Страница:
– Что? – спросила сквозь слезы девочка, – дай скорее!
Дина вытащила из-за корсажа маленький золотой медальон на шелковом шнурке, плоский и круглый, как часы.
– «Она» носила его на шее. Я сняла его «после» того… когда мы уезжали…
Шоншетта вертела в руках, медальон.
– Он открывается? – спросила она.
– Не знаю… не думаю.
Девочка спрятала вещицу на своей груди и задумалась. Она уже не плакала, но была подавлена только что пережитыми впечатлениями. Она чувствовала, что она – уже не та маленькая девочка, которая думала во время утреннего путешествия, не едет ли она получать какие-нибудь подарки.
Как она сразу почувствовала себя более зрелой и старше после того как перед ней приподнялся краешек таинственной завесы, скрывавшей ее рождение и детство! Она подумала, что очень несчастна, так как у нее нет решительно никого, с кем бы она могла поделиться своими мыслями.
Дина взяла ее холодные ручки, и чтобы согреть их, спрятала их к себе в рукава.
«Нет, – подумала девочка, – нет, я неблагодарна! У меня есть близкая душа».
Преданность мулатки, которую она в течение многих лет принимала, как нечто должное, внезапно предстала перед ней совсем в ином свете.
– Люби меня, люби меня, старая Ди! – серьезно сказала она, глядя на мулатку большими, внезапно просветлевшими глазами. – Ты у меня одна.
– Любить вас, сокровище мое? – сказала Дина, в душе которой эти слова заставили задрожать самые чувствительные струны. – Да разве я не люблю вас? Ради вас я дала бы себя разрезать на кусочки!
Экипаж свернул на Университетскую улицу и остановился у подъезда, выходившего на улицу Пуатье. Шоншетта и Дина быстро вошли в дом.
Шоншетта вбежала в свою комнату и заперлась. Она хотела остаться одна. В комнате все оставалось по-старому, даже постель еще не была убрана, однако все показалось ей изменившимся, потому что изменилось ее сердце.
Девочка села на кровать и, вынув золотой медальон, долго вертела его в руках, стараясь открыть; но это никак не удавалось ей, и она только напрасно ломала себе ногти. Вдруг она случайно нажала какую-то скрытую пружинку, и медальон раскрылся.
Шоншетта взглянула и ее сердце забилось. Она увидела маленький миниатюрный портрет на фарфоре, изображавший молодого офицера в мундире гвардейца второй Империи. Он показался Шоншетте необыкновенно красивым со своими большими голубыми глазами, белокурыми усами и надменным ртом. Шоншетта искала какой-нибудь надписи под портретом, на крышке медальона, но ничего не нашла. Она погрузилась в мечты, глядя на это красивое лицо с таким благоговейным волнением, как будто видела перед собой живой оригинал портрета.
Вошла Дина и напомнила ей, что пора идти к отцу.
Девочка спрятала свое сокровище и пошла за служанкой. Сегодня она совершенно не боялась, как в другие дни. Ее сердце еще было полно печали, но она уже чувствовала себя более сильной, маленькая женщина, гордая своей тайной, как молодая девушка, впервые услышав на балу слова любви.
Она твердо выдержала проницательный взгляд отца. Да, она скорее выдержала бы пытку, но ни одним словом не выдала бы того, что произошло в это утро. Но Дюкатель ничего не спросил, и свидание окончилось благополучно. Около двух часов Шоншетта позавтракала вдвоем с Диной в кухне, так как мулатке и в голову не могло прийти, чтобы все эти старинные дубовые столы и буфеты с готической резьбой могли служить предметами домашнего хозяйства. Притом кухня, хотя и помещалась в подвале, была единственной жилой и по-человечески обставленной комнатой во всем доме.
Сегодня Шоншетта менее, чем когда-либо, чувствовала, голод; она машинально катала шарики из хлеба и правильными фигурами раскладывала на своей тарелке куски говядины. Воспоминания совершенно завладели ею. Она старалась вспомнить Супиз, о котором упомянула ее мать. И понемногу ее воспоминания стали яснее, определеннее. Вот широкая каменистая равнина, высокие, чахлые деревья по обеим сторонам дороги; низкий кустарник, потом холмы с зелеными лужайками, осененными тополями, а за деревьями – громадный белый дом: это – Супиз, теперь Шоншетта ясно вспомнила его. Она играла на этих зеленых лужайках, среди групп рододендронов и голубых крокусов. Она каталась в траве вместе с «Дианой», прекрасной охотничьей собакой, у которой была мягкая шерсть, коричневая с белыми пятнами.
Шоншетта вдруг захлопала в ладоши.
Дина, все время вытиравшая себе заплаканные глаза, даже подскочила на стуле.
– Боже мой! Что с вами, мадемуазель?
– Ничего, моя старая Ди, я только вспомнила одну вещь…
Подобно тому, как в темную комнату через внезапно отворенное окно врывается свет, так и Шоншетта вдруг увидела мысленным взором «его», оригинал портрета. Вечера в Супизе вдруг вспомнились ей с поразительной ясностью: карточный стол, вокруг которого усаживались трое, пока Шоншетта строила домики из карт. Это были ее мать, очень хорошенькая, с черными-черными волосами, с шалью на плечах, так как она всегда зябла: Дюкатель, уже сгорбленный, но не так, как теперь, и «он», оригинал портрета, с теми же белокурыми усами и голубыми глазами. Теперь она поняла, почему с таким трудом вспомнила его: в Супизе она никогда не видела его в военной форме, там он всегда одевался в штатское платье.
Кончив свой десерт, Шоншетта поспешила скрыться в свою комнату, чтобы снова взглянуть на свое сокровище. Она долго любовалась им, все более и более припоминая прошлое. Пробило три часа. Шоншетта вспомнила, что сейчас придет на урок мадемуазель Лебхафт, и стала собирать книги. Вошла учительница, тонкая, худая, в своей восемнадцатифранковой тальме; ее костлявое лицо под вуалью покраснело от холода.
Шоншетте всегда доставляло огромное развлечение смотреть, как раздевается мадемуазель Лебхафт: из шляпы она вынимала, по крайней мере, десять булавок, причем неловко торопилась, теряла терпение; потом перед зеркалом поправляла волосы, которые были такие светлые, что седина даже не была в них заметна; потом снимала свою тальму, накидку без рукавов, без которой оказывалась тощей и страшно плоской в груди, – гораздо худее Шоншетты, фигура которой уже выказывала наклонность к округленным формам.
– Шоншетта, хорошо ли вы приготовили уроки? – спрашивала мадемуазель Лебхафт, целуя девочку в лоб.
– Да, фрейлейн.
После этих прелюдий начинался урок. Слова старой девы звучали однообразно, как журчанье водяной струи; при этом веки Шоншетты нередко закрывались от дремоты. Единственно, что занимало девочку – это рассказы мадемуазель Лебхафт о ее молодости – ее «роман», как она называла.
Какой это был грустный и бедный по содержанию роман! Это была история нищеты и лишений, начавшихся со смерти ее отца, саксонского лесничего, оставившего дочь в шестнадцать лет без всяких средств. Кое-какие связи помогли сироте получить место в женской гимназии, где она могла докончить свое образование, зарабатывая в то же время кусок хлеба. Потом… потом она прошла обычную карьеру учительницы-космополитки, работая то в Англии, то в Германии, то во Франции и тратя понемногу свои молодые силы в этом неблагодарном труде. Однако она с удовольствием вспоминала годы своих путешествий, и каждый урок прерывался рассказами об этом прошлом. Шоншетта знала их все до одного, но для нее не было ничего приятнее, как слушать их повторение.
– Я никогда не была очень хорошенькой, – говорила мадемуазель Лебхафт, – но была очень интересна.
Если верить ее словам, она была очень привлекательна, так как все ее романы кончались поспешным бегством от преследований какого-нибудь молодого человека, сердце которого она покорила, живя на месте в качестве гувернантки.
Сегодня мадемуазель Лебхафт повторила уже известную Шоншетте историю своего пребывания в замке Ред-Кэстл: как она ночью бежала из этой шотландской берлоги, чтобы не быть препятствием к браку между молодым владельцем замка и леди Осмонд.
– Скажите, фрейлейн, – спросила Шоншетта, которую преследовала одна неотвязная мысль, – все эти господа, которые так восхищались вами, оставляли вам что-нибудь на память о себе?
Немка багрово покраснела, потом жеманно сказала:
– Какой дикий вопрос, Шоншетта! Разве приличные барышни принимают подарки от мужчин? Ну, продолжайте: в котором году Левендаль взял Берген-оп-Цом?
Но Шоншетта настаивала:
– Я уверена, что у вас есть подарки. О, фрейлейн, – вкрадчиво продолжала она, – покажите мне!
Смущенная старая дева колебалась и машинально поднесла руку к горлу, точно защищаясь от нескромной попытки отнять у нее что-то, спрятанное на ее груди. Но проворные пальчики Шоншетты быстро скользнули за белую рюшку, окаймлявшую ворот мадемуазель Лебхафт, и нащупали серебряную цепочку. Шоншетта тихонько потянула ее, учительница не сопротивлялась и позволила вытащить на свет Божий и открыть серебряный медальон в виде сердца. В нем оказались белокурые волосы, такие же светлые, какими должны были быть в молодости волосы самой мадемуазель, но не такие тонкие.
– Чьи это? – спросила Шоншетта.
Но Лебхафт не слышала вопроса: очевидно вид этого сокровища отозвался в ее душе неясным аккордом воспоминаний минувшей любви, и она прислушивалась к музыке, зазвучавшей в ее сердце.
– Это – волосы владельца Ред-Кэстла? – приставала Шоншетта.
– О, нет! – со стыдливым ужасом возразила учительница, – от этого лорда я никогда и ничего не приняла бы: я не любила его!
– Так вы любили господина с этими вот волосами?
– Любила ли я его?! – с трогательной нежностью, прошептала Лебхафт. – Ах, и вы еще спрашиваете! У вас, француженок, не такие сердца, как у нас. Вы любите человека неделю, полгода… никогда не выдерживаете года, это всем известно. А мы, раз отдав наше сердце, уже не берем его назад. Раз полюбили – и кончено!
– «Он» был красив? – спросила девочка.
– Взгляните! – с гордой улыбкой ответила Лебхафт и, торжественно вынув из старенького бумажника пожелтевшую фотокарточку, протянула, ее Шоншетте.
Это был портрет померанского воина с детским, простоватым, открытым лицом; Шоншетта невольно подумала о миниатюрном изображении красавца-гвардейца, и у нее не хватило мужества сказать мадемуазель Лебхафт, что ее друг хорош собой.
– Он женат, – тихо, словно говоря с самой собой, прошептала старая дева, – женат, и у него есть дети… но я… я не забыла его! – и, прежде чем спрятать свою реликвию обратно в бумажник, она благоговейно поднесла ее к губам.
Шоншетта не находила это смешным, даже почти завидовала своей учительнице, несмотря на ее костлявую фигуру, выцветшие волосы и нищенский костюм: эта бедная девушка по крайней мере любила кого-то, и прошлая любовь скрашивала ее воспоминания. Любить… быть любимой… В этот день, полный; треволнений, девочка уже во второй раз слышала эти заветные слова и, вспоминая, с какой горечью ее мать сказала: «Не люби, не люби никогда!» – подумала:
«Мама, наверное, также испытала то странное чувство, о котором говорит фрейлейн».
И она позавидовала обеим.
«А я все-таки буду любить, как мама и как фрейлейн!» – решила она в своей детской головке.
Старая дева очнулась от задумчивости и стала собирать свои тетради. Шоншетта поцеловала ее молча, но с большим чувством, чем обыкновенно.
После урока она, тщательно закутанная Диной, выбегала в сад, представлявший клочок земли в тридцать квадратных метров. Зима уже набросила, на него меланхолический покров. В сентябре Шоншетта сама посадила в землю семена вьюнка и теперь каждый день ходила смотреть, не выглянули ли первые зеленые побеги; но сегодня она едва взглянула на грядки, одеревеневшие от мороза, и совсем иными, чем прежде, глазами смотрела на тесную ограду, в которой была заключена – и, Боже мой! На сколько еще лет? – вследствие случайности своего рождения!
От улицы садик отделяла высокая стена, в которой не было ни одной калитки. Но что же за этой стеной? За однообразными улицами предместья? Конечно, там начинался иной мир, в который сегодня утром она заглянула, и который заставил ее пережить уже столько волнений. Мир, в котором столько пережила и так много любила мадемуазель Лебхафт; мир, отмеченный на картах иными красками, чем Франция. Какое же место займет в нем она сама, маленькая Шоншетта? Какие события могли бы помочь ей выйти из своего одиночества и вступить в настоящую жизнь? И если случай бросит ее в водоворот жизни, кто поддержит ее? Дина, любящая и верная как собака, знала жизнь, не лучше самой Шоншетты, а Дюкатель… Дюкателя Шоншетта не могла представить себе иначе, как прикованным к его кабинету. Значит, необходимо, чтобы кто-нибудь из того, иного мира пришел за нею… кто-нибудь, кто любил бы ее… Но кто?
