проскальзывало и другое название его лесного жилья – Ближний шалаш. В противовес этому, Ближнему, шалаш Дальний не упоминался никогда; может, он и вообще не существовал в природе. Вполне может быть.
   Живя один как бирюк, Казбек меж тем не страдал от одиночества. Вдумчивые специалисты по состоянию человеческой души, каких, впрочем, никто покамест не встречал, – такие специалисты определили бы одинокого Казбека как самодостаточную личность, и вовсе не потому, что приходился он отцом двоим сыновьям, один из которых служил в армии где-то на Дальнем Востоке, а второй отбывал тюрзак за разбойное нападение. Нет, не поэтому. Все дело заключалось в том, что Казбек был всецело природным существом, как дерево у воды на дне ущелья или горная птица. Сфера его размышлений была ничуть не уже, чем у Ньютона, или у Федора Михайловича Достоевского, царствие им небесное, или на выбор у всякого другого смертного. Но ходом мысли Казбек, конечно, отличался от прославленных мыслителей.
   – Садись! – сказал Казбек, придвинув ногою, обутой в мягкий кавказский сапог, деревянную скамеечку на коротких ножках, похожую более на приступку, чем на приспособленье для сидения. Сам он сидел на такой же, у низкого круглого стола, возвышавшегося на две ладони над земляным полом посреди сакли. Дождавшись, пока гость займет указанное ему место, Казбек достал из-под стола бутылку абрикосового самогона и, прикусив отменными зубами, с натужным скрипом вытянул из нее пробку. Вслед за спиртным на столе появился чурек с нежным брюшком и золотистой спиной, мед на блюдечке и горстка лущеных орехов. Разложив угощенье, Казбек вопросительно взглянул на Семена Быковского.
   – Ты вот мусульманин, а водку пьешь, – без укора заметил Семен. – Вам же нельзя.
   – А почему? – легко спросил Казбек. И сам же дал ответ: – Все из-за страха. Человек всегда боится: Бога, папу родного или прохожего дурака с ножиком в кармане. Кто не боится, тот вообще не человек.
   – А питье? – не отставал Семен. – Водка?
   – Бог, наши старики говорят, пить не велел, – сказал Казбек. – Кто водку пьет, того Бог накажет. Понимаешь? Так… Мне, значит, не велел, а тебе можно. Но Бог-то у нас один на двоих, тут никто не спорит! Тогда как же это получается, что одному можно, а другому нельзя?
   – Ну, как? – спросил Семен.
   – У кого мозги как вареная картошка, – объяснил Казбек, – тот ничего не спрашивает, только боится.
   – А ты чего боишься, Казбек? – спросил Семен.
   – Что заболею, ноги по горам не будут ходить, – неохотно ответил Казбек. И добавил, упрямо голову пригнув: – А больше ничего. – И слюною сквозь зубы в угол цыкнул.
   Чечня была отсюда рукой подать. Казбека занесло в Самшитовую рощу словно бы вольным потоком ветра вскоре после возвращения чеченов из азиатской ссылки. Возвращенец нашел здесь работу – следить за состоянием тридцатикилометрового отрезка дороги, ведущей через перевал вниз, к морю. Он и следил, следил добросовестно, оснащенный тачкой и парой лопат. Лошадь у него была своя, и это облегчало труд обходчика. Жалованья хватало на хлеб с табаком, молоко, уголь да керосин. Все прочее, необходимое для хорошей жизни, Казбек добывал в своих хожденьях по горам, вдоль дороги: браконьерскую оленину, горный мед, дикие горные орехи и фрукты для производства самогона. Дорога была проезжей, грунтовой, хотя кое-где встречались на ней и неровные нашлепки асфальта, невесть когда и как тут случившиеся. По дороге двигались с песнями русские туристы и ехали на лошадях верховые из окрестных аулов. Реже встречались автомобили-легковушки и всеми своими сочлененьями дергающиеся на колдобинах полуторки лягушачьего цвета. Казбеку не было до проезжих и прохожих никакого дела: они не мешали его жизни.
   Дорога вместе с тем давно уже приросла к Казбеку, как часть тела – как зубы или удобная пятерня, и это даже укрепилось в речи местных людей: «Какой Казбек? Это который дорожный рабочий?» или: «Какая дорога-то? Это где Казбек?». Человек и дорога, словом, стали как бы единым понятием, и это было не по душе беспокойному Казбеку. «Нам дорога эта – зачем? – рассуждал и говорил при случае Казбек. – Мы и без дороги этой знаем, куда идти через лес или, например, по ущелью. Ну, тропинка – еще туда-сюда… Дорога вам нужна, вы по ней везете, что вам надо, и сами едете на автобусе». Получалось, что горный Казбек прислуживает русским, без спросу проложившим дорогу через кабардино-черкесские края.
   
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента