Страница:
Когда принц испустил дух, она, бледная как смерть, поднялась, но ни тени сожаления, ни единой слезы на ее бледном высокомерном лице, — поднялась и хлопнула дверью прямо мне перед носом. Более получаса оставалась она там, что-то говорила, что именно, не знаю, но в голосе ее слышалось смертельное беспокойство. Затем оба господина вышли и объявили всем о кончине принца. Мой майор прошел мимо меня, не взглянув, точно я был сатана или что другое подобное. Раньше я сказал, что целая дьявольская охота носилась в эту ночь по Тюрингенскому лесу, — подлинно оно и было так — графиня играла тут роль Венеры, а Тангейзером был мой господин. С этих пор он стал совсем погибшим человеком, а графиня же первой богачкой страны. Завещание, оставшееся после принца, сделано было именно во время самой сильной неприязни между покойным и двором в А, и самого высшего могущества графини, а что написано пером, того не вырубишь и топором, никакое судебное следствие не могло тут ничего поделать. Все отказано было проныре, ни единого гроша не перепало на долю бедняков страны.
— Проклятье! — вскричал с жаром студент, ударяя кулаком по столу. — Князь не подоспел вовремя!
— Вовремя? — повторил Зиверт. — Да он совсем и не приезжал. Под утро крестьяне неподалеку от А, поймали оседланную лошадь без всадника, а барона Флери нашли в канаве близ дороги. Вместе с лошадью он упал и вывихнул себе ногу, так что не мог двинуться с места. Я видел, когда его принесли на носилках. Платье было разорвано и забрызгано грязью, волосы этого помадного героя, ежедневно подвитые, теперь свисали ему на глаза, точно у цыгана. Но ему хорошо за все это отплатили. Не было забыто, что он жертвовал жизнью, чтобы доставить наследство княжескому дому, и вот он сделан был министром.
— А господин фон Эшенбах? — спросил студент.
— Господин фон Эшенбах? — повторил Зиверт, потирая лоб. — По поводу его-то я и рассказывал вам эту постыдную историю. Для него тоже ночь эта не прошла даром. Вначале было еще ничего, он был весел и стал беспрестанно ездить в Грейнсфельд. Но это длилось всего два дня. Он уехал в А, и как раз в тот день, когда в Грейсфельде праздновалась великолепная свадьба, — молодая графиня выходила замуж за графа Штурма, — он и оттуда скрылся… Так и пошел он бродить по белу свету; человек он был свободный, ничто его тут не держало, не было ни жены, ни ребенка, как у майора…
Под конец рассказа горный мастер приблизился к окну, раздвинул занавески — упоительный цветочный аромат разнесся по комнате. На подоконнике цвели в горшках фиалки, ландыши и нарциссы. Молодой человек безжалостно срезал лучшие из них и осторожно завернул в белый лист бумаги. При последних словах Зиверта он повернул голову. Быстрый взгляд, брошенный на него вскользь братом, вызвал яркую краску на его лице.
— Довольно, оставим в покое старые истории, Зиверт, — произнес он, обрывая речь старого солдата. — Вы поступаете нехорошо, а между тем другие найдут, что осудить в ваших поступках. Вы верный слуга!
— Против воли, совершенно против воли, мастер, — возразил с ожесточением Зиверт, поднимаясь и поспешно собирая свои вещи. — Если кто любил своего господина, так это я; в ту пору, когда он еще строго дорожил честью, я за него готов был в огонь и в воду. Но впоследствии, когда он стал шутом графини, начал играть и пить с бароном Флери и с подобной ему шайкой проводить ночи в «благородных барских удовольствиях», дурно обращаться со своею женой, которая рада была за него отдать свою кровь капля по капле, — я возненавидел его, почувствовал к нему презрение, и тут, к обоюдному нашему счастью, он мне отказал от места.
Правда, как говорится, «он умер на поле чести»! В людских глазах он искупил этим все сделанное им зло. Но если это так, то отчего же после этого, если какой банкрот в отчаянии наложит на себя руки, люди осуждают его на вечные времена? Господи! Все пошло прахом, все было спущено, даже эта жалкая развалина — Лесной дом.
Ее сиятельству, разумеется, не приходилось иметь дела с нищим, и вот последний из Цвейфлингенов бросился в Шлезвиг-Гольштейн и там под густой град ядер и пуль подставил свой лоб. Это, конечно, не самоубийство, — кто посмеет назвать таким именем подобную вещь! Честь дворянина была спасена; а что сталось с несчастной вдовой — до того никому не было дела: справляйся, как знаешь сама! Но ее благородные руки привыкли лишь выдавать деньги, а работать ими, чтобы поддерживать свое существование… Ну, к этому они не привыкли, слишком они важны для того! Он набросил на плечи шинель и взял фонарь. — Ну вот, облегчил я свое сердце, — произнес он с глубоким вздохом. — Не назовите вы имени Эшенбаха, ничего бы не случилось… Поплетусь-ка я по дворам и поволочу дальше свое бремя… Но еще слово, мастер: не называйте вы меня никогда верным служителем. Чтобы исполнять свою должность как следует, надо иметь сердце, полное любви и терпения, а этого во мне положительно нет… Майор мог оставить мне хоть с десяток писем, подобных тому, которое у него нашли в кармане после сражения при Идштедте, и все же это не могло бы меня заставить пойти к его жене и дочери, ибо любовь уже погасла. Но много лет тому назад, когда отец мой через один бесполезный процесс должен был лишиться своего крестьянского владеньица, майор, взяв за свой счет лучшего адвоката в стране, дал возможность моему старику закрыть глаза в своем родном гнезде. Вот это-то мне тогда и пришло на память; я собрал свои пожитки и с тех пор вот и обретаюсь в должности домоправителя, поварихи, поставщика дров, судомойки и другой прочей прислуги госпожи фон Цвейфлинген.
Выражение едкой иронии в тоне старика усилилось, проявившись еще более насмешливым достоинством в осанке и манере, которые он принимал, исчисляя свои обязанности. Горному мастеру выходка эта, видимо, была неприятна и обидна. Губы его были сжаты, лоб нахмурен, а густые брови еще более сблизились. Безмолвно положил он сверток бумаги, который держал в руках, на стол. Зиверт быстрыми шагами приблизился к нему.
— Давайте сюда, — сказал он и, взяв сверток, положил его, сверх хлеба, в свою корзину. Я сделаю вам любезность… Ладно, оставим эти старые истории… Цветы я передам, — не напрасно же они, бедняжки, были срезаны! Также извещу, почему сегодня вы не могли прийти к чаю. Итак, доброй ночи и скорого выздоровления господину студенту!
Он вышел из комнаты.
Буря еще не стихла, и вечер был мрачен.
Глава 2
— Проклятье! — вскричал с жаром студент, ударяя кулаком по столу. — Князь не подоспел вовремя!
— Вовремя? — повторил Зиверт. — Да он совсем и не приезжал. Под утро крестьяне неподалеку от А, поймали оседланную лошадь без всадника, а барона Флери нашли в канаве близ дороги. Вместе с лошадью он упал и вывихнул себе ногу, так что не мог двинуться с места. Я видел, когда его принесли на носилках. Платье было разорвано и забрызгано грязью, волосы этого помадного героя, ежедневно подвитые, теперь свисали ему на глаза, точно у цыгана. Но ему хорошо за все это отплатили. Не было забыто, что он жертвовал жизнью, чтобы доставить наследство княжескому дому, и вот он сделан был министром.
— А господин фон Эшенбах? — спросил студент.
— Господин фон Эшенбах? — повторил Зиверт, потирая лоб. — По поводу его-то я и рассказывал вам эту постыдную историю. Для него тоже ночь эта не прошла даром. Вначале было еще ничего, он был весел и стал беспрестанно ездить в Грейнсфельд. Но это длилось всего два дня. Он уехал в А, и как раз в тот день, когда в Грейсфельде праздновалась великолепная свадьба, — молодая графиня выходила замуж за графа Штурма, — он и оттуда скрылся… Так и пошел он бродить по белу свету; человек он был свободный, ничто его тут не держало, не было ни жены, ни ребенка, как у майора…
Под конец рассказа горный мастер приблизился к окну, раздвинул занавески — упоительный цветочный аромат разнесся по комнате. На подоконнике цвели в горшках фиалки, ландыши и нарциссы. Молодой человек безжалостно срезал лучшие из них и осторожно завернул в белый лист бумаги. При последних словах Зиверта он повернул голову. Быстрый взгляд, брошенный на него вскользь братом, вызвал яркую краску на его лице.
— Довольно, оставим в покое старые истории, Зиверт, — произнес он, обрывая речь старого солдата. — Вы поступаете нехорошо, а между тем другие найдут, что осудить в ваших поступках. Вы верный слуга!
— Против воли, совершенно против воли, мастер, — возразил с ожесточением Зиверт, поднимаясь и поспешно собирая свои вещи. — Если кто любил своего господина, так это я; в ту пору, когда он еще строго дорожил честью, я за него готов был в огонь и в воду. Но впоследствии, когда он стал шутом графини, начал играть и пить с бароном Флери и с подобной ему шайкой проводить ночи в «благородных барских удовольствиях», дурно обращаться со своею женой, которая рада была за него отдать свою кровь капля по капле, — я возненавидел его, почувствовал к нему презрение, и тут, к обоюдному нашему счастью, он мне отказал от места.
Правда, как говорится, «он умер на поле чести»! В людских глазах он искупил этим все сделанное им зло. Но если это так, то отчего же после этого, если какой банкрот в отчаянии наложит на себя руки, люди осуждают его на вечные времена? Господи! Все пошло прахом, все было спущено, даже эта жалкая развалина — Лесной дом.
Ее сиятельству, разумеется, не приходилось иметь дела с нищим, и вот последний из Цвейфлингенов бросился в Шлезвиг-Гольштейн и там под густой град ядер и пуль подставил свой лоб. Это, конечно, не самоубийство, — кто посмеет назвать таким именем подобную вещь! Честь дворянина была спасена; а что сталось с несчастной вдовой — до того никому не было дела: справляйся, как знаешь сама! Но ее благородные руки привыкли лишь выдавать деньги, а работать ими, чтобы поддерживать свое существование… Ну, к этому они не привыкли, слишком они важны для того! Он набросил на плечи шинель и взял фонарь. — Ну вот, облегчил я свое сердце, — произнес он с глубоким вздохом. — Не назовите вы имени Эшенбаха, ничего бы не случилось… Поплетусь-ка я по дворам и поволочу дальше свое бремя… Но еще слово, мастер: не называйте вы меня никогда верным служителем. Чтобы исполнять свою должность как следует, надо иметь сердце, полное любви и терпения, а этого во мне положительно нет… Майор мог оставить мне хоть с десяток писем, подобных тому, которое у него нашли в кармане после сражения при Идштедте, и все же это не могло бы меня заставить пойти к его жене и дочери, ибо любовь уже погасла. Но много лет тому назад, когда отец мой через один бесполезный процесс должен был лишиться своего крестьянского владеньица, майор, взяв за свой счет лучшего адвоката в стране, дал возможность моему старику закрыть глаза в своем родном гнезде. Вот это-то мне тогда и пришло на память; я собрал свои пожитки и с тех пор вот и обретаюсь в должности домоправителя, поварихи, поставщика дров, судомойки и другой прочей прислуги госпожи фон Цвейфлинген.
Выражение едкой иронии в тоне старика усилилось, проявившись еще более насмешливым достоинством в осанке и манере, которые он принимал, исчисляя свои обязанности. Горному мастеру выходка эта, видимо, была неприятна и обидна. Губы его были сжаты, лоб нахмурен, а густые брови еще более сблизились. Безмолвно положил он сверток бумаги, который держал в руках, на стол. Зиверт быстрыми шагами приблизился к нему.
— Давайте сюда, — сказал он и, взяв сверток, положил его, сверх хлеба, в свою корзину. Я сделаю вам любезность… Ладно, оставим эти старые истории… Цветы я передам, — не напрасно же они, бедняжки, были срезаны! Также извещу, почему сегодня вы не могли прийти к чаю. Итак, доброй ночи и скорого выздоровления господину студенту!
Он вышел из комнаты.
Буря еще не стихла, и вечер был мрачен.
Глава 2
Он пошел той же дорогой, какой отправилась пасторша, — в селенье Нейнфельд, отстоящее на ружейный выстрел от завода. Несмотря на малое расстояние, путь был нелегок. Целые сугробы навеяны были бурей; из-за хлопьев снега, крутившихся в воздухе, не видно было даже рябин, которыми, по обе стороны, обсажена была дорога.
Старый солдат с презрением к этому препятствию шагал быстро вперед. Придерживаемую платком фуражку он сдвинул на затылок, чтобы освежить, разгоряченное неприятными воспоминаниями лицо. Хрустевший под ногами снег пробуждал в нем чувство какого-то детского самодовольства; шаги стали бодрее, а в мыслях рисовалась вся теперешняя его жизнь, столь ему постылая и ненавистная, покориться которой тем не менее он считал своею обязанностью. И вот, таким образом уплачивая свои старые долги, он поседел, ожесточился и стал ненавидеть людей.
Нейнфельд — одно из тех убогих селений, которых немало гнездится на могучем хребте Тюрингенского леса, — лежал перед ним в безмолвии. Терпеливое и беспомощное, оно, по-видимому, покорно распростерлось в небольшой лощине для того лишь, чтобы покрытые дранью крыши его завеяло и погрело снегом.
При дневном свете эти убогие, не правильно разбросанные по лощине домики, с их запущенными огородами по сторонам, смотрелись довольно привлекательно; в эту же минуту, когда снег и ночь скрывали глиняные стены и серые заплаты крыш, матовый свет, падавший из их небольших окон, среди этой непогоды мерцал приветливо и гостеприимно. Оконные стекла не нуждались в ставнях или в занавесках: их функцию исполняла нагретая печь, которая, к счастью, встречалась даже в наибеднейших жилищах в этой суровой местности. Она своим теплым дыханием затуманивала стекла, не настолько, однако ж, чтобы каждый сосед не мог видеть у другого, как он ужинает, макая в солонку свой картофель, лишь изредка позволяя себе роскошь — прибавить какой-нибудь кусочек масла в своему ненакрытому столу.
С удвоенной скоростью Зиверт миновал селенье. Освещенные окна напомнили ему, что дома в подсвечнике догорал последний огарок; он слышал, как пробило семь; оставалось пройти еще некоторое пространство, а между тем хлеб, который он нес в корзине, предназначался обитательницам Лесного дома на ужин, В конце селения, свернув к шоссе, которое прямой лентой тянулось в глубине долины, он взял налево по заброшенной, пустынной дороге, размытой дождями, теперь же замерзшие глубокие колеи которой сделали ее едва проходимой.
Лесной дом носил название свое по праву. Столетие тому назад построенный для охоты одним из Цвейфлингенов, стоял он, точно заблудившийся среди леса. Владетели его никогда в нем не жили. Дом состоял собственно из одной огромной галереи и двух достаточно просторных башен, которыми по обе стороны и ограничивался фасад. В них устроены были помещения, в прежние времена служившие для ночлега гостей, принимавших участие в больших охотах. По смерти майора фон Цвейфлингена вдова его поселилась в одном небольшом тюрингенском городке. Все ее достояние заключалось в крошечном доходе, получаемом ею с одного вклада, сделанного с незапамятных времен Цвейфлингенами, — от небольшого пансиона, выхлопотанного ей министром бароном Флери у князя А она отказалась. Роскошь держать прислугу, само собою разумеется, она должна была исключить из своего маленького хозяйства. Стало быть, Зиверту приходилось заботиться самому о своем существовании. Оставшееся после отца небольшое крестьянское имущество он продал, и процентов с вырученного от продажи капитала ему вполне было достаточно на удовлетворение его скромных потребностей. Уже два года, как госпожа фон Цвейфлинген страдала поражением спинного мозга. Вначале, когда болезнь только обнаружилась, она с лихорадочной поспешностью стала готовиться к смерти и пламенно желать ее, надеясь закрыть глаза свои в родном гнезде. После несказанных затруднений ей удалось наконец выкупить Лесной дом, этот остаток прежнего блеска и величия ее фамилии, и здесь с покорностью стала она ожидать часа своего избавления.
По мере приближения к дому дорога становилась все более и более неудобопроходимой. Почва несколько возвышалась и была неровной. Старые ноги по щиколотку вязли в снегу, наполнявшем рытвины, а ветер так и дул навстречу спешившему старику, замедляя шаги его на этом открытом безлесном склоне. Буре был здесь полный простор. Уж слышно было, с каким особенным свистом набегала она на ветхое жилище. Звук этот был столь же пронзителен, как если бы ветер свистел между деревьями, раскачивая их вершины, оживляя безжизненную листву и заставляя каждый дубовый лист тянуть с ним жалобную песню, — песню о прошлых временах, о весенней любви, о летней знойной поре, о былом величии темного леса, когда среди тишины вдруг раздавался в нем звук охотничьего рога, а в его дубовой чаще мелькал золотистый локон охотившейся благородной красавицы. Зиверту слышалось что-то иное в этом завывании, носившемся над его головой: то были гневные голоса суровых предков его бывшего господина — они владычествовали здесь в своем феодальном могуществе и праве, чиня немилосердную, жестокую, нередко кровавую расправу над каким-нибудь жалким порубщиком или браконьером, захваченными в их владениях. А ныне старый солдат на чужой земле принужден был пускаться на кой-какую хитрость, чтобы иметь возможность истопить комнату последней отрасли блестящего рода Цвейфлингенов, и еще недавно, среди косо посматривающих на него голодных деревенских ребят, он ползал под кустарником, собирая бруснику, и полные две корзины приволок домой для десерта последней владелице этой древней фамилии.
Старик тихо начал свистеть, как бы сдерживая горькую усмешку. Вдруг он остановился — гневное восклицание сорвалось с его губ: вдали показалась светлая точка, матовым блеском мерцавшая сквозь хлопья падавшего снега, который в эту минуту несколько поредел.
— Ну, вот, опять окна не занавешены! При этаком-то ветре! — проворчал он с сердцем. — Комната совсем выстынет!.. Еще не достает, чтоб она забыла о печке…
Он торопливо зашагал вперед. На губах его появилась недовольная усмешка — ветер доносил фортепьянные аккорды.
— Так я и знал! Она опять бренчит там! — ворчал он, ускоряя шаги.