Глава 4
Глава 5
Дина вытащила из-за корсажа маленький золотой медальон на шелковом шнурке, плоский и круглый, как часы.
– «Она» носила его на шее. Я сняла его «после» того… когда мы уезжали…
Шоншетта вертела в руках, медальон.
– Он открывается? – спросила она.
– Не знаю… не думаю.
Девочка спрятала вещицу на своей груди и задумалась. Она уже не плакала, но была подавлена только что пережитыми впечатлениями. Она чувствовала, что она – уже не та маленькая девочка, которая думала во время утреннего путешествия, не едет ли она получать какие-нибудь подарки.
Как она сразу почувствовала себя более зрелой и старше после того как перед ней приподнялся краешек таинственной завесы, скрывавшей ее рождение и детство! Она подумала, что очень несчастна, так как у нее нет решительно никого, с кем бы она могла поделиться своими мыслями.
Дина взяла ее холодные ручки, и чтобы согреть их, спрятала их к себе в рукава.
«Нет, – подумала девочка, – нет, я неблагодарна! У меня есть близкая душа».
Преданность мулатки, которую она в течение многих лет принимала, как нечто должное, внезапно предстала перед ней совсем в ином свете.
– Люби меня, люби меня, старая Ди! – серьезно сказала она, глядя на мулатку большими, внезапно просветлевшими глазами. – Ты у меня одна.
– Любить вас, сокровище мое? – сказала Дина, в душе которой эти слова заставили задрожать самые чувствительные струны. – Да разве я не люблю вас? Ради вас я дала бы себя разрезать на кусочки!
Экипаж свернул на Университетскую улицу и остановился у подъезда, выходившего на улицу Пуатье. Шоншетта и Дина быстро вошли в дом.
Шоншетта вбежала в свою комнату и заперлась. Она хотела остаться одна. В комнате все оставалось по-старому, даже постель еще не была убрана, однако все показалось ей изменившимся, потому что изменилось ее сердце.
Девочка села на кровать и, вынув золотой медальон, долго вертела его в руках, стараясь открыть; но это никак не удавалось ей, и она только напрасно ломала себе ногти. Вдруг она случайно нажала какую-то скрытую пружинку, и медальон раскрылся.
Шоншетта взглянула и ее сердце забилось. Она увидела маленький миниатюрный портрет на фарфоре, изображавший молодого офицера в мундире гвардейца второй Империи. Он показался Шоншетте необыкновенно красивым со своими большими голубыми глазами, белокурыми усами и надменным ртом. Шоншетта искала какой-нибудь надписи под портретом, на крышке медальона, но ничего не нашла. Она погрузилась в мечты, глядя на это красивое лицо с таким благоговейным волнением, как будто видела перед собой живой оригинал портрета.
Вошла Дина и напомнила ей, что пора идти к отцу.
Девочка спрятала свое сокровище и пошла за служанкой. Сегодня она совершенно не боялась, как в другие дни. Ее сердце еще было полно печали, но она уже чувствовала себя более сильной, маленькая женщина, гордая своей тайной, как молодая девушка, впервые услышав на балу слова любви.
Она твердо выдержала проницательный взгляд отца. Да, она скорее выдержала бы пытку, но ни одним словом не выдала бы того, что произошло в это утро. Но Дюкатель ничего не спросил, и свидание окончилось благополучно. Около двух часов Шоншетта позавтракала вдвоем с Диной в кухне, так как мулатке и в голову не могло прийти, чтобы все эти старинные дубовые столы и буфеты с готической резьбой могли служить предметами домашнего хозяйства. Притом кухня, хотя и помещалась в подвале, была единственной жилой и по-человечески обставленной комнатой во всем доме.
Сегодня Шоншетта менее, чем когда-либо, чувствовала, голод; она машинально катала шарики из хлеба и правильными фигурами раскладывала на своей тарелке куски говядины. Воспоминания совершенно завладели ею. Она старалась вспомнить Супиз, о котором упомянула ее мать. И понемногу ее воспоминания стали яснее, определеннее. Вот широкая каменистая равнина, высокие, чахлые деревья по обеим сторонам дороги; низкий кустарник, потом холмы с зелеными лужайками, осененными тополями, а за деревьями – громадный белый дом: это – Супиз, теперь Шоншетта ясно вспомнила его. Она играла на этих зеленых лужайках, среди групп рододендронов и голубых крокусов. Она каталась в траве вместе с «Дианой», прекрасной охотничьей собакой, у которой была мягкая шерсть, коричневая с белыми пятнами.
Шоншетта вдруг захлопала в ладоши.
Дина, все время вытиравшая себе заплаканные глаза, даже подскочила на стуле.
– Боже мой! Что с вами, мадемуазель?
– Ничего, моя старая Ди, я только вспомнила одну вещь…
Подобно тому, как в темную комнату через внезапно отворенное окно врывается свет, так и Шоншетта вдруг увидела мысленным взором «его», оригинал портрета. Вечера в Супизе вдруг вспомнились ей с поразительной ясностью: карточный стол, вокруг которого усаживались трое, пока Шоншетта строила домики из карт. Это были ее мать, очень хорошенькая, с черными-черными волосами, с шалью на плечах, так как она всегда зябла: Дюкатель, уже сгорбленный, но не так, как теперь, и «он», оригинал портрета, с теми же белокурыми усами и голубыми глазами. Теперь она поняла, почему с таким трудом вспомнила его: в Супизе она никогда не видела его в военной форме, там он всегда одевался в штатское платье.
Кончив свой десерт, Шоншетта поспешила скрыться в свою комнату, чтобы снова взглянуть на свое сокровище. Она долго любовалась им, все более и более припоминая прошлое. Пробило три часа. Шоншетта вспомнила, что сейчас придет на урок мадемуазель Лебхафт, и стала собирать книги. Вошла учительница, тонкая, худая, в своей восемнадцатифранковой тальме; ее костлявое лицо под вуалью покраснело от холода.
