Страница:
— Глупая! — с неудовольствием произнесла больная. — Неужели этот бессмысленный вздор есть результат моего воспитания? — она остановилась, ибо Зиверт снова вошел в комнату. В одной руке он держал стакан со свежей водой, в другой — сверток белой бумаги, который и подал Ютте. Она развернула бумагу — ни единая черта не дрогнула в ее лице при взгляде на эти благоухающие послания любви, которые боязливо, среди суровой зимы, поднимали свои красивые головки, доставляя нередко наслаждение бедному люду, у которого не было достаточно света, воздуха и тепла. Восхитительное зрелище представляет молодая девушка, украдкой подносящая к своим губам букет от любимого человека, — может статься, эта невеста глубоко оскорблена в эту минуту; она даже не наклонила головы, чтобы насладиться их ароматом; положив на стол бумагу, она бросила на нее цветы, выбрав из них только нарциссы… Зиверт все еще стоял перед нею и держал стакан; она слегка оттолкнула его от себя рукою.
— Ах, он для этого не годится, — сказала она сердито. — Терпеть не могу этих мутных луж в стаканах!
Она подошла к зеркалу и наподобие диадемы украсила нарциссами свою голову с такой грацией и непринужденностью, что эти белые цветы, точно снежные звезды, подернутые инеем, сияли в ее черных локонах. В эту минуту несчастная мать возбуждала двойную жалость — она лишена была радости любоваться красотой своей дочери. Может быть, эта красота заставила бы ее отказаться от сказанных с упреком слов: «бессмысленный вздор». Глядя на улыбающиеся от внутреннего самодовольства уста дочери, нельзя было не усомниться в том, что она «очень несчастна», как только что уверяла.
Старый солдат не удостоил взгляда украшенную цветами головку, отраженную зеркалом. Горькая улыбка скривила его губы, когда со стаканом в руке он выходил из дверей. В самых разнообразных вариациях поэты имеют обыкновение воспевать великолепие цветов, когда свой мимолетный век они кончают в волосах или на груди красавицы, грубый же солдат внутренне проклинал себя, что так бережно, среди снега и вьюги, нес эти «бедные цветочки» для того лишь, чтобы теперь таким жалким образом было покончено с ними. Спустя немного времени, он принес кипяток, хлеб и масло и, придвинув кресло с больной женщиной ближе к столу, удалился в свою комнату, находившуюся в нижнем этаже северной башни. С этой минуты наступал для него отдых. Он жарко натопил печку, набил трубку и, покуривая, предался чтению астрономических сочинений.
Ютта откинула назад тонкое кружево, украшавшее рукава ее платья, и начала готовить чай.
— Что это, дитя? — сказала слепая, внимательно прислушиваясь к движениям дочери, — На тебе сегодня точно тяжелое шелковое платье?
Молодая девушка видимо испугалась; яркий румянец окрасил ее лицо и шею, и она невольно отодвинулась от матери.
— Ты, верно, надела шелковый передник? — продолжала осведомляться слепая.
— Да, мама!
В тоне ответа слышалось желание закончить разговор.
— Удивительно, — на замечая этого, настаивала больная, — как этот шелест поразил мой слух! Не будь я уверена, что у тебя нет шелкового платья, я готова была бы поклясться, что ты вздумала потешить себя довольно жалким, разумеется, образом, разыгрывая роль салонной дамы в нашем убогом жилище… Какое на тебе платье?
— Мое старое шерстяное коричневое платье, мама.
Расспросы наконец были кончены. Ютта вздохнула, как бы в облегчении. Чайною чашкой, которая была у нее в руках, она, видимо, старалась звенеть более, чем это было нужно, оставаясь сама неподвижной, как восковая фигура.
Тоненький ломтик, отрезанный от хлеба, принесенного Зивертом из замка Аренсберг, служил ужином больной. Она крошила его своими прозрачными пальцами и машинально подносила ко рту — очевидно, болезнь была в своем последнем периоде.
— Не почитаешь ли ты мне чего-нибудь, Ютта, когда кончишь свой ужин? — произнесла она. — Буря воет сегодня как-то особенно страшно!
— Охотно, мама. Я прочитаю тебе Сафо — Теобальд мне ее вчера принес.
Нервная дрожь пробежала по всем членам слепой женщины.
— Нет, нет, только не ее! — вскричала она почти с запальчивостью. — Разве ты не знаешь, кто была эта Сафо?.. Несчастная, обманутая женщина!.. В каждой букве этой книги слышится целая буря страстей и страданий, буря, более ужасная, чем та, которая завывает теперь на дворе, а я хотела бы о ней забыть!
Молодая девушка поднялась, чтобы идти за другой книгой. При этом движений платье ее случайно коснулось опущенной руки больной — рука эта судорожно уцепилась за него, другая же с лихорадочной торопливостью стала ощупывать материю.
— Ютта, ты с ума сошла! — вскричала она. Молодая девушка почти упала на стоящее рядом кресло.
— Ах, мама, прости меня! — едва слышно прошептала она. Губы ее побелели как снег.
— Безжалостное, легкомысленное создание! — с гневом проговорила мать, отталкивая от себя протянутые к ней руки. — Есть ли в тебе после этого стыд и совесть, если ты решила таким образом рвать и таскать мою святыню?.. Мое подвенечное платье, которое хранила я, как зеницу своего ока, как единственный памятник моих блаженных дней, — это платье, как тебе известно, должно лечь со мною, когда я наконец освобожусь от всех моих страданий, — и его-то ты треплешь, как бы в поругание нашей бедности, по презренному полу Лесного дома, и этим разыгрываешь какой-то фарс, смешнее и жарче которого ничего нельзя себе представить!
Ютта быстро поднялась. В эту минуту ни единая черта ее красивого лица не напоминала собою миловидности сказочной принцессы. Повернувшись спиной к рассерженной матери, своею позой и выражением лица она олицетворяла непреклонное сопротивление. Дерзость так и сказывалась в этих подвижных ноздрях, насмешка скользила по губам, а сверкающий взор устремлен был на женский портрет, висевший над горкой. Это была головка юной мулатки.
Пикантность и умное выражение совершенно не правильных черт бронзового лица делали неотразимо пленительным это худенькое, маленькое личико, глубокие, полузакрытые глаза которого таили целую бездну страсти. На нежные смуглые плечи спускалась белая газовая вуаль, из-под которой серебрились тяжелые складки белого атласного платья, а в толстых черных косах виднелся букет из цветов гранатового дерева, придерживаемый бриллиантовым аграфом.
Глаза Ютты устремлены были на элегантный туалет портрета.
— Ты обращаешься со мной, мама, так, как будто я совершила какое уголовное преступление, — сказала она холодно. — Платье твое я не таскала, но лишь позволила себе надеть его на несколько часов. Один или два шва, которые я должна была сделать, в одну минуту могут быть уничтожены, остальное же все осталось как было… Теобальд сегодня вечером хотел представить своего брата, и, очень естественно, я желала показаться в приличном виде новому родственнику. Мое коричневое шерстяное платье такого старомодного фасона, что я становлюсь в нем даже смешной: на нем заплаты, которые нельзя скрыть, — а ты не дозволяешь, чтобы Теобальд подарил мне новое… Да, мама, ты забыла, что и ты когда-то была молода, или , скорее, ты не хочешь понять, что я чувствую и как страдаю! Как ты проводила свою юность и как я провожу свою!.. Когда я смотрю на твой портрет и белый атлас твоего платья сравниваю с моим блестящим туалетом, с этим драгоценным коричневым шерстяным платьем, то всегда спрашиваю себя; отчего же я изгнана из того рая, в котором ты, мама, жила и блистала?
Слепая простонала и закрыла лицо руками. — Я также молода и происхожу от древнего благородного рода, — продолжала безжалостно дочь. — Я чувствую в себе призвание к подобной жизни, я хочу стоять высоко, наряду с сильными мира, а между тем обречена на скуку в этом жалком, темном углу!
Если госпожа фон Цвейфлинген имела намерение дать дочери своей воспитание, которое готовило бы ее к скромному, без притязаний, положению в обществе, вдали от тщеславия и удовольствий света, то очень неблагоразумно было с ее стороны оставлять без внимания противника, который энергически и неустанно противодействовал всем ее планам. Противником этим было зеркало. Эта сальная чадившая свеча, едва освещавшая и половину комнаты, тем не менее свой скудный свет бросала и на белое лицо девушки, на ее черные, украшенные белоснежными нарциссами локоны, шелковое платье, охватывавшее ее стройный стан, и гордое сознание красоты не могло довольствоваться участью одиноко цветущей лесной фиалки.
— Из всего нашего громадного родового состояния мне не осталось ни гроша, — продолжала Ютта, не обращая внимания на то, как несчастная слепая, закрыв лицо руками, неподвижно и безмолвно сидела перед нею. — Ты говоришь, что папа лишился его через несчастные обстоятельства и ложных друзей, — положим, этого нельзя изменить; но отчего же со стороны папы и твоей не было сделано ни шагу, чтобы позаботиться о том, как бы пристроить меня сообразно с моим положением?.. Несколько дней тому назад я прочитала, что дочери обедневших дворянских фамилий большей частью поступают в придворные дамы, — это очень взволновало меня, мама, с тех пор я постоянно думаю о том, почему ты закрыла мне этот единственный путь к блестящей будущности?
— Так вот твое чистосердечно высказанное убеждение, Ютта! — произнесла почти беззвучно слепая, медленно, в изнеможении опуская на колени руки. Запальчивость, проявлявшаяся в начале разговора, как бы погасла, мгновенно уничтоженная неожиданным нравственным ударом. — И я воображала, что могу побороть кровь воспитанием! Вот они, все качества нашей касты, здесь, налицо: жажда наслаждений, высокомерие, стремление во всем не отставать от тех, кто выше нас поставлен, — и если своих средства не хватает для этого, откладывать в сторону гордость и становиться холопами, холопствовать ради того, чтобы обратить на себя луч милости коронованного светила, — просто-напросто начинать гоняться за подачками!.. Я не хотела видеть тебя в этой сфере, которую ты называешь раем, понимаешь ли? — продолжала она, входя в прежний запальчивый тон, опираясь на ручки кресла и желая как бы выпрямить свой сгорбленный стан, — скорее я собственными руками заложила бы тебя камнями в этой развалине, чем допустила бы это… Со временем узнаешь, почему. Позже, когда ты будешь старше и перестанешь питать такие ребячески неразумные мысли и когда меня уже не будет, Теобальд объяснит тебе причины…
Она в волнении откинулась назад и закрыла глаза.
Глава 3
— Ах, он для этого не годится, — сказала она сердито. — Терпеть не могу этих мутных луж в стаканах!
Она подошла к зеркалу и наподобие диадемы украсила нарциссами свою голову с такой грацией и непринужденностью, что эти белые цветы, точно снежные звезды, подернутые инеем, сияли в ее черных локонах. В эту минуту несчастная мать возбуждала двойную жалость — она лишена была радости любоваться красотой своей дочери. Может быть, эта красота заставила бы ее отказаться от сказанных с упреком слов: «бессмысленный вздор». Глядя на улыбающиеся от внутреннего самодовольства уста дочери, нельзя было не усомниться в том, что она «очень несчастна», как только что уверяла.
Старый солдат не удостоил взгляда украшенную цветами головку, отраженную зеркалом. Горькая улыбка скривила его губы, когда со стаканом в руке он выходил из дверей. В самых разнообразных вариациях поэты имеют обыкновение воспевать великолепие цветов, когда свой мимолетный век они кончают в волосах или на груди красавицы, грубый же солдат внутренне проклинал себя, что так бережно, среди снега и вьюги, нес эти «бедные цветочки» для того лишь, чтобы теперь таким жалким образом было покончено с ними. Спустя немного времени, он принес кипяток, хлеб и масло и, придвинув кресло с больной женщиной ближе к столу, удалился в свою комнату, находившуюся в нижнем этаже северной башни. С этой минуты наступал для него отдых. Он жарко натопил печку, набил трубку и, покуривая, предался чтению астрономических сочинений.
Ютта откинула назад тонкое кружево, украшавшее рукава ее платья, и начала готовить чай.
— Что это, дитя? — сказала слепая, внимательно прислушиваясь к движениям дочери, — На тебе сегодня точно тяжелое шелковое платье?
Молодая девушка видимо испугалась; яркий румянец окрасил ее лицо и шею, и она невольно отодвинулась от матери.
— Ты, верно, надела шелковый передник? — продолжала осведомляться слепая.