Все его размышления рассеялись прахом перед гневом, который им овладел. Какое ему было дело теперь до разгневанных и стенающих теней давно умерших господ Цвейфлингенов! В его ушах раздавались лишь эти звуки, несшиеся к нему из комнаты, глаза его видели лишь этот тусклый, мелькающий огонек, светившийся в окне башни, тень от железной решетки которой, колеблясь, расстилалась по снегу.
Фасад Лесного дома выдавался между двумя башнями; галерея, возвышавшаяся от земли на несколько ступеней, соединила их. Каменная балюстрада, шедшая вдоль галереи, на самой середине прерывалась лестницей, на верху которой высилась огромная двойная дверь, открывавшаяся непосредственно с лесной луговины в галерею. Когда Зиверт поднимался по ступенькам, свет от фонаря упал на две высеченные из камня фигуры в человеческий рост, стоявшие каждая по обе стороны лестницы на парапете, — грациозные изображения юношей во всей прелести отрочества. Кудрявая голова откинута назад, поднятая высоко рука держит у рта каменный рог, и вот в таком положении столетие стоят они и трубят свой охотничий призыв… Что за сонмище предстало бы на зов этот, если бы все усопшие, пировавшие и охотившиеся когда-то здесь, проснулись и, восстав на этой почве в надменной гордости, окинули взором свое лесное владычество, — все представители многих поколений, различные по виду, правам и воззрениям, но одушевленные одной и той же идей — во что бы то ни стало удержать в руках своих власть, ни на волос не отступать от дарованных прав, но увеличивать и расширять их при всяком удобном случае!
Какой-то непрестанный шорох носился по старому дому, и когда Зиверт отворил одну половину двери, галерея своими колоссальными размерами, точно бездонная пропасть, разверзлась перед ними. Прежде всего он подошел к печке и открыл заслонку.
— Так и есть! Ни искорки! Ведь это просто грех и стыд! — проворчал он.
В одну минуту старик освободился от принесенных им вещей, и вскоре в печке запылал яркий огонь.
В трубе гудел ветер, и пламя огненными языками рвалось в комнату. Золотисто-красный свет его падал на противоположную сторону, освещая ряд выстроившихся плотно один к другому портретов. Все они нарисованы были в человеческий рост и выделялись своими, как правило, охотничьими костюмами из источенных временем рам. Избранный момент — поединок с исполинским вепрем или медведем, бывший общим для них сюжетом, — очевидно, долженствовал служить доказательством мужества и аристократической крови Цвейфлингенов. Над этим строем фамильных изображений шел ряд оленьих голов, обремененных гордою ношей ветвистых рогов, черные надписи на белых досках гласили, когда и кем убито было каждое из благородных животных; между надписями иные уходили в такую седую древность, что истое дворянское сердце должно было трепетать от восторга. А вот и следы оркестра; здесь когда-то раздавался звук труб, веселой мелодией старавшихся «потешить» дворянские сердца среди роскоши охотничьего пира. Теперь оттуда слышалось тихое блеянье — пол под мостками превращен был в козье стойло.
Зиверт поставил на огонь таган, а на него чугун со свежей водой, — обычай, как видите, мало отличающийся от первобытного, — затем из принесенной связки сальных свечей вынул одну и поставил ее в подсвечник из желтой меди. За все время этих приготовлений стереотипная горькая усмешка ни на мгновение не покидала лица старика. Через стену слышно было, как фортепьянная игра становилась все быстрее и быстрее. Старый солдат, как видно, не был музыкантом, в противном случае непременно подивился бы невероятной быстроте пальцев и уверенности в игре; эти отчетливые трели и рулады могли удовлетворить хоть какую строгую концертную публику. Тем не менее старый недоброжелатель был не совсем не прав со своим наивным эпитетом «бешеная». Блестящая тарантелла исполнена была в таком быстром темпе, что просто кружилась голова; звуки так и рвались один за другим, но все же это были, так сказать, холодные искры, не воспламенявшие слушателя, оставляя его в недоумении; кто извлекает эти быстрые звуки: ловко-ловко устроенный автомат или действительно пальцы, в которых пульсирует живая кровь.
Старый солдат взял свечку и отворил дверь, которая вела в нижний этаж южной башни. Что за противоположности разделялись дверью! По одну сторону — пустынное, необитаемое пространство, где звук шагов, раздававшийся по каменному полу, наводил какой-то ужас, по другую — комната, загроможденная мебелью, можно сказать, драгоценной. Мы говорим «загроможденная», ибо комната была невелика, но заключала в себе полную меблировку большого старинного салона. Это был остаток прежнего великолепия, который вдова постаралась удержать за собою. В первый момент роскошь эта ослепляла, затем удивление сменялось чувством грусти и глубокого сострадания. Резные палисандрового дерева столы и этажерки, кресла и козетки, обтянутые шелковым абрикосового цвета штофом, стоявшие вдоль стены, старинные кожаные дырявые шпалеры с тиснениями, прежде позолоченными арабесками, которые давно уже приняли грязно-бурый цвет, становились еще грязнее, приходя в соприкосновение с блестящей оправой доходящего до потолка зеркала или позолоченной рамой писанной маслом картины; окна с незатейливыми ситцевыми занавесками и высокая темная печь, грубо и неуклюже высившаяся среди этой изящной обстановки, вконец нарушали гармонию.
Зиверт загасил пальцами едва мелькавший и чадивший огарок и заменил его принесенной свечой.
Женщина, одиноко сидевшая в кресле и погруженная в задумчивость, не могла заметить этой благодетельной перемены, — она была слепа: «ослепла бедная от слез», говорили люди, и были правы. Присутствие ее увеличивало грустное впечатление, производимое дисгармонией комнаты. Одежда ее была более чем проста; темное полушерстяное платье было как бы насмешкой рядом с этими штофными подушками кресла.
— Наконец-то вы вернулись, Зиверт, — сказала она досадно слабым, но в то же время резким голосом. — Вы всегда проходите Бог знает сколько времени! Дочь занимается музыкой и не может слышать моего зова, — я почти охрипла кричавши… Здесь ужасно холодно. Прежде чем уйти, вы не позаботились надлежащим образом о печке, а Ютта забыла завесить окно, — вы сами также могли бы об этом подумать… И что за ужасные свечи стали вы теперь приносить в комнату — от них чад и запах! В прежнее время я не дозволила бы жечь подобных и в лакейской!