Шоншетте всегда доставляло огромное развлечение смотреть, как раздевается мадемуазель Лебхафт: из шляпы она вынимала, по крайней мере, десять булавок, причем неловко торопилась, теряла терпение; потом перед зеркалом поправляла волосы, которые были такие светлые, что седина даже не была в них заметна; потом снимала свою тальму, накидку без рукавов, без которой оказывалась тощей и страшно плоской в груди, – гораздо худее Шоншетты, фигура которой уже выказывала наклонность к округленным формам.
– Шоншетта, хорошо ли вы приготовили уроки? – спрашивала мадемуазель Лебхафт, целуя девочку в лоб.
– Да, фрейлейн.
После этих прелюдий начинался урок. Слова старой девы звучали однообразно, как журчанье водяной струи; при этом веки Шоншетты нередко закрывались от дремоты. Единственно, что занимало девочку – это рассказы мадемуазель Лебхафт о ее молодости – ее «роман», как она называла.
Какой это был грустный и бедный по содержанию роман! Это была история нищеты и лишений, начавшихся со смерти ее отца, саксонского лесничего, оставившего дочь в шестнадцать лет без всяких средств. Кое-какие связи помогли сироте получить место в женской гимназии, где она могла докончить свое образование, зарабатывая в то же время кусок хлеба. Потом… потом она прошла обычную карьеру учительницы-космополитки, работая то в Англии, то в Германии, то во Франции и тратя понемногу свои молодые силы в этом неблагодарном труде. Однако она с удовольствием вспоминала годы своих путешествий, и каждый урок прерывался рассказами об этом прошлом. Шоншетта знала их все до одного, но для нее не было ничего приятнее, как слушать их повторение.
– Я никогда не была очень хорошенькой, – говорила мадемуазель Лебхафт, – но была очень интересна.
Если верить ее словам, она была очень привлекательна, так как все ее романы кончались поспешным бегством от преследований какого-нибудь молодого человека, сердце которого она покорила, живя на месте в качестве гувернантки.
Сегодня мадемуазель Лебхафт повторила уже известную Шоншетте историю своего пребывания в замке Ред-Кэстл: как она ночью бежала из этой шотландской берлоги, чтобы не быть препятствием к браку между молодым владельцем замка и леди Осмонд.
– Скажите, фрейлейн, – спросила Шоншетта, которую преследовала одна неотвязная мысль, – все эти господа, которые так восхищались вами, оставляли вам что-нибудь на память о себе?
Немка багрово покраснела, потом жеманно сказала:
– Какой дикий вопрос, Шоншетта! Разве приличные барышни принимают подарки от мужчин? Ну, продолжайте: в котором году Левендаль взял Берген-оп-Цом?
Но Шоншетта настаивала:
– Я уверена, что у вас есть подарки. О, фрейлейн, – вкрадчиво продолжала она, – покажите мне!
Смущенная старая дева колебалась и машинально поднесла руку к горлу, точно защищаясь от нескромной попытки отнять у нее что-то, спрятанное на ее груди. Но проворные пальчики Шоншетты быстро скользнули за белую рюшку, окаймлявшую ворот мадемуазель Лебхафт, и нащупали серебряную цепочку. Шоншетта тихонько потянула ее, учительница не сопротивлялась и позволила вытащить на свет Божий и открыть серебряный медальон в виде сердца. В нем оказались белокурые волосы, такие же светлые, какими должны были быть в молодости волосы самой мадемуазель, но не такие тонкие.
– Чьи это? – спросила Шоншетта.
Но Лебхафт не слышала вопроса: очевидно вид этого сокровища отозвался в ее душе неясным аккордом воспоминаний минувшей любви, и она прислушивалась к музыке, зазвучавшей в ее сердце.
– Это – волосы владельца Ред-Кэстла? – приставала Шоншетта.
– О, нет! – со стыдливым ужасом возразила учительница, – от этого лорда я никогда и ничего не приняла бы: я не любила его!
– Так вы любили господина с этими вот волосами?
– Любила ли я его?! – с трогательной нежностью, прошептала Лебхафт. – Ах, и вы еще спрашиваете! У вас, француженок, не такие сердца, как у нас. Вы любите человека неделю, полгода… никогда не выдерживаете года, это всем известно. А мы, раз отдав наше сердце, уже не берем его назад. Раз полюбили – и кончено!
– «Он» был красив? – спросила девочка.
– Взгляните! – с гордой улыбкой ответила Лебхафт и, торжественно вынув из старенького бумажника пожелтевшую фотокарточку, протянула, ее Шоншетте.
Это был портрет померанского воина с детским, простоватым, открытым лицом; Шоншетта невольно подумала о миниатюрном изображении красавца-гвардейца, и у нее не хватило мужества сказать мадемуазель Лебхафт, что ее друг хорош собой.
– Он женат, – тихо, словно говоря с самой собой, прошептала старая дева, – женат, и у него есть дети… но я… я не забыла его! – и, прежде чем спрятать свою реликвию обратно в бумажник, она благоговейно поднесла ее к губам.
Шоншетта не находила это смешным, даже почти завидовала своей учительнице, несмотря на ее костлявую фигуру, выцветшие волосы и нищенский костюм: эта бедная девушка по крайней мере любила кого-то, и прошлая любовь скрашивала ее воспоминания. Любить… быть любимой… В этот день, полный; треволнений, девочка уже во второй раз слышала эти заветные слова и, вспоминая, с какой горечью ее мать сказала: «Не люби, не люби никогда!» – подумала:
«Мама, наверное, также испытала то странное чувство, о котором говорит фрейлейн».
И она позавидовала обеим.
«А я все-таки буду любить, как мама и как фрейлейн!» – решила она в своей детской головке.
Старая дева очнулась от задумчивости и стала собирать свои тетради. Шоншетта поцеловала ее молча, но с большим чувством, чем обыкновенно.
После урока она, тщательно закутанная Диной, выбегала в сад, представлявший клочок земли в тридцать квадратных метров. Зима уже набросила, на него меланхолический покров. В сентябре Шоншетта сама посадила в землю семена вьюнка и теперь каждый день ходила смотреть, не выглянули ли первые зеленые побеги; но сегодня она едва взглянула на грядки, одеревеневшие от мороза, и совсем иными, чем прежде, глазами смотрела на тесную ограду, в которой была заключена – и, Боже мой! На сколько еще лет? – вследствие случайности своего рождения!