— Да, мама!
В тоне ответа слышалось желание закончить разговор.
— Удивительно, — на замечая этого, настаивала больная, — как этот шелест поразил мой слух! Не будь я уверена, что у тебя нет шелкового платья, я готова была бы поклясться, что ты вздумала потешить себя довольно жалким, разумеется, образом, разыгрывая роль салонной дамы в нашем убогом жилище… Какое на тебе платье?
— Мое старое шерстяное коричневое платье, мама.
Расспросы наконец были кончены. Ютта вздохнула, как бы в облегчении. Чайною чашкой, которая была у нее в руках, она, видимо, старалась звенеть более, чем это было нужно, оставаясь сама неподвижной, как восковая фигура.
Тоненький ломтик, отрезанный от хлеба, принесенного Зивертом из замка Аренсберг, служил ужином больной. Она крошила его своими прозрачными пальцами и машинально подносила ко рту — очевидно, болезнь была в своем последнем периоде.
— Не почитаешь ли ты мне чего-нибудь, Ютта, когда кончишь свой ужин? — произнесла она. — Буря воет сегодня как-то особенно страшно!
— Охотно, мама. Я прочитаю тебе Сафо — Теобальд мне ее вчера принес.
Нервная дрожь пробежала по всем членам слепой женщины.
— Нет, нет, только не ее! — вскричала она почти с запальчивостью. — Разве ты не знаешь, кто была эта Сафо?.. Несчастная, обманутая женщина!.. В каждой букве этой книги слышится целая буря страстей и страданий, буря, более ужасная, чем та, которая завывает теперь на дворе, а я хотела бы о ней забыть!
Молодая девушка поднялась, чтобы идти за другой книгой. При этом движений платье ее случайно коснулось опущенной руки больной — рука эта судорожно уцепилась за него, другая же с лихорадочной торопливостью стала ощупывать материю.
— Ютта, ты с ума сошла! — вскричала она. Молодая девушка почти упала на стоящее рядом кресло.
— Ах, мама, прости меня! — едва слышно прошептала она. Губы ее побелели как снег.
— Безжалостное, легкомысленное создание! — с гневом проговорила мать, отталкивая от себя протянутые к ней руки. — Есть ли в тебе после этого стыд и совесть, если ты решила таким образом рвать и таскать мою святыню?.. Мое подвенечное платье, которое хранила я, как зеницу своего ока, как единственный памятник моих блаженных дней, — это платье, как тебе известно, должно лечь со мною, когда я наконец освобожусь от всех моих страданий, — и его-то ты треплешь, как бы в поругание нашей бедности, по презренному полу Лесного дома, и этим разыгрываешь какой-то фарс, смешнее и жарче которого ничего нельзя себе представить!
Ютта быстро поднялась. В эту минуту ни единая черта ее красивого лица не напоминала собою миловидности сказочной принцессы. Повернувшись спиной к рассерженной матери, своею позой и выражением лица она олицетворяла непреклонное сопротивление. Дерзость так и сказывалась в этих подвижных ноздрях, насмешка скользила по губам, а сверкающий взор устремлен был на женский портрет, висевший над горкой. Это была головка юной мулатки.
Пикантность и умное выражение совершенно не правильных черт бронзового лица делали неотразимо пленительным это худенькое, маленькое личико, глубокие, полузакрытые глаза которого таили целую бездну страсти. На нежные смуглые плечи спускалась белая газовая вуаль, из-под которой серебрились тяжелые складки белого атласного платья, а в толстых черных косах виднелся букет из цветов гранатового дерева, придерживаемый бриллиантовым аграфом.
Глаза Ютты устремлены были на элегантный туалет портрета.
— Ты обращаешься со мной, мама, так, как будто я совершила какое уголовное преступление, — сказала она холодно. — Платье твое я не таскала, но лишь позволила себе надеть его на несколько часов. Один или два шва, которые я должна была сделать, в одну минуту могут быть уничтожены, остальное же все осталось как было… Теобальд сегодня вечером хотел представить своего брата, и, очень естественно, я желала показаться в приличном виде новому родственнику. Мое коричневое шерстяное платье такого старомодного фасона, что я становлюсь в нем даже смешной: на нем заплаты, которые нельзя скрыть, — а ты не дозволяешь, чтобы Теобальд подарил мне новое… Да, мама, ты забыла, что и ты когда-то была молода, или , скорее, ты не хочешь понять, что я чувствую и как страдаю! Как ты проводила свою юность и как я провожу свою!.. Когда я смотрю на твой портрет и белый атлас твоего платья сравниваю с моим блестящим туалетом, с этим драгоценным коричневым шерстяным платьем, то всегда спрашиваю себя; отчего же я изгнана из того рая, в котором ты, мама, жила и блистала?
Слепая простонала и закрыла лицо руками. — Я также молода и происхожу от древнего благородного рода, — продолжала безжалостно дочь. — Я чувствую в себе призвание к подобной жизни, я хочу стоять высоко, наряду с сильными мира, а между тем обречена на скуку в этом жалком, темном углу!
Если госпожа фон Цвейфлинген имела намерение дать дочери своей воспитание, которое готовило бы ее к скромному, без притязаний, положению в обществе, вдали от тщеславия и удовольствий света, то очень неблагоразумно было с ее стороны оставлять без внимания противника, который энергически и неустанно противодействовал всем ее планам. Противником этим было зеркало. Эта сальная чадившая свеча, едва освещавшая и половину комнаты, тем не менее свой скудный свет бросала и на белое лицо девушки, на ее черные, украшенные белоснежными нарциссами локоны, шелковое платье, охватывавшее ее стройный стан, и гордое сознание красоты не могло довольствоваться участью одиноко цветущей лесной фиалки.
— Из всего нашего громадного родового состояния мне не осталось ни гроша, — продолжала Ютта, не обращая внимания на то, как несчастная слепая, закрыв лицо руками, неподвижно и безмолвно сидела перед нею. — Ты говоришь, что папа лишился его через несчастные обстоятельства и ложных друзей, — положим, этого нельзя изменить; но отчего же со стороны папы и твоей не было сделано ни шагу, чтобы позаботиться о том, как бы пристроить меня сообразно с моим положением?.. Несколько дней тому назад я прочитала, что дочери обедневших дворянских фамилий большей частью поступают в придворные дамы, — это очень взволновало меня, мама, с тех пор я постоянно думаю о том, почему ты закрыла мне этот единственный путь к блестящей будущности?