Старый служитель не возражал ничего на эти выговоры. Восковые и стеариновые свечи были не по карману его госпоже, а уж тем более масло, которое требовалось для прекрасной карсельской лампы, сохраненной ею от прежнего великолепия. Он молча отворил шкаф, вынул оттуда полинявшее красное шелковое стеганое одеяло и завесил им окно, вблизи которого сидела больная.
Взяв одну из длинных лент своего чепчика, госпожа фон Цвейфлинген стала механически катать ее между своими тонкими желтыми как воск пальцами — в движении этом проглядывала нервозность.
— Вы приносите с собою, Зиверт, такой противный запах копоти! — начала она опять, обращая свои потухшие глаза к окну. — Я подозреваю, что вы топите сырыми дровами, и не понимаю, каким образом это может случиться… Без сомнения — вы так практичны, — дрова на зиму были заготовлены и привезены вами летом, в надлежащее время, — так отчего же они отсырели? Или, может быть, они сложены вами не в сухом месте?
При слове «привезены» едкая усмешка мелькнула на губах Зиверта. Да, сегодня на своей собственной спине «привез» он топливо своей почтенной госпоже, и, само собою разумеется, не один зеленый побег трещал там в печке и дымился, оскорбляя барское обоняние. При самом поступлении Зиверта в Лесной дом вся касса госпожи фон Цвейфлинген перешла в его руки. Раньше удавалось ему, хоть и с большим трудом, поддерживать кой-какое хозяйство, придавая ему внешний вид благосостояния, теперь же на болезнь уходило много денег. Но это не приходило в голову его госпоже; точно так же она нисколько не подозревала, что за хлеб, который она сегодня будет есть, и за эту противную сальную свечу заплачено было из собственного кармана Зиверта, ибо в доме не было ни гроша.
Между тем старый служитель уверил свою госпожу, что заготовленные дрова сложены в северной башне, и свалил всю вину на бурю, которая весь дым из трубы гнала в галерею. Затем он равнодушно достал из шкафа салфетку, две чашки, желтой меди чайник и поставил все это на чайный стол перед софой.
В эту минуту фортепианная игра в соседней комнате закончилась громким аккордом. Госпожа фон Цвейфлинген вздохнула, как бы от облегчения, и на мгновение сжала виски руками — для ее расстроенной нервной системы громкая музыка должна была быть истинным страданием, Дверь в соседнюю комнату отворилась. Если бы гардины глубоких оконных ниш мгновенно заменились пыльной паутиной, элегантная меблировка и чайный стол вдруг исчезли и рядом с этой женской фигуркой в кресле поставлена была самопрялка, то этот момент прекрасно мог бы изобразить эпизод из любой волшебной сказки, где какая-нибудь прелестная принцесса является к злой колдунье. Рядом с неуклюжей печью в раме дверного проема появилась молодая девушка. Никто не подумал бы, что это те самые руки, теперь спокойно поправляющие спустившиеся на грудь локоны, маленькие, почти детские руки, которые только что с такой необыкновенной силой скользили по клавишам. Насколько это трудное упражнение легко для юной музыкантши, можно было заключить из того, что ни малейшей тени возбуждения не замечалось на ее лице, которое хотя и было бледно, но в то же время не лишено свежести нежного цветка вишневого дерева. Оно не имело ничего общего с тем болезненным женским профилем, который, своей неподвижностью и цветом напоминая мумию, лежал на желтых шелковых подушках кресла. Скорее его изящные линии, полные античной прелести, напоминали те фамильные черты, которые видели мы на портретах в галерее; черные глаза, сверкавшие там в диком веселье охоты или холодно и равнодушно, в сознании своего аристократизма, смотревшие на мир, такие глаза и здесь блистали на белом девичьем лице, как бы для того, чтобы еще резче представить контраст между матерью и дочерью, выставляя последнюю истинным отпрыском Цвейфлингенов, которые все сплошь красовались там, на полотне, в покрытых золотым шитьем одеждах. Девственный стан девушки охватывало бледно-голубое шелковое платье, прямоугольный вырез которого отделан был пожелтевшими настоящими кружевами.
— Ну, Зиверт, — произнесла девушка, входя в комнату, — наконец, кипяток готов? — Взгляд ее упал на чайный стол. — Как, только две чашки? — вскричала она. — Разве вы забыли, что мы ожидаем гостей?
— Гости не могут прийти, потому что студент заболел, — коротко ответил Зиверт, поднося чайник к свету и осматривая его: нет ли на нем пятен.
Точно все надежды молодой девушки рухнули в воду, — такое действие произвело на нее это известие. Тень самого горького разочарования появилась на ее лице.
— О, как это грустно! — пожаловалась она. — Неужели и этого удовольствия нельзя себе позволить?.. Так меньшой Эргардт заболел? Интересно знать, что еще там с ним случилось.
Смесь иронии и недоверия неприятным образом нарушали детскую звучность голоса молодой девушки.
— Гм… Студент простудился дорогой, — сухо сказал Зиверт, направляясь к двери.
— Положим, — но я не вижу, почему бы смотрителю оставаться дома?.. Или, может быть, он боится схватить насморк? — спросила она.
— Перестань ребячиться, Ютта! — с сердцем проговорила госпожа фон Цвейфлинген. — Как можешь ты требовать, чтобы он бросил больного брата, с которым не виделся два года и которого теперь в первый раз принимает в собственном доме!
— О, мама, неужели ты оправдываешь это? — вскричала Ютта, в невольном удивлении всплескивая руками. — Неужели тебя не огорчило бы, если бы папа ради других стал пренебрегать тобою и…
— Замолчи, дитя! — вскричала мать с такою необычайной запальчивостью, что дочь онемела от испуга. Голова больной бессильно запрокинулась на спинку кресла, а рука потянулась к лишенным света глазам.
— Не сердитесь, мама, — снова заговорила молодая девушка, — я не могу думать иначе — подобная небрежность со стороны Теобальда делает меня очень несчастной! Я имею свои собственные высокие идеалы и знаю, что всем женщинам нашей фамилии, во все времена, отдавалась дань самого глубокого уважения. Прочитай только нашу семейную хронику, ты увидишь, что благородные кавалеры шли на смерть за даму своего сердца, и какое значение имели для них их родственники, когда дело шло об удовольствии и радости возлюбленной! Да, конечно, то были чувства дворянские!