От улицы садик отделяла высокая стена, в которой не было ни одной калитки. Но что же за этой стеной? За однообразными улицами предместья? Конечно, там начинался иной мир, в который сегодня утром она заглянула, и который заставил ее пережить уже столько волнений. Мир, в котором столько пережила и так много любила мадемуазель Лебхафт; мир, отмеченный на картах иными красками, чем Франция. Какое же место займет в нем она сама, маленькая Шоншетта? Какие события могли бы помочь ей выйти из своего одиночества и вступить в настоящую жизнь? И если случай бросит ее в водоворот жизни, кто поддержит ее? Дина, любящая и верная как собака, знала жизнь, не лучше самой Шоншетты, а Дюкатель… Дюкателя Шоншетта не могла представить себе иначе, как прикованным к его кабинету. Значит, необходимо, чтобы кто-нибудь из того, иного мира пришел за нею… кто-нибудь, кто любил бы ее… Но кто?
Глава 4
Что может быть загадочнее хрупких созданий, из которых со временем выходят женщины? Мы проходим мимо них, большей частью не замечая, какие мысли тревожат эти головки, украшенные кудрями, что заставляет биться их сердца под корсажами свободных платьиц. Однако у всех у них есть свои серьезные, важные думы и свои тайны (это не подлежит сомнению), и жажда ласки, в которой они никому не признаются, и мечты, мечты без конца, – целый мир видений, колеблющихся на границе фантастического и реального.
С той минуты, как Шоншетта узнала свою умирающую мать, с той минуты, как в ее руки попал предмет, принадлежавший покойной, она уже не могла думать ни о чем другом. Это совершенно наполнило пустоту ее существования и даже сделало ее вполне равнодушной к выходкам отца. Теперь она любила уединяться в полутемных комнатах громадного дома, часами разглядывать портрет друга, когда-то внезапно исчезнувшего из ее детской жизни, но твердо верила, что в один прекрасный день он явится опять.
По привычке, общей всем детям, Шоншетта даже разговаривала с миниатюрным портретом, и ее пылкая фантазия уже рисовала ей чудесные приключения, в которых «он» явится действующим лицом. Закрыв глаза, лежа в постели, она видела, как «он» подъезжает к дому; на дворе бушует непогода, льет дождь; «он» приехал верхом, ведя за собой запасную оседланную лошадь. «Он» заворачивает Шоншетту в одеяла, сажает ее на седло, и они мчатся… Как стучат лошадиные копыта по мостовой! Мимо них мелькает Париж, тот Париж, который она видела, когда Дина возила ее на Монмартр… Потом город сменялся деревней, перед ними расстилались бесконечные равнины, по равнинам лентами вились дороги, убегая в лесные заросли… Вдруг перед ними на скалистой вершине появляется замок Ред-Кэстл, с высокими, остроконечными крышами, вырисовывавшимися на грозовом небе. Навстречу путешественникам выходили молодые люди с пледами через плечо, как их описывала мадемуазель Лебхафт, и один из них говорил Шоншетте слова, которые слышала когда-то ее учительница от своего поклонника: «Я вас люблю! Позвольте мне быть всегда с вами, – или я умру!» Но Шоншетта прижималась к своему спутнику, обнимая его обеими руками, и восклицала: «Нет, я не хочу! Вот тот, с кем я не расстанусь никогда!»
Ведь действительно много значит иметь друга, даже хотя только воображаемого! Помощь этого друга была так сильна, что даже поддерживала мужество Шоншетты, когда она по утрам шла к отцу. Ее мысли отсутствовали, она входила к нему без всякого смущения; и старик пронизывал ее взорами, стараясь прочесть на ее лице, какие мечты увлекали ее. Ему подменили его маленькую Шоншетту.
Ложась спать, девочка целовала портрет, как сделала это при ней мадемуазель Лебхафт; засыпая она думала о «нем». Иногда она даже чувствовала «его» присутствие.
– Люблю тебя, – шептала она, – не покидай меня!
В один вечер, придя в свою комнату, Шоншетта только что принялась любоваться портретом, как легкий треск паркета заставил ее обернуться. Она с трудом подавила крик и поспешно спрятала медальон: перед нею стоял Дюкатель со сложенными на груди руками. Если бы сказочные герои, изображенные на стенах, сошли со своих мест, Шоншетта и тогда не почувствовала бы большого ужаса: с тех пор как они покинули Супиз, она всегда-всегда видела отца только в его комнате. Теперь она молча смотрела на Дюкателя, ожидая вспышки, но он только спросил:
– Что ты тут делала, Шоншетта? И почему у тебя такой вид, точно я поймал тебя на чем-то дурном?
– Папа, я… – прошептала Шоншетта, у которой зубы стучали от страха, – я собиралась лечь спать…
– Непохоже, – возразил Дюкатель. – Покажи, что у тебя в руках!
Девочка побледнела как смерть, и прижала свое сокровище к груди.
– Дай мне то, что у тебя в руках, и сию минуту! – повторил старик, причем насильно разжал ее руку, и раскрытый медальон упал на стол.
Дюкатель увидел портрет, и его лицо исказилось. Он грубо схватил Шоншетту за плечи и с силой тряхнул ее, почти ломая ей кости.
– Кто дал тебе это?.. Кто тебе дал?.. Кто?.. Да отвечай же!
Но слова как будто исчезли из головы Шоншетты; в ней оставалась только одна мысль:
«Отец убьет меня!»
И вдруг он успокоился. Он выпустил из рук плечо девочки, взял медальон и долго рассматривал портрет.
– Понимаю, – прошептал он, – это старая дура Дина спрятала эту вещь… Я сделал тебе больно, малютка? – прибавил он, силой воли преодолевая свое волнение.
– Немножко, – нерешительно ответила Шоншетта и, стараясь говорить как можно почтительнее и покорнее, прибавила: – Папа, пожалуйста, отдайте мне этот портрет!
Лицо старика конвульсивно передернулось.
– Молчи, Шоншетта! – произнес он дрожащим голосом, – ты сама не знаешь, чего просишь… ты – еще дитя… Не доводи меня до крайности… Я подарю тебе другие игрушки, подарю медальон гораздо красивее этого… А этот… смотри, что я с ним сделаю!
Он швырнул его на пол и одним ударом ноги раздробил на мелкие кусочки.
Шоншетте показалось, будто ее ударили прямо в сердце; бледная как смерть, она вытянулась во весь рост; даже ее губы побелели. В глазах у нее потемнело; тот, кто разбил все, что она любила, внушал ей отвращение.