— Так вот твое чистосердечно высказанное убеждение, Ютта! — произнесла почти беззвучно слепая, медленно, в изнеможении опуская на колени руки. Запальчивость, проявлявшаяся в начале разговора, как бы погасла, мгновенно уничтоженная неожиданным нравственным ударом. — И я воображала, что могу побороть кровь воспитанием! Вот они, все качества нашей касты, здесь, налицо: жажда наслаждений, высокомерие, стремление во всем не отставать от тех, кто выше нас поставлен, — и если своих средства не хватает для этого, откладывать в сторону гордость и становиться холопами, холопствовать ради того, чтобы обратить на себя луч милости коронованного светила, — просто-напросто начинать гоняться за подачками!.. Я не хотела видеть тебя в этой сфере, которую ты называешь раем, понимаешь ли? — продолжала она, входя в прежний запальчивый тон, опираясь на ручки кресла и желая как бы выпрямить свой сгорбленный стан, — скорее я собственными руками заложила бы тебя камнями в этой развалине, чем допустила бы это… Со временем узнаешь, почему. Позже, когда ты будешь старше и перестанешь питать такие ребячески неразумные мысли и когда меня уже не будет, Теобальд объяснит тебе причины…
Она в волнении откинулась назад и закрыла глаза.
Глава 3
В комнате воцарилась тишина. Ютта ничего не возражала уже более. Во взоре, который она бросила на больную, выражался испуг, Она принялась ходить взад и вперед; маленькие ножки неслышно скользили по расшатавшемуся полу, точно это был мягкий ковер; только злополучное шелковое платье шуршало и шелестело, задевая за мебель.
Поздние сухие листья срывало вихрем с древесных вершин, и, крутясь вместе с хлопьями снега, хлестали они в стекла. Заброшенные ставни окон хлопали и скрипели на ржавых петлях.
Вдруг среди воя вьюги послышался человеческий голос.
В летнюю пору Лесной дом не представлялся столь уединенным, как это можно было бы себе вообразить. Проезжая дорога, по которой вначале шел Зиверт, пролегала от него не более как в тридцати шагах к северу. Она довольно прямо тянулась по отлогому горному хребту в направлении к А., соединяясь ниже с шоссе, извивавшимся вдоль подошвы горы, — таким образом она сокращала расстояние между Нейнфельдом и городом по крайней мере на целые полчаса.
Это обстоятельство, а еще более приятная лесная прохлада, были причиной, почему летом по ней ездили не одни возы с дровами. Зачастую виднелись на ней поселяне, знакомые Зиверта, приходившие к нему за поручениями, которые они исполняли для него в городе. В жаркие дни и экипажи сворачивали с пыльного шоссе — свежесть и тишина леса примиряли путешественников с канавами и рытвинами проселка.
Эта струя жизни, разливавшаяся по лесной чаще, охватывала собою и уединенное жилище — человеческий говор, веселое похлопывание бича, стук колес о сухую, при сухой погоде, почву — все это доносилось до ушей обитателей Лесного дома. Но немногие из приходящих и проезжающих по этой дороге знали, что там, в глубине леса, с незапамятных времен стоит охотничий замок — дико растущий кустарник и высокие густолиственные буки скрывали от его взора путника.
С наступление зимы вся эта жизнь умолкала. Только грачи, издавна свившие себе гнезда на башнях, нарушали общее безмолвие пустынного места. Нередко на целую неделю их гвалт был единственным проявлением жизни около Лесного дома.
Понятно, что человеческий голос, неожиданно раздавшийся в такую позднюю пору, должен был крайне удивить обеих женщин. Слепая вышла из своего оцепенения. Ютта отворила окно. В эту минуту по ветру еще явственнее донесся вторичный зов; он раздавался с северной стороны и, очевидно, обращен был к освещенному окну комнаты Зиверта. Вскоре последовал ответ старого солдата, и после короткого обмена слов с незнакомцем слышно было, как он вышел из комнаты и направился к наружной двери.
Взяв свечу, Ютта вошла в галерею в ту минуту, когда Зиверт отворял тяжелую дверь, освещая фонарем своим царившую окрест темноту.
По узенькой тропинке, ведшей к дому, послышались твердые, поспешные шаги. В низу лестницы они остановились, и вслед за тем легкие детские ножки засеменили по ступенькам.
— Кучера мои больны, — проговорил приятный, глубокий мужской голос, несколько дрожавший от усталости. — Я был принужден взять почтовых, и возница, по тупоумию своему, вздумал меня везти в этакую ужасную ночь по проселку, по тропинке, едва проходимой. Ветер затушил у нас фонари, экипаж мой завяз, и лошади выбились из сил. Нет ли здесь кого, кто бы остался при них, пока почтальон сбегает за другими, и можем ли мы сюда войти?
Ютта быстро подошла к двери.
Рукою она заслоняла огонь свечки, отчего весь свет сосредоточился на ее лице и стане.
Поистине вся эта картина — прелестная девушка на первом плане, затем глубокая, тонувшая во мраке галерея, портреты, оленьи головы, подобно каким-то туманным, странным видениям выделявшиеся на стенах, все это, оттененное красноватым блеском каминного пламени, в зимнюю бурную ночь невольно должно было пробудить в памяти стоявших там незнакомых людей те волшебные рассказы, где говорится о каких-нибудь заколдованных замках, с витающими в них неземными существами.
Когда Ютта показалась в дверях, к ней подбежала маленькая шестилетняя девочка, смотревшая на нее с выражением любопытства и удивления. Ребенок был так закутан, что только и виден был тоненький носик и огромные раскрытые глаза. Весь костюм был в высшей степени элегантен и богат. На руках девочка держала какой-то очевидно дорогой для нее предмет, заботливо укутывая его капюшоном своего салопчика.