Старый солдат с презрением к этому препятствию шагал быстро вперед. Придерживаемую платком фуражку он сдвинул на затылок, чтобы освежить, разгоряченное неприятными воспоминаниями лицо. Хрустевший под ногами снег пробуждал в нем чувство какого-то детского самодовольства; шаги стали бодрее, а в мыслях рисовалась вся теперешняя его жизнь, столь ему постылая и ненавистная, покориться которой тем не менее он считал своею обязанностью. И вот, таким образом уплачивая свои старые долги, он поседел, ожесточился и стал ненавидеть людей.
Нейнфельд — одно из тех убогих селений, которых немало гнездится на могучем хребте Тюрингенского леса, — лежал перед ним в безмолвии. Терпеливое и беспомощное, оно, по-видимому, покорно распростерлось в небольшой лощине для того лишь, чтобы покрытые дранью крыши его завеяло и погрело снегом.
При дневном свете эти убогие, не правильно разбросанные по лощине домики, с их запущенными огородами по сторонам, смотрелись довольно привлекательно; в эту же минуту, когда снег и ночь скрывали глиняные стены и серые заплаты крыш, матовый свет, падавший из их небольших окон, среди этой непогоды мерцал приветливо и гостеприимно. Оконные стекла не нуждались в ставнях или в занавесках: их функцию исполняла нагретая печь, которая, к счастью, встречалась даже в наибеднейших жилищах в этой суровой местности. Она своим теплым дыханием затуманивала стекла, не настолько, однако ж, чтобы каждый сосед не мог видеть у другого, как он ужинает, макая в солонку свой картофель, лишь изредка позволяя себе роскошь — прибавить какой-нибудь кусочек масла в своему ненакрытому столу.
С удвоенной скоростью Зиверт миновал селенье. Освещенные окна напомнили ему, что дома в подсвечнике догорал последний огарок; он слышал, как пробило семь; оставалось пройти еще некоторое пространство, а между тем хлеб, который он нес в корзине, предназначался обитательницам Лесного дома на ужин, В конце селения, свернув к шоссе, которое прямой лентой тянулось в глубине долины, он взял налево по заброшенной, пустынной дороге, размытой дождями, теперь же замерзшие глубокие колеи которой сделали ее едва проходимой.
Лесной дом носил название свое по праву. Столетие тому назад построенный для охоты одним из Цвейфлингенов, стоял он, точно заблудившийся среди леса. Владетели его никогда в нем не жили. Дом состоял собственно из одной огромной галереи и двух достаточно просторных башен, которыми по обе стороны и ограничивался фасад. В них устроены были помещения, в прежние времена служившие для ночлега гостей, принимавших участие в больших охотах. По смерти майора фон Цвейфлингена вдова его поселилась в одном небольшом тюрингенском городке. Все ее достояние заключалось в крошечном доходе, получаемом ею с одного вклада, сделанного с незапамятных времен Цвейфлингенами, — от небольшого пансиона, выхлопотанного ей министром бароном Флери у князя А она отказалась. Роскошь держать прислугу, само собою разумеется, она должна была исключить из своего маленького хозяйства. Стало быть, Зиверту приходилось заботиться самому о своем существовании. Оставшееся после отца небольшое крестьянское имущество он продал, и процентов с вырученного от продажи капитала ему вполне было достаточно на удовлетворение его скромных потребностей. Уже два года, как госпожа фон Цвейфлинген страдала поражением спинного мозга. Вначале, когда болезнь только обнаружилась, она с лихорадочной поспешностью стала готовиться к смерти и пламенно желать ее, надеясь закрыть глаза свои в родном гнезде. После несказанных затруднений ей удалось наконец выкупить Лесной дом, этот остаток прежнего блеска и величия ее фамилии, и здесь с покорностью стала она ожидать часа своего избавления.
По мере приближения к дому дорога становилась все более и более неудобопроходимой. Почва несколько возвышалась и была неровной. Старые ноги по щиколотку вязли в снегу, наполнявшем рытвины, а ветер так и дул навстречу спешившему старику, замедляя шаги его на этом открытом безлесном склоне. Буре был здесь полный простор. Уж слышно было, с каким особенным свистом набегала она на ветхое жилище. Звук этот был столь же пронзителен, как если бы ветер свистел между деревьями, раскачивая их вершины, оживляя безжизненную листву и заставляя каждый дубовый лист тянуть с ним жалобную песню, — песню о прошлых временах, о весенней любви, о летней знойной поре, о былом величии темного леса, когда среди тишины вдруг раздавался в нем звук охотничьего рога, а в его дубовой чаще мелькал золотистый локон охотившейся благородной красавицы. Зиверту слышалось что-то иное в этом завывании, носившемся над его головой: то были гневные голоса суровых предков его бывшего господина — они владычествовали здесь в своем феодальном могуществе и праве, чиня немилосердную, жестокую, нередко кровавую расправу над каким-нибудь жалким порубщиком или браконьером, захваченными в их владениях. А ныне старый солдат на чужой земле принужден был пускаться на кой-какую хитрость, чтобы иметь возможность истопить комнату последней отрасли блестящего рода Цвейфлингенов, и еще недавно, среди косо посматривающих на него голодных деревенских ребят, он ползал под кустарником, собирая бруснику, и полные две корзины приволок домой для десерта последней владелице этой древней фамилии.
Старик тихо начал свистеть, как бы сдерживая горькую усмешку. Вдруг он остановился — гневное восклицание сорвалось с его губ: вдали показалась светлая точка, матовым блеском мерцавшая сквозь хлопья падавшего снега, который в эту минуту несколько поредел.
— Ну, вот, опять окна не занавешены! При этаком-то ветре! — проворчал он с сердцем. — Комната совсем выстынет!.. Еще не достает, чтоб она забыла о печке…
Он торопливо зашагал вперед. На губах его появилась недовольная усмешка — ветер доносил фортепьянные аккорды.
— Так я и знал! Она опять бренчит там! — ворчал он, ускоряя шаги.