– Я вас ненавижу! – вырвалось у нее одним криком, – а он… он придет… и увезет меня!.. И я никогда больше не увижу вас!
Людей, возбужденных сильным волнением, соединяет какая-то таинственная нить взаимного понимания: Дюкатель понял странные слова Шоншетты.
– Чтобы он мог вернуться? – повторил он, и его глаза расширились от ужаса, – нет!.. Никогда!.. Он уже не может вернуться… никогда!
Обессиленная пережитой сценой Шоншетта без чувств упала на пол; старик не поднял ее, а медленно направился к своей комнате по длинным коридорам, двигаясь посреди нагроможденной повсюду мебели твердым, уверенным шагом лунатика.
С той минуты, как Шоншетта узнала свою умирающую мать, с той минуты, как в ее руки попал предмет, принадлежавший покойной, она уже не могла думать ни о чем другом. Это совершенно наполнило пустоту ее существования и даже сделало ее вполне равнодушной к выходкам отца. Теперь она любила уединяться в полутемных комнатах громадного дома, часами разглядывать портрет друга, когда-то внезапно исчезнувшего из ее детской жизни, но твердо верила, что в один прекрасный день он явится опять.
По привычке, общей всем детям, Шоншетта даже разговаривала с миниатюрным портретом, и ее пылкая фантазия уже рисовала ей чудесные приключения, в которых «он» явится действующим лицом. Закрыв глаза, лежа в постели, она видела, как «он» подъезжает к дому; на дворе бушует непогода, льет дождь; «он» приехал верхом, ведя за собой запасную оседланную лошадь. «Он» заворачивает Шоншетту в одеяла, сажает ее на седло, и они мчатся… Как стучат лошадиные копыта по мостовой! Мимо них мелькает Париж, тот Париж, который она видела, когда Дина возила ее на Монмартр… Потом город сменялся деревней, перед ними расстилались бесконечные равнины, по равнинам лентами вились дороги, убегая в лесные заросли… Вдруг перед ними на скалистой вершине появляется замок Ред-Кэстл, с высокими, остроконечными крышами, вырисовывавшимися на грозовом небе. Навстречу путешественникам выходили молодые люди с пледами через плечо, как их описывала мадемуазель Лебхафт, и один из них говорил Шоншетте слова, которые слышала когда-то ее учительница от своего поклонника: «Я вас люблю! Позвольте мне быть всегда с вами, – или я умру!» Но Шоншетта прижималась к своему спутнику, обнимая его обеими руками, и восклицала: «Нет, я не хочу! Вот тот, с кем я не расстанусь никогда!»
Ведь действительно много значит иметь друга, даже хотя только воображаемого! Помощь этого друга была так сильна, что даже поддерживала мужество Шоншетты, когда она по утрам шла к отцу. Ее мысли отсутствовали, она входила к нему без всякого смущения; и старик пронизывал ее взорами, стараясь прочесть на ее лице, какие мечты увлекали ее. Ему подменили его маленькую Шоншетту.
Ложась спать, девочка целовала портрет, как сделала это при ней мадемуазель Лебхафт; засыпая она думала о «нем». Иногда она даже чувствовала «его» присутствие.
– Люблю тебя, – шептала она, – не покидай меня!
В один вечер, придя в свою комнату, Шоншетта только что принялась любоваться портретом, как легкий треск паркета заставил ее обернуться. Она с трудом подавила крик и поспешно спрятала медальон: перед нею стоял Дюкатель со сложенными на груди руками. Если бы сказочные герои, изображенные на стенах, сошли со своих мест, Шоншетта и тогда не почувствовала бы большого ужаса: с тех пор как они покинули Супиз, она всегда-всегда видела отца только в его комнате. Теперь она молча смотрела на Дюкателя, ожидая вспышки, но он только спросил:
– Что ты тут делала, Шоншетта? И почему у тебя такой вид, точно я поймал тебя на чем-то дурном?
– Папа, я… – прошептала Шоншетта, у которой зубы стучали от страха, – я собиралась лечь спать…
– Непохоже, – возразил Дюкатель. – Покажи, что у тебя в руках!
Девочка побледнела как смерть, и прижала свое сокровище к груди.
– Дай мне то, что у тебя в руках, и сию минуту! – повторил старик, причем насильно разжал ее руку, и раскрытый медальон упал на стол.
Дюкатель увидел портрет, и его лицо исказилось. Он грубо схватил Шоншетту за плечи и с силой тряхнул ее, почти ломая ей кости.
– Кто дал тебе это?.. Кто тебе дал?.. Кто?.. Да отвечай же!
Но слова как будто исчезли из головы Шоншетты; в ней оставалась только одна мысль:
«Отец убьет меня!»
И вдруг он успокоился. Он выпустил из рук плечо девочки, взял медальон и долго рассматривал портрет.
– Понимаю, – прошептал он, – это старая дура Дина спрятала эту вещь… Я сделал тебе больно, малютка? – прибавил он, силой воли преодолевая свое волнение.
– Немножко, – нерешительно ответила Шоншетта и, стараясь говорить как можно почтительнее и покорнее, прибавила: – Папа, пожалуйста, отдайте мне этот портрет!
Лицо старика конвульсивно передернулось.
– Молчи, Шоншетта! – произнес он дрожащим голосом, – ты сама не знаешь, чего просишь… ты – еще дитя… Не доводи меня до крайности… Я подарю тебе другие игрушки, подарю медальон гораздо красивее этого… А этот… смотри, что я с ним сделаю!
Он швырнул его на пол и одним ударом ноги раздробил на мелкие кусочки.
Шоншетте показалось, будто ее ударили прямо в сердце; бледная как смерть, она вытянулась во весь рост; даже ее губы побелели. В глазах у нее потемнело; тот, кто разбил все, что она любила, внушал ей отвращение.
– Я вас ненавижу! – вырвалось у нее одним криком, – а он… он придет… и увезет меня!.. И я никогда больше не увижу вас!
Людей, возбужденных сильным волнением, соединяет какая-то таинственная нить взаимного понимания: Дюкатель понял странные слова Шоншетты.
– Чтобы он мог вернуться? – повторил он, и его глаза расширились от ужаса, – нет!.. Никогда!.. Он уже не может вернуться… никогда!
Обессиленная пережитой сценой Шоншетта без чувств упала на пол; старик не поднял ее, а медленно направился к своей комнате по длинным коридорам, двигаясь посреди нагроможденной повсюду мебели твердым, уверенным шагом лунатика.