Затем из темноты выделилась мужская фигура; из-под темной, серебрившейся меховой опушки на шапке буквально светилось своей замечательной бледностью лицо, в высшей степени аристократическое. Поспешность, с которой господин поднимался по ступеням, кажется, должна была бы отразиться некоторым образом и на его чертах, но тем не менее они выражали полнейшую сдержанность в то время, когда он остановился перед Юттой. Он ввел ребенка в галерею и поклонился молодой девушке с непринужденностью вполне светского человека, — Там, в экипаже, с беспокойством и боязнью, само собою разумеется, вполне извинительными, ждет моего возвращения дама, — произнес он с едва заметной улыбкой, которая вместе с необыкновенно звучным голосом производила неотразимое очарование, — Будьте так добры, позвольте просить вас позаботиться об этом ребенке, пока я вернусь и представлюсь вам по всем правилам приличия.
Вместо всякого ответа, грациозно положив руку на плечо девочки, Ютта повела ее в комнату, в то время как незнакомец в сопровождении Зиверта отправился к экипажу.
— Мама, я веду к тебе гостя, миленькую маленькую девочку! — вскричала весело молодая девушка. Казалось, от только что происшедшей неприятной сцены не осталось и следа.
В коротких словах она рассказала, что случилось в лесу.
— Так позаботься о чае, — произнесла, поднимаясь, госпожа фон Цвейфлинген.
Своими исхудалыми руками она стала поправлять складки убогого платья, приводить в порядок чепчик и волосы. Невзирая на полнейшее отчуждение от света, в ней было что-то, бессознательно, помимо ее воли сохранившееся от него и напоминавшее о нем, — именно в манере держаться. Этот гордо выпрямившийся тщедушный стан, эти бледные руки, не без грации скрещенные на груди, конечно, не напоминали собою того обворожительного оригинала, изображение которого висело над софой, но тем не менее вся фигура говорила, что и она когда-то была на своем месте в любимом великосветском салоне.
— Подойди сюда и дай мне руку, мое дитя, — проговорила она с выражением благосклонности, обращаясь в сторону, где стояла незнакомая девочка.
— Сию минуту, — отвечал ребенок, до сей поры с некоторой боязнью смотревший на пожилую женщину, — я только спущу не пол Пуса.
Она распахнула салопчик — на руках ее лежал ангорский кот. Животное было закутано в ватное розовое шелковое одеяло и, видимо, стремилось вырваться на свободу. Ютта помогла освободить его, и Пус осторожно был спущен на пол. Он стал изгибаться, расправляя свои члены, очевидно утомленный чересчур нежным попечением, согнул спину и жалобно замяукал.
— Срам какой, ты начинаешь выпрашивать милостыню, Пус? — с упреком проговорила девочка, бросая, однако же, взгляд на стол, где стоял горшок с молоком.
— Бедняжка Пус проголодался, — сказала, улыбаясь, Ютта. — Мы сейчас накормим его, только сперва надо раздеть его маленькую госпожу.
И она подошла к ребенку. Но девочка отодвинулась, отстраняя ее руки.
— Я сама могу это сделать, — произнесла она очень решительно. — Я терпеть не могу, когда Лена меня раздевает, но она всегда это делает, точно я кукла какая.
Сняв сама капор и салоп, она подала то и другое Ютте.
Девушка с видимым удовольствием провела рукою по собольей опушке салопа из дорогой шелковой материи. При этом она почувствовала как бы некоторый благоговейный страх, ибо, по всему было видно, это маленькое созданьице, которое теперь стояло перед нею, принадлежало к очень знатному семейству…
На самом деле ребенок мало походил на других детей, Несколько высокая для своих лет, девочка была очень узка в плечах и худощава донельзя; ее плоская, тонкая фигурка представлялась как бы сжатой дорогим зимним костюмом. Густые, очень светлые, почти бесцветные волосы были острижены, как у мальчика, и зачесаны назад. Эта незатейливая прическа придавала ее личику некоторую угловатость, и с первого взгляда девочка не могла понравиться. Но можно ли было устоять против этих глубоких, невинно смотрящих детских глаз! При взгляде на них забывались и худощавость и угловатость этого маленького личика, Глаза были, действительно, прекрасны. Теперь они серьезно и задумчиво устремлены были на изможденное лицо старой слепой женщины. Девочка стояла возле нее и держала ее руку.
— Так ты, малютка, — говорила госпожа фон Цвейфлинген, привлекая ее ближе к себе, — очень любишь своего Пуса?
— Да, очень люблю, — подтвердила девочка. — Мне его подарила бабушка, и потому я люблю его больше всех кукол, которые дарит мне папа. Я кукол совсем не люблю, — прибавила она.
— Как, тебе не нравятся такие прекрасные игрушки?
— Нисколько. У кукол такие противные глаза! И это вечное одеванье и раздеванье надоедает мне ужасно, Я не хочу быть такой, как Лена, которая мучает меня новыми платьями. Лена сама очень любит наряжаться, я это очень хорошо знаю.
Госпожа фон Цвейфлинген с горькой улыбкой повернула голову в сторону, где шуршало платье Ютты. Она широко раскрыла потухшие глаза, как будто бы в этот момент могла увидеть лицо дочери, слегка покрасневшее под лишенным выражения взглядом матери.
— Ну да, конечно, Пус должен тебе более нравиться, — после небольшой паузы продолжала слепая, — он никогда не меняет своего туалета.
Девочка улыбнулась. Лицо ее мгновенно преобразилось — худенькие щечки округлились, маленький, бледный ротик сделался прекрасен.
— О, он мне нравится еще больше потому, что он очень понятлив, — проговорила она. — Я рассказываю ему разные хорошенькие истории, которые я знаю и которые сама придумываю, а он лежит передо мною на подушке и смотрит на меня и мурлычет — он всегда так делает, когда ему что-нибудь нравится… Папа смеется надо мною; но ведь это правда. Пус знает мое имя.
— Э, да это замечательное животное! А как тебя зовут, малютка?
— Гизела. Так звали и мою покойную бабушку. Слепая вздрогнула.
— Твою покойную бабушку! — повторила она, едва дыша от волнения. — Кто была твоя бабушка?
— Имперская графиня Фельдерн, — отвечала девочка с достоинством.
Видимо, имя это никогда не произносилось при ней иначе, как с самым глубоким уважением.
Госпожа фон Цвейфлинген быстро отдернула свою руку от руки дитяти, которую до этого она держала с нежностью.
— Графиня Фельдерн! — вскричала она. — Ха, ха, ха! Внучка графини Фельдерн под моей крышей!.. Спирт еще горит под чайником, Ютта?
— Да, мама, — отвечала девушка, глубоко испуганная.
В голосе и манерах слепой проглядывало точно помешательство.