Все его размышления рассеялись прахом перед гневом, который им овладел. Какое ему было дело теперь до разгневанных и стенающих теней давно умерших господ Цвейфлингенов! В его ушах раздавались лишь эти звуки, несшиеся к нему из комнаты, глаза его видели лишь этот тусклый, мелькающий огонек, светившийся в окне башни, тень от железной решетки которой, колеблясь, расстилалась по снегу.
Фасад Лесного дома выдавался между двумя башнями; галерея, возвышавшаяся от земли на несколько ступеней, соединила их. Каменная балюстрада, шедшая вдоль галереи, на самой середине прерывалась лестницей, на верху которой высилась огромная двойная дверь, открывавшаяся непосредственно с лесной луговины в галерею. Когда Зиверт поднимался по ступенькам, свет от фонаря упал на две высеченные из камня фигуры в человеческий рост, стоявшие каждая по обе стороны лестницы на парапете, — грациозные изображения юношей во всей прелести отрочества. Кудрявая голова откинута назад, поднятая высоко рука держит у рта каменный рог, и вот в таком положении столетие стоят они и трубят свой охотничий призыв… Что за сонмище предстало бы на зов этот, если бы все усопшие, пировавшие и охотившиеся когда-то здесь, проснулись и, восстав на этой почве в надменной гордости, окинули взором свое лесное владычество, — все представители многих поколений, различные по виду, правам и воззрениям, но одушевленные одной и той же идей — во что бы то ни стало удержать в руках своих власть, ни на волос не отступать от дарованных прав, но увеличивать и расширять их при всяком удобном случае!
Какой-то непрестанный шорох носился по старому дому, и когда Зиверт отворил одну половину двери, галерея своими колоссальными размерами, точно бездонная пропасть, разверзлась перед ними. Прежде всего он подошел к печке и открыл заслонку.
— Так и есть! Ни искорки! Ведь это просто грех и стыд! — проворчал он.
В одну минуту старик освободился от принесенных им вещей, и вскоре в печке запылал яркий огонь.
В трубе гудел ветер, и пламя огненными языками рвалось в комнату. Золотисто-красный свет его падал на противоположную сторону, освещая ряд выстроившихся плотно один к другому портретов. Все они нарисованы были в человеческий рост и выделялись своими, как правило, охотничьими костюмами из источенных временем рам. Избранный момент — поединок с исполинским вепрем или медведем, бывший общим для них сюжетом, — очевидно, долженствовал служить доказательством мужества и аристократической крови Цвейфлингенов. Над этим строем фамильных изображений шел ряд оленьих голов, обремененных гордою ношей ветвистых рогов, черные надписи на белых досках гласили, когда и кем убито было каждое из благородных животных; между надписями иные уходили в такую седую древность, что истое дворянское сердце должно было трепетать от восторга. А вот и следы оркестра; здесь когда-то раздавался звук труб, веселой мелодией старавшихся «потешить» дворянские сердца среди роскоши охотничьего пира. Теперь оттуда слышалось тихое блеянье — пол под мостками превращен был в козье стойло.
Зиверт поставил на огонь таган, а на него чугун со свежей водой, — обычай, как видите, мало отличающийся от первобытного, — затем из принесенной связки сальных свечей вынул одну и поставил ее в подсвечник из желтой меди. За все время этих приготовлений стереотипная горькая усмешка ни на мгновение не покидала лица старика. Через стену слышно было, как фортепьянная игра становилась все быстрее и быстрее. Старый солдат, как видно, не был музыкантом, в противном случае непременно подивился бы невероятной быстроте пальцев и уверенности в игре; эти отчетливые трели и рулады могли удовлетворить хоть какую строгую концертную публику. Тем не менее старый недоброжелатель был не совсем не прав со своим наивным эпитетом «бешеная». Блестящая тарантелла исполнена была в таком быстром темпе, что просто кружилась голова; звуки так и рвались один за другим, но все же это были, так сказать, холодные искры, не воспламенявшие слушателя, оставляя его в недоумении; кто извлекает эти быстрые звуки: ловко-ловко устроенный автомат или действительно пальцы, в которых пульсирует живая кровь.
Старый солдат взял свечку и отворил дверь, которая вела в нижний этаж южной башни. Что за противоположности разделялись дверью! По одну сторону — пустынное, необитаемое пространство, где звук шагов, раздававшийся по каменному полу, наводил какой-то ужас, по другую — комната, загроможденная мебелью, можно сказать, драгоценной. Мы говорим «загроможденная», ибо комната была невелика, но заключала в себе полную меблировку большого старинного салона. Это был остаток прежнего великолепия, который вдова постаралась удержать за собою. В первый момент роскошь эта ослепляла, затем удивление сменялось чувством грусти и глубокого сострадания. Резные палисандрового дерева столы и этажерки, кресла и козетки, обтянутые шелковым абрикосового цвета штофом, стоявшие вдоль стены, старинные кожаные дырявые шпалеры с тиснениями, прежде позолоченными арабесками, которые давно уже приняли грязно-бурый цвет, становились еще грязнее, приходя в соприкосновение с блестящей оправой доходящего до потолка зеркала или позолоченной рамой писанной маслом картины; окна с незатейливыми ситцевыми занавесками и высокая темная печь, грубо и неуклюже высившаяся среди этой изящной обстановки, вконец нарушали гармонию.
Зиверт загасил пальцами едва мелькавший и чадивший огарок и заменил его принесенной свечой.
Женщина, одиноко сидевшая в кресле и погруженная в задумчивость, не могла заметить этой благодетельной перемены, — она была слепа: «ослепла бедная от слез», говорили люди, и были правы. Присутствие ее увеличивало грустное впечатление, производимое дисгармонией комнаты. Одежда ее была более чем проста; темное полушерстяное платье было как бы насмешкой рядом с этими штофными подушками кресла.
— Наконец-то вы вернулись, Зиверт, — сказала она досадно слабым, но в то же время резким голосом. — Вы всегда проходите Бог знает сколько времени! Дочь занимается музыкой и не может слышать моего зова, — я почти охрипла кричавши… Здесь ужасно холодно. Прежде чем уйти, вы не позаботились надлежащим образом о печке, а Ютта забыла завесить окно, — вы сами также могли бы об этом подумать… И что за ужасные свечи стали вы теперь приносить в комнату — от них чад и запах! В прежнее время я не дозволила бы жечь подобных и в лакейской!