Глава 5
На дворе ночь, глухая ночь; ни звука кругом. Шоншетта только что проснулась после долгого, – о, да! Очень долгого сна; такого долгого, что она совершенно потеряла ясное представление об окружающем и продолжает неподвижно лежать на своей огромной кровати, не смея открыть глаза. Даже решившись приподнять веки, она не тотчас узнает предметы. Например, что это за серая стена над ее головой? Это – полог ее постели! Она чувствует странную радость, что наконец поняла это; долгое время она положительно страдала при виде нависшей над нею, давившей ее серой массы, присутствие которой она никак не могла объяснить себе… Теперь она понимает: серые занавески почти совсем задернуты; в их разрезе она видит неясно вырисовывающиеся предметы; на туалете мерцает ночник; над ним, на потолке, колеблется круглое пятнышко отраженного света. Но вот что Шоншетта не может понять: что это за неясная тень между кроватью и ночником? Тень движется, и она узнает отца.
Тогда она вспоминает все, что произошло, вспоминает: ужасную сцену, предшествовавшую ее исчезновению из реальной жизни, – исчезновению, длившемуся неопределенное время. Она вся съеживается, старается не шевелиться, чтобы не привлечь внимание отца. Но он встает и, стараясь неслышно ступать, подходит к кровати, раздвигает занавески. Шоншетта начинает дрожать: что-то он сделает? Она несколько успокаивается, когда он тихо спрашивает:
– Ты проснулась, Шоншетта?
– Да, папа. Который час? Я долго спала?
– Теперь четыре часа утра… Ты не приходила в себя целых три недели… Тебе нехорошо?
– Нет, папа! Мне кажется, я могла бы встать… мне хочется есть.
Она старается припомнить, но тотчас же чувствует страшную слабость и падает на подушки.
Дюкатель нашел под одеялом ее влажные руки и сжал их в своих худых руках.
– Лежи, лежи спокойно! – сказал он, – лежи! Хочешь скушать апельсин?
Шоншетта утвердительно кивнула головой, и он пошел за апельсином. Девочке казалось, что апельсин слишком мал, чтобы утолить ее громадный, как она думала, голод, но странно: пососав его немного, она почувствовала, что уже совсем сыта.
– Где Дина? – спросила она, протягивая отцу апельсин.
– Спит… Не будем будить ее, не правда ли? Если бы ты видела, как она ухаживала за тобой!
– Значит, я была очень больна, папа?
– Ну, не очень, малютка… Но теперь все прошло, ты выздоровела. Ну, спи же! Еще четыре часа ночи.
Он поцеловал Шоншетту в щеку, задернул занавески, чтобы свет не беспокоил ее, и вернулся к своему креслу. Шоншетта была поражена. Неужели это – ее отец, тот самый страшный человек, который так сурово обращался с ней, так часто заставлял ее плакать? Ее сердечко совсем растаяло от нежности, которой она никогда не подозревала в нем. Так, значит, он любил ее? Но почему же он никогда не говорил ей этого? Как мог он забавляться тем, что причинял ей горе? Все эти вопросы в связи с утомлением – следствием того, что она разговаривала и ела – совершенно спутали ее мысли, притупили чувства; вытянувшись на постели, протянув руки вдоль тела, как маленькая восковая Мадонна, она заснула.
Выздоровление Шоншетты тянулось много-много дней, тусклых зимних дней; она не могла ни вставать, ни читать, ни долго разговаривать. Дюкатель и Дина чередовались у ее постели. Старая мулатка молча, со слезами, часами не сводила с нее взора, видя, до чего бледна девочка; иногда она тихонько напевала ей песни креолов. Отец приносил ей картинки, чудные книга в тисненых переплетах с золотыми застежками и сам показывал их больной, когда она не чувствовала себя утомленной.
В одно утро Шоншетту разбудил яркий солнечный луч, заглянувший в окно. Она радостно захлопала в ладоши и воскликнула:
– Дина! Дина! Сегодня хорошая погода, и я хочу встать!
Она встала. Опираясь на отца и на Дину, она могла ходить, хотя еще неверными шагами. На другой день она захотела выйти из своей комнаты и дошла до половины коридора, увешанного коврами, но быстро ослабела, и пришлось привести ее назад. Однако на следующий день Шоншетта могла уже сойти в кухню, где Дина в ее честь развела большой огонь.
С этого дня девочка начала понемногу входить в обычную колею, но завтракала и обедала теперь в комнате отца, за одним столом с ним. Он старался занимать девочку, вначале пугавшуюся этой большой пустой комнаты, которая прежде казалась ей каким-то святилищем. Он рассказывал ей о днях своей молодости, когда он был военным инженером; о чудесах, которые он видел в Африке, в Китае, в Италии… И как дивно умел он рассказывать!
Отец прогуливался с ней по бесчисленным комнатам огромного дома, объяснял ей, как и откуда явилась эта коллекция старинных дорогих предметов, наполнявших его. Два поколения любителей собирали эти редкости – дед и отец Дюкателя, потом он сам занимался тем же между командировками, а когда вышел в отставку, то еще более обогатил свой маленький музей. Все экзотические редкости: азиатские ковры, лакированные китайские предметы, японский фарфор, – все это он сам вывез из разных мест.
– И все это рассеется по свету, исчезнет, когда меня не станет, – говорил он с грустной улыбкой. – Собирать коллекции – одно из самых больших безумий: умрешь – и все, собранное с таким трудом, идет прахом… Во всяком случае, все это стоит больших денег, и, когда продастся, ты будешь богата, моя маленькая Шоншетта, очень богата.
Но Шоншетта бросалась на шею отца с возгласом:
– Я не хочу быть богатой! Оставайтесь всегда со мной, папа, и пусть в нашем доме ничего не трогают!
Теперь девочка любила отца, которого так долго боялась.
– Отчего он стал теперь такой добрый? – спрашивала она у Дины, и та отвечала:
– О, я, знаете ли, поговорила с ним. Я сказала ему одну вещь, которую давно знала, да все не смела сказать ему.