— Так погаси его! — приказала она сурово.
— Но, мама…
— Погаси его, говорю тебе! — продолжала слепая с дикой стремительностью. Ютта повиновалась.
— Я погасила, — проговорила она едва слышно.
— Теперь унеси прочь хлеб и соль. На этот раз молодая девушка повиновалась без всякого возражения.
Маленькая Гизела сначала боязливо забилась в угол, но вскоре на личике ее появилось выражение смелости и негодования. Она ничего не сделала дурного, а ее ни с того ни с сего осмеливаются наказывать! В своем детском неведении она нисколько не подозревала, что в приказаниях слепой заключалась непримиримая ненависть, вражда и смерть, — она чувствовала лишь, что с нею обращаются так, как никогда, может быть, в жизни еще никто не обращался.
— Ты должен подождать, Пус, пока мы приедем в Аренсберг, — проговорила она, отнимая у кота молоко, поставленное Юттой на пол.
Затем она стала одеваться, и когда Ютта вернулась в комнату, кот был уже у нее на руках.
— Я лучше уйду отсюда и буду просить папа оставить меня в карете с госпожой Гербек, — вскричала девочка, бросая вызывающий взгляд на слепую.
Но, казалось, слепая уже все забыла и не помышляет о случившемся. Еще неподвижнее сидела она, обратив голову к той двери, которая вела в галерею. Это была не живая фигура, а скорее статуя, отлитая из металла. Но чем безжизненнее была поза, тем оживленнее казалось ее лицо. Может быть, мужчина, который в эту минуту такой твердою и уверенной поступью шел по галерее и таким высокомерным тоном обращался к Зиверту, не переступил бы порога этой двери, если бы мог видеть эту женскую фигуру, каждая черта лица которой дышала непримиримой ненавистью и неумолимой местью, тем более сильными, что они уже много лет таились в глубине ее души.
Дверь отворилась.
На пороге появилась дама. Ее полное, красивое лицо носило еще следы тревоги; оно было бледно. Наряд также несколько помялся. Но, как истая светская женщина, она самоуверенно вошла в комнату с обязательной улыбкой на устах.
Ютта поклонилась ей боязливо; при этом взор ее с беспокойством устремлен был на мать, не выходившую из неподвижности. На дворе свистела метель. Молодой девушке казалось, точно целая грозовая туча должна была разразиться сейчас над нею.
Через отворенную дверь ей было видно, как незнакомый господин шел по галерее в сопровождении Зиверта, который держал фонарь. Никогда лицо старого солдата не выражало столько враждебности и неприязни, как в эту минуту. Несмотря на внутреннее беспокойство, она чувствовала неописуемую досаду на то, как старый слуга посмел корчить такую неучтивую, дерзкую мину перед столь важным и, по всему вероятию, знатным господином!
Господин вошел в комнату, Он взял за руку маленькую Гизелу, которая бросилась к нему навстречу. Не обращая внимания на то, что ребенок, видимо, о чем-то настоятельно просил его, он шел далее, желая, наконец, представиться по всем правилам приличия.
Но в эту минуту слепая, как бы наэлектризованная, быстро поднялась с кресла. Она протянула руку, словно желая отстранить от себя приближавшегося гостя.
Вырвавшиеся наружу столь долго сдерживаемые чувства, придавая этому немощному, почти полуживому существу кажущуюся самостоятельность, облекали ее в то же время какой-то сверхъестественностью.
— Ни шагу более, барон Флери! — произнесла она повелительным тоном. — Известно ли вам, чей порог вы переступили, и должна ли я вам объяснить, что в этом доме места для вас нет?!
И этот старческий голос способен был на такую выразительность! Неописуемое, уничтожающее презрение звучало в каждом слове этой речи.
Видимо пораженный, барон остановился, как бы прикованный к месту; но это было только мгновение — он оставил руку ребенка и твердыми шагами подошел к больной. Утомившись и не будучи в состоянии более держаться на ногах, она бессильно опустилась в кресло, но энергичное выражение не покидало ее лица и распростертая рука так же повелительно указывала на дверь.
Поздние сухие листья срывало вихрем с древесных вершин, и, крутясь вместе с хлопьями снега, хлестали они в стекла. Заброшенные ставни окон хлопали и скрипели на ржавых петлях.
Вдруг среди воя вьюги послышался человеческий голос.
В летнюю пору Лесной дом не представлялся столь уединенным, как это можно было бы себе вообразить. Проезжая дорога, по которой вначале шел Зиверт, пролегала от него не более как в тридцати шагах к северу. Она довольно прямо тянулась по отлогому горному хребту в направлении к А., соединяясь ниже с шоссе, извивавшимся вдоль подошвы горы, — таким образом она сокращала расстояние между Нейнфельдом и городом по крайней мере на целые полчаса.
Это обстоятельство, а еще более приятная лесная прохлада, были причиной, почему летом по ней ездили не одни возы с дровами. Зачастую виднелись на ней поселяне, знакомые Зиверта, приходившие к нему за поручениями, которые они исполняли для него в городе. В жаркие дни и экипажи сворачивали с пыльного шоссе — свежесть и тишина леса примиряли путешественников с канавами и рытвинами проселка.
Эта струя жизни, разливавшаяся по лесной чаще, охватывала собою и уединенное жилище — человеческий говор, веселое похлопывание бича, стук колес о сухую, при сухой погоде, почву — все это доносилось до ушей обитателей Лесного дома. Но немногие из приходящих и проезжающих по этой дороге знали, что там, в глубине леса, с незапамятных времен стоит охотничий замок — дико растущий кустарник и высокие густолиственные буки скрывали от его взора путника.
С наступление зимы вся эта жизнь умолкала. Только грачи, издавна свившие себе гнезда на башнях, нарушали общее безмолвие пустынного места. Нередко на целую неделю их гвалт был единственным проявлением жизни около Лесного дома.
Понятно, что человеческий голос, неожиданно раздавшийся в такую позднюю пору, должен был крайне удивить обеих женщин. Слепая вышла из своего оцепенения. Ютта отворила окно. В эту минуту по ветру еще явственнее донесся вторичный зов; он раздавался с северной стороны и, очевидно, обращен был к освещенному окну комнаты Зиверта. Вскоре последовал ответ старого солдата, и после короткого обмена слов с незнакомцем слышно было, как он вышел из комнаты и направился к наружной двери.