Старый служитель не возражал ничего на эти выговоры. Восковые и стеариновые свечи были не по карману его госпоже, а уж тем более масло, которое требовалось для прекрасной карсельской лампы, сохраненной ею от прежнего великолепия. Он молча отворил шкаф, вынул оттуда полинявшее красное шелковое стеганое одеяло и завесил им окно, вблизи которого сидела больная.
Взяв одну из длинных лент своего чепчика, госпожа фон Цвейфлинген стала механически катать ее между своими тонкими желтыми как воск пальцами — в движении этом проглядывала нервозность.
— Вы приносите с собою, Зиверт, такой противный запах копоти! — начала она опять, обращая свои потухшие глаза к окну. — Я подозреваю, что вы топите сырыми дровами, и не понимаю, каким образом это может случиться… Без сомнения — вы так практичны, — дрова на зиму были заготовлены и привезены вами летом, в надлежащее время, — так отчего же они отсырели? Или, может быть, они сложены вами не в сухом месте?
При слове «привезены» едкая усмешка мелькнула на губах Зиверта. Да, сегодня на своей собственной спине «привез» он топливо своей почтенной госпоже, и, само собою разумеется, не один зеленый побег трещал там в печке и дымился, оскорбляя барское обоняние. При самом поступлении Зиверта в Лесной дом вся касса госпожи фон Цвейфлинген перешла в его руки. Раньше удавалось ему, хоть и с большим трудом, поддерживать кой-какое хозяйство, придавая ему внешний вид благосостояния, теперь же на болезнь уходило много денег. Но это не приходило в голову его госпоже; точно так же она нисколько не подозревала, что за хлеб, который она сегодня будет есть, и за эту противную сальную свечу заплачено было из собственного кармана Зиверта, ибо в доме не было ни гроша.
Между тем старый служитель уверил свою госпожу, что заготовленные дрова сложены в северной башне, и свалил всю вину на бурю, которая весь дым из трубы гнала в галерею. Затем он равнодушно достал из шкафа салфетку, две чашки, желтой меди чайник и поставил все это на чайный стол перед софой.
В эту минуту фортепианная игра в соседней комнате закончилась громким аккордом. Госпожа фон Цвейфлинген вздохнула, как бы от облегчения, и на мгновение сжала виски руками — для ее расстроенной нервной системы громкая музыка должна была быть истинным страданием, Дверь в соседнюю комнату отворилась. Если бы гардины глубоких оконных ниш мгновенно заменились пыльной паутиной, элегантная меблировка и чайный стол вдруг исчезли и рядом с этой женской фигуркой в кресле поставлена была самопрялка, то этот момент прекрасно мог бы изобразить эпизод из любой волшебной сказки, где какая-нибудь прелестная принцесса является к злой колдунье. Рядом с неуклюжей печью в раме дверного проема появилась молодая девушка. Никто не подумал бы, что это те самые руки, теперь спокойно поправляющие спустившиеся на грудь локоны, маленькие, почти детские руки, которые только что с такой необыкновенной силой скользили по клавишам. Насколько это трудное упражнение легко для юной музыкантши, можно было заключить из того, что ни малейшей тени возбуждения не замечалось на ее лице, которое хотя и было бледно, но в то же время не лишено свежести нежного цветка вишневого дерева. Оно не имело ничего общего с тем болезненным женским профилем, который, своей неподвижностью и цветом напоминая мумию, лежал на желтых шелковых подушках кресла. Скорее его изящные линии, полные античной прелести, напоминали те фамильные черты, которые видели мы на портретах в галерее; черные глаза, сверкавшие там в диком веселье охоты или холодно и равнодушно, в сознании своего аристократизма, смотревшие на мир, такие глаза и здесь блистали на белом девичьем лице, как бы для того, чтобы еще резче представить контраст между матерью и дочерью, выставляя последнюю истинным отпрыском Цвейфлингенов, которые все сплошь красовались там, на полотне, в покрытых золотым шитьем одеждах. Девственный стан девушки охватывало бледно-голубое шелковое платье, прямоугольный вырез которого отделан был пожелтевшими настоящими кружевами.
— Ну, Зиверт, — произнесла девушка, входя в комнату, — наконец, кипяток готов? — Взгляд ее упал на чайный стол. — Как, только две чашки? — вскричала она. — Разве вы забыли, что мы ожидаем гостей?
— Гости не могут прийти, потому что студент заболел, — коротко ответил Зиверт, поднося чайник к свету и осматривая его: нет ли на нем пятен.
Точно все надежды молодой девушки рухнули в воду, — такое действие произвело на нее это известие. Тень самого горького разочарования появилась на ее лице.
— О, как это грустно! — пожаловалась она. — Неужели и этого удовольствия нельзя себе позволить?.. Так меньшой Эргардт заболел? Интересно знать, что еще там с ним случилось.
Смесь иронии и недоверия неприятным образом нарушали детскую звучность голоса молодой девушки.
— Гм… Студент простудился дорогой, — сухо сказал Зиверт, направляясь к двери.
— Положим, — но я не вижу, почему бы смотрителю оставаться дома?.. Или, может быть, он боится схватить насморк? — спросила она.
— Перестань ребячиться, Ютта! — с сердцем проговорила госпожа фон Цвейфлинген. — Как можешь ты требовать, чтобы он бросил больного брата, с которым не виделся два года и которого теперь в первый раз принимает в собственном доме!
— О, мама, неужели ты оправдываешь это? — вскричала Ютта, в невольном удивлении всплескивая руками. — Неужели тебя не огорчило бы, если бы папа ради других стал пренебрегать тобою и…
— Замолчи, дитя! — вскричала мать с такою необычайной запальчивостью, что дочь онемела от испуга. Голова больной бессильно запрокинулась на спинку кресла, а рука потянулась к лишенным света глазам.
— Не сердитесь, мама, — снова заговорила молодая девушка, — я не могу думать иначе — подобная небрежность со стороны Теобальда делает меня очень несчастной! Я имею свои собственные высокие идеалы и знаю, что всем женщинам нашей фамилии, во все времена, отдавалась дань самого глубокого уважения. Прочитай только нашу семейную хронику, ты увидишь, что благородные кавалеры шли на смерть за даму своего сердца, и какое значение имели для них их родственники, когда дело шло об удовольствии и радости возлюбленной! Да, конечно, то были чувства дворянские!