Больше она ничего не сказала Шоншетте, но девочка, привыкшая к молчаливой внутренней жизни, привыкшая никому не поверять свои мысли, нисколько не удивилась этому. Притом она чувствовала себя счастливой – жить этой новой жизнью, которая продолжалась уже целых восемь месяцев: всю весну и все лето. Но с приближением сентября – времени, которого и Шоншетта, и Дина всегда ждали со страхом, так как оно совпадало с каким-то тяжелым воспоминанием Дюкателя, очевидно страшно мучившим его, – девочка начала замечать в отношениях к ней отца какую-то перемену. Он стал молчалив, их разговоры за завтраком и обедом все чаще и чаще прерывались; Шоншетта больше не решалась оглашать звонким смехом комнату отца, и та снова приняла суровый вид. Дюкатель продолжал относиться к дочери с той же добротой, но был, казалось, поглощен приближением чего-то таинственного и волновавшего его.
Тогда она вспоминает все, что произошло, вспоминает: ужасную сцену, предшествовавшую ее исчезновению из реальной жизни, – исчезновению, длившемуся неопределенное время. Она вся съеживается, старается не шевелиться, чтобы не привлечь внимание отца. Но он встает и, стараясь неслышно ступать, подходит к кровати, раздвигает занавески. Шоншетта начинает дрожать: что-то он сделает? Она несколько успокаивается, когда он тихо спрашивает:
– Ты проснулась, Шоншетта?
– Да, папа. Который час? Я долго спала?
– Теперь четыре часа утра… Ты не приходила в себя целых три недели… Тебе нехорошо?
– Нет, папа! Мне кажется, я могла бы встать… мне хочется есть.
Она старается припомнить, но тотчас же чувствует страшную слабость и падает на подушки.
Дюкатель нашел под одеялом ее влажные руки и сжал их в своих худых руках.
– Лежи, лежи спокойно! – сказал он, – лежи! Хочешь скушать апельсин?
Шоншетта утвердительно кивнула головой, и он пошел за апельсином. Девочке казалось, что апельсин слишком мал, чтобы утолить ее громадный, как она думала, голод, но странно: пососав его немного, она почувствовала, что уже совсем сыта.
– Где Дина? – спросила она, протягивая отцу апельсин.
– Спит… Не будем будить ее, не правда ли? Если бы ты видела, как она ухаживала за тобой!
– Значит, я была очень больна, папа?
– Ну, не очень, малютка… Но теперь все прошло, ты выздоровела. Ну, спи же! Еще четыре часа ночи.
Он поцеловал Шоншетту в щеку, задернул занавески, чтобы свет не беспокоил ее, и вернулся к своему креслу. Шоншетта была поражена. Неужели это – ее отец, тот самый страшный человек, который так сурово обращался с ней, так часто заставлял ее плакать? Ее сердечко совсем растаяло от нежности, которой она никогда не подозревала в нем. Так, значит, он любил ее? Но почему же он никогда не говорил ей этого? Как мог он забавляться тем, что причинял ей горе? Все эти вопросы в связи с утомлением – следствием того, что она разговаривала и ела – совершенно спутали ее мысли, притупили чувства; вытянувшись на постели, протянув руки вдоль тела, как маленькая восковая Мадонна, она заснула.
Выздоровление Шоншетты тянулось много-много дней, тусклых зимних дней; она не могла ни вставать, ни читать, ни долго разговаривать. Дюкатель и Дина чередовались у ее постели. Старая мулатка молча, со слезами, часами не сводила с нее взора, видя, до чего бледна девочка; иногда она тихонько напевала ей песни креолов. Отец приносил ей картинки, чудные книга в тисненых переплетах с золотыми застежками и сам показывал их больной, когда она не чувствовала себя утомленной.
В одно утро Шоншетту разбудил яркий солнечный луч, заглянувший в окно. Она радостно захлопала в ладоши и воскликнула:
– Дина! Дина! Сегодня хорошая погода, и я хочу встать!
Она встала. Опираясь на отца и на Дину, она могла ходить, хотя еще неверными шагами. На другой день она захотела выйти из своей комнаты и дошла до половины коридора, увешанного коврами, но быстро ослабела, и пришлось привести ее назад. Однако на следующий день Шоншетта могла уже сойти в кухню, где Дина в ее честь развела большой огонь.
С этого дня девочка начала понемногу входить в обычную колею, но завтракала и обедала теперь в комнате отца, за одним столом с ним. Он старался занимать девочку, вначале пугавшуюся этой большой пустой комнаты, которая прежде казалась ей каким-то святилищем. Он рассказывал ей о днях своей молодости, когда он был военным инженером; о чудесах, которые он видел в Африке, в Китае, в Италии… И как дивно умел он рассказывать!
Отец прогуливался с ней по бесчисленным комнатам огромного дома, объяснял ей, как и откуда явилась эта коллекция старинных дорогих предметов, наполнявших его. Два поколения любителей собирали эти редкости – дед и отец Дюкателя, потом он сам занимался тем же между командировками, а когда вышел в отставку, то еще более обогатил свой маленький музей. Все экзотические редкости: азиатские ковры, лакированные китайские предметы, японский фарфор, – все это он сам вывез из разных мест.
– И все это рассеется по свету, исчезнет, когда меня не станет, – говорил он с грустной улыбкой. – Собирать коллекции – одно из самых больших безумий: умрешь – и все, собранное с таким трудом, идет прахом… Во всяком случае, все это стоит больших денег, и, когда продастся, ты будешь богата, моя маленькая Шоншетта, очень богата.
Но Шоншетта бросалась на шею отца с возгласом:
– Я не хочу быть богатой! Оставайтесь всегда со мной, папа, и пусть в нашем доме ничего не трогают!
Теперь девочка любила отца, которого так долго боялась.
– Отчего он стал теперь такой добрый? – спрашивала она у Дины, и та отвечала:
– О, я, знаете ли, поговорила с ним. Я сказала ему одну вещь, которую давно знала, да все не смела сказать ему.
Больше она ничего не сказала Шоншетте, но девочка, привыкшая к молчаливой внутренней жизни, привыкшая никому не поверять свои мысли, нисколько не удивилась этому. Притом она чувствовала себя счастливой – жить этой новой жизнью, которая продолжалась уже целых восемь месяцев: всю весну и все лето. Но с приближением сентября – времени, которого и Шоншетта, и Дина всегда ждали со страхом, так как оно совпадало с каким-то тяжелым воспоминанием Дюкателя, очевидно страшно мучившим его, – девочка начала замечать в отношениях к ней отца какую-то перемену. Он стал молчалив, их разговоры за завтраком и обедом все чаще и чаще прерывались; Шоншетта больше не решалась оглашать звонким смехом комнату отца, и та снова приняла суровый вид. Дюкатель продолжал относиться к дочери с той же добротой, но был, казалось, поглощен приближением чего-то таинственного и волновавшего его.