Взяв свечу, Ютта вошла в галерею в ту минуту, когда Зиверт отворял тяжелую дверь, освещая фонарем своим царившую окрест темноту.
По узенькой тропинке, ведшей к дому, послышались твердые, поспешные шаги. В низу лестницы они остановились, и вслед за тем легкие детские ножки засеменили по ступенькам.
— Кучера мои больны, — проговорил приятный, глубокий мужской голос, несколько дрожавший от усталости. — Я был принужден взять почтовых, и возница, по тупоумию своему, вздумал меня везти в этакую ужасную ночь по проселку, по тропинке, едва проходимой. Ветер затушил у нас фонари, экипаж мой завяз, и лошади выбились из сил. Нет ли здесь кого, кто бы остался при них, пока почтальон сбегает за другими, и можем ли мы сюда войти?
Ютта быстро подошла к двери.
Рукою она заслоняла огонь свечки, отчего весь свет сосредоточился на ее лице и стане.
Поистине вся эта картина — прелестная девушка на первом плане, затем глубокая, тонувшая во мраке галерея, портреты, оленьи головы, подобно каким-то туманным, странным видениям выделявшиеся на стенах, все это, оттененное красноватым блеском каминного пламени, в зимнюю бурную ночь невольно должно было пробудить в памяти стоявших там незнакомых людей те волшебные рассказы, где говорится о каких-нибудь заколдованных замках, с витающими в них неземными существами.
Когда Ютта показалась в дверях, к ней подбежала маленькая шестилетняя девочка, смотревшая на нее с выражением любопытства и удивления. Ребенок был так закутан, что только и виден был тоненький носик и огромные раскрытые глаза. Весь костюм был в высшей степени элегантен и богат. На руках девочка держала какой-то очевидно дорогой для нее предмет, заботливо укутывая его капюшоном своего салопчика.
Затем из темноты выделилась мужская фигура; из-под темной, серебрившейся меховой опушки на шапке буквально светилось своей замечательной бледностью лицо, в высшей степени аристократическое. Поспешность, с которой господин поднимался по ступеням, кажется, должна была бы отразиться некоторым образом и на его чертах, но тем не менее они выражали полнейшую сдержанность в то время, когда он остановился перед Юттой. Он ввел ребенка в галерею и поклонился молодой девушке с непринужденностью вполне светского человека, — Там, в экипаже, с беспокойством и боязнью, само собою разумеется, вполне извинительными, ждет моего возвращения дама, — произнес он с едва заметной улыбкой, которая вместе с необыкновенно звучным голосом производила неотразимое очарование, — Будьте так добры, позвольте просить вас позаботиться об этом ребенке, пока я вернусь и представлюсь вам по всем правилам приличия.
Вместо всякого ответа, грациозно положив руку на плечо девочки, Ютта повела ее в комнату, в то время как незнакомец в сопровождении Зиверта отправился к экипажу.
— Мама, я веду к тебе гостя, миленькую маленькую девочку! — вскричала весело молодая девушка. Казалось, от только что происшедшей неприятной сцены не осталось и следа.
В коротких словах она рассказала, что случилось в лесу.
— Так позаботься о чае, — произнесла, поднимаясь, госпожа фон Цвейфлинген.
Своими исхудалыми руками она стала поправлять складки убогого платья, приводить в порядок чепчик и волосы. Невзирая на полнейшее отчуждение от света, в ней было что-то, бессознательно, помимо ее воли сохранившееся от него и напоминавшее о нем, — именно в манере держаться. Этот гордо выпрямившийся тщедушный стан, эти бледные руки, не без грации скрещенные на груди, конечно, не напоминали собою того обворожительного оригинала, изображение которого висело над софой, но тем не менее вся фигура говорила, что и она когда-то была на своем месте в любимом великосветском салоне.
— Подойди сюда и дай мне руку, мое дитя, — проговорила она с выражением благосклонности, обращаясь в сторону, где стояла незнакомая девочка.
— Сию минуту, — отвечал ребенок, до сей поры с некоторой боязнью смотревший на пожилую женщину, — я только спущу не пол Пуса.
Она распахнула салопчик — на руках ее лежал ангорский кот. Животное было закутано в ватное розовое шелковое одеяло и, видимо, стремилось вырваться на свободу. Ютта помогла освободить его, и Пус осторожно был спущен на пол. Он стал изгибаться, расправляя свои члены, очевидно утомленный чересчур нежным попечением, согнул спину и жалобно замяукал.
— Срам какой, ты начинаешь выпрашивать милостыню, Пус? — с упреком проговорила девочка, бросая, однако же, взгляд на стол, где стоял горшок с молоком.
— Бедняжка Пус проголодался, — сказала, улыбаясь, Ютта. — Мы сейчас накормим его, только сперва надо раздеть его маленькую госпожу.
И она подошла к ребенку. Но девочка отодвинулась, отстраняя ее руки.
— Я сама могу это сделать, — произнесла она очень решительно. — Я терпеть не могу, когда Лена меня раздевает, но она всегда это делает, точно я кукла какая.
Сняв сама капор и салоп, она подала то и другое Ютте.
Девушка с видимым удовольствием провела рукою по собольей опушке салопа из дорогой шелковой материи. При этом она почувствовала как бы некоторый благоговейный страх, ибо, по всему было видно, это маленькое созданьице, которое теперь стояло перед нею, принадлежало к очень знатному семейству…
На самом деле ребенок мало походил на других детей, Несколько высокая для своих лет, девочка была очень узка в плечах и худощава донельзя; ее плоская, тонкая фигурка представлялась как бы сжатой дорогим зимним костюмом. Густые, очень светлые, почти бесцветные волосы были острижены, как у мальчика, и зачесаны назад. Эта незатейливая прическа придавала ее личику некоторую угловатость, и с первого взгляда девочка не могла понравиться. Но можно ли было устоять против этих глубоких, невинно смотрящих детских глаз! При взгляде на них забывались и худощавость и угловатость этого маленького личика, Глаза были, действительно, прекрасны. Теперь они серьезно и задумчиво устремлены были на изможденное лицо старой слепой женщины. Девочка стояла возле нее и держала ее руку.
— Так ты, малютка, — говорила госпожа фон Цвейфлинген, привлекая ее ближе к себе, — очень любишь своего Пуса?
— Да, очень люблю, — подтвердила девочка. — Мне его подарила бабушка, и потому я люблю его больше всех кукол, которые дарит мне папа. Я кукол совсем не люблю, — прибавила она.
— Как, тебе не нравятся такие прекрасные игрушки?
— Нисколько. У кукол такие противные глаза! И это вечное одеванье и раздеванье надоедает мне ужасно, Я не хочу быть такой, как Лена, которая мучает меня новыми платьями. Лена сама очень любит наряжаться, я это очень хорошо знаю.
Госпожа фон Цвейфлинген с горькой улыбкой повернула голову в сторону, где шуршало платье Ютты. Она широко раскрыла потухшие глаза, как будто бы в этот момент могла увидеть лицо дочери, слегка покрасневшее под лишенным выражения взглядом матери.
— Ну да, конечно, Пус должен тебе более нравиться, — после небольшой паузы продолжала слепая, — он никогда не меняет своего туалета.
Девочка улыбнулась. Лицо ее мгновенно преобразилось — худенькие щечки округлились, маленький, бледный ротик сделался прекрасен.
— О, он мне нравится еще больше потому, что он очень понятлив, — проговорила она. — Я рассказываю ему разные хорошенькие истории, которые я знаю и которые сама придумываю, а он лежит передо мною на подушке и смотрит на меня и мурлычет — он всегда так делает, когда ему что-нибудь нравится… Папа смеется надо мною; но ведь это правда. Пус знает мое имя.
— Э, да это замечательное животное! А как тебя зовут, малютка?
— Гизела. Так звали и мою покойную бабушку. Слепая вздрогнула.
— Твою покойную бабушку! — повторила она, едва дыша от волнения. — Кто была твоя бабушка?
— Имперская графиня Фельдерн, — отвечала девочка с достоинством.
Видимо, имя это никогда не произносилось при ней иначе, как с самым глубоким уважением.
Госпожа фон Цвейфлинген быстро отдернула свою руку от руки дитяти, которую до этого она держала с нежностью.
— Графиня Фельдерн! — вскричала она. — Ха, ха, ха! Внучка графини Фельдерн под моей крышей!.. Спирт еще горит под чайником, Ютта?
— Да, мама, — отвечала девушка, глубоко испуганная.
В голосе и манерах слепой проглядывало точно помешательство.
— Так погаси его! — приказала она сурово.
— Но, мама…
— Погаси его, говорю тебе! — продолжала слепая с дикой стремительностью. Ютта повиновалась.
— Я погасила, — проговорила она едва слышно.
— Теперь унеси прочь хлеб и соль. На этот раз молодая девушка повиновалась без всякого возражения.
Маленькая Гизела сначала боязливо забилась в угол, но вскоре на личике ее появилось выражение смелости и негодования. Она ничего не сделала дурного, а ее ни с того ни с сего осмеливаются наказывать! В своем детском неведении она нисколько не подозревала, что в приказаниях слепой заключалась непримиримая ненависть, вражда и смерть, — она чувствовала лишь, что с нею обращаются так, как никогда, может быть, в жизни еще никто не обращался.
— Ты должен подождать, Пус, пока мы приедем в Аренсберг, — проговорила она, отнимая у кота молоко, поставленное Юттой на пол.
Затем она стала одеваться, и когда Ютта вернулась в комнату, кот был уже у нее на руках.
— Я лучше уйду отсюда и буду просить папа оставить меня в карете с госпожой Гербек, — вскричала девочка, бросая вызывающий взгляд на слепую.
Но, казалось, слепая уже все забыла и не помышляет о случившемся. Еще неподвижнее сидела она, обратив голову к той двери, которая вела в галерею. Это была не живая фигура, а скорее статуя, отлитая из металла. Но чем безжизненнее была поза, тем оживленнее казалось ее лицо. Может быть, мужчина, который в эту минуту такой твердою и уверенной поступью шел по галерее и таким высокомерным тоном обращался к Зиверту, не переступил бы порога этой двери, если бы мог видеть эту женскую фигуру, каждая черта лица которой дышала непримиримой ненавистью и неумолимой местью, тем более сильными, что они уже много лет таились в глубине ее души.
Дверь отворилась.
На пороге появилась дама. Ее полное, красивое лицо носило еще следы тревоги; оно было бледно. Наряд также несколько помялся. Но, как истая светская женщина, она самоуверенно вошла в комнату с обязательной улыбкой на устах.
Ютта поклонилась ей боязливо; при этом взор ее с беспокойством устремлен был на мать, не выходившую из неподвижности. На дворе свистела метель. Молодой девушке казалось, точно целая грозовая туча должна была разразиться сейчас над нею.
Через отворенную дверь ей было видно, как незнакомый господин шел по галерее в сопровождении Зиверта, который держал фонарь. Никогда лицо старого солдата не выражало столько враждебности и неприязни, как в эту минуту. Несмотря на внутреннее беспокойство, она чувствовала неописуемую досаду на то, как старый слуга посмел корчить такую неучтивую, дерзкую мину перед столь важным и, по всему вероятию, знатным господином!
Господин вошел в комнату, Он взял за руку маленькую Гизелу, которая бросилась к нему навстречу. Не обращая внимания на то, что ребенок, видимо, о чем-то настоятельно просил его, он шел далее, желая, наконец, представиться по всем правилам приличия.
Но в эту минуту слепая, как бы наэлектризованная, быстро поднялась с кресла. Она протянула руку, словно желая отстранить от себя приближавшегося гостя.
Вырвавшиеся наружу столь долго сдерживаемые чувства, придавая этому немощному, почти полуживому существу кажущуюся самостоятельность, облекали ее в то же время какой-то сверхъестественностью.
— Ни шагу более, барон Флери! — произнесла она повелительным тоном. — Известно ли вам, чей порог вы переступили, и должна ли я вам объяснить, что в этом доме места для вас нет?!
И этот старческий голос способен был на такую выразительность! Неописуемое, уничтожающее презрение звучало в каждом слове этой речи.
Видимо пораженный, барон остановился, как бы прикованный к месту; но это было только мгновение — он оставил руку ребенка и твердыми шагами подошел к больной. Утомившись и не будучи в состоянии более держаться на ногах, она бессильно опустилась в кресло, но энергичное выражение не покидало ее лица и распростертая рука так же повелительно указывала на дверь.