Страница:
Крематорий
Это было невыносимо.
Пустынное небо, целый день жара, асфальт побелел от выступившей на нем безвкусной соли, и пыльные тополя не вздрагивали листвой. От них не было тени, словно деревья умышленно не хотели делиться накопленной за ночь прохладой, воздух дрожал над раскаленной дорогой, обжигавшей ноги сквозь подошвы сандалий, сухая кора тополей была похожа на камень. Я стоял на стершемся разбитом шоссе, вокруг было поле, заросли степной травы с жесткими, колючими цветами, удушливый аромат нагретых шершавых цветов, ленивое стрекотание соломенных кузнечиков, жара высушила на людях пот, и они в полусне, не в силах пошевелиться продолжали терпеть пытку солнца, застыв по обочине. Я спросил у одного мужчины в темно-сером пиджаке, сколько это еще будет продолжаться, на какое время назначено, но он даже не посмотрел на меня, беззвучно прошевелив губами, я оглянулся на группу женщин, забредших почему-то в траву, среди них была мать покойницы, никто больше не плакал, да и как заплачешь, когда такой зной, не заплачешь, не крикнешь, горло пересохло, лицо у матери, как маска, рядом с ней женщина, держит за руку, кажется ее сестра.
Из автобуса, в котором везли гроб, вышел водитель. Автобус давал немного тени, и водитель воспользовался ею, прислонившись к стене машины, расстегнул ворот рубашки, подвигал нижней челюстью, набрал в рот воды из белой пластмассовой бутылки и жадно ее проглотил. Он готовился ждать. Я подошел к нему и тоже прислонился к нагретому, резко дышащему бензином металлу. Черные ленты под окнами покрывала пыль нескончаемых прощальных дорог.
— Когда время? — спросил я его.
— Не знаю, — ответил он и протянул мне бутыль. Вода была теплой, но все же это была вода. Я отпил и посмотрел на дорогу впереди. Предыдущая машина уже давно уехала, но я словно надеялся найти на безжизненном асфальте причину нашего ожидания.
— Работы много? — спросил я.
— Нет, — сухо ответил водитель, глядя куда-то в степь.
Я понимающе кивнул и вернул ему бутыль.
— Спасибо.
Это было невыносимо, как они стояли в траве и на обочине дороги, как стадо коров. Я обогнул автобус и не спеша подошел к двери. Рядом с ней торчал какой-то подросток в наглухо застегнутой рубашке, порябевшей на спине от пота, ближе к кабине неподвижно стоял немного неопрятно одетый лысоватый мужчина в очках. На стеклах очков сверкало осатаневшее солнце. Я оглянулся на женщин. Все эти люди выглядели, как караван во время остановки в монотонных пылающих песках, когда мучение пути уже сделало безразличным время и место привала, нужно просто пережить адскую длительность, чтобы забыть ее навсегда, прежде чем начнется новое истязание.
— Я бы хотел попрощаться, — тихо сказал я. Я ждал, когда человек в очках ответит, и до тошноты почувствовал, что они совершенно меня не знают, никогда не видели раньше. Но человек в очках ничего не ответил, просто вяло кивнул. Ему было все равно. А подросток в пропотевшей рубашке даже не повернул в мою сторону головы, даже глаз не скосил, и мне пришлось отодвинуть его рукой, потому что иначе было трудно открыть дверь. Она лязгнула, я поднялся на ступеньку, мельком наблюдая за женщинами, стоящими в траве. Мать смотрела на меня, так тупо, что мне показалось, будто она ест, может быть даже траву вместе с остро пахнущими полевыми цветами.
В автобусе было нечем дышать от жары и бензиновой вони. Места там было мало, везде сложены были какие-то доски, венки, много места занимал также сам гроб, а в углу ютилась еще какая-то маленькая старушка в черном платье с красными глазами, похоже, совершенно выжившая из ума. Она сидела в углу прямо на досках, как особенный черный венок, или как то самое погребальное чучело, которое часто виделось мне во сне, почему-то мне всегда казалось, что на похоронах обязательно должно быть чучело, очень это подходит к венкам, кто-то должен составлять компанию покойнику, кто-то заведомо неживой, о ком и плакать никто не станет.
— Вы кто такая? — спросил я старушку.
Она подавленно посмотрела на меня, сжав одну из своих морщинистых пожелтевших ручонок, словно хотела по-птичьи схватить неведомую ветку, и невнятно шамкнула беззубым ртом.
— Вы кто такая? — я чуть не кричал от страдания. С меня было довольно. Я вошел сюда благодаря немилосердному зною, проделав длинный, тягостный путь под всесжигающим дыханием свирепого солнца, я прошел сюда как призрак, мимо этих людей, которые должны бы были меня убить, растерзать, но только тупо смотрели мне вслед, их души разрушила невыносимая, бессмысленная тоска ритуала, я вошел сюда, и тут это убогое, отвратительное создание создает мне препятствие, это гадкое сморщенное привидение со спекшимися мозгами.
— Я вас спрашиваю, что вы тут делаете? — повторил я и схватил старуху за дряблое запястье.
— Я бабушка Женечки, — прошамкала старуха, слабосильно упираясь.
— Уйдите отсюда! — взвыл я. — Вон! — изо всей силы дернув увядшую куриную лапу, я выволок старуху к двери и выбросил из автобуса, пнув коленом в костлявую спину. — Пошла, — сдавленно шепнул я одновременно с пинком, старуха упала на подростка, подхватившего ее под локти, а я, нагнувшись, с грохотом захлопнул дверь.
Женечка смирно лежала в гробу, закрыв глаза. Она не услышала моего голоса. Мертвецы часто хотят только одного — чтобы их оставили в покое. Ее не накрыли пока крышкой, как же, надо же было глазеть. А потом закроют ящик — и в печь. От девочки уже сильно пахло, жара делала свое дело. Я потрогал Женечкины волосы, они были сухие, как шерстяной клубок, а раньше ведь такие мягкие были, как масло. Лицо ее выглядело спокойным, спящим. Мертвая она была тоже очень красива, хотя немного подпухла, и пятнышки появились на лице, мелкие такие пятнышки, их затирали в морге косметикой, но не затерли. Шею какой-то тряпкой замотали, чтобы скрыть кровоподтек. Я сорвал тряпку рукой. Она такая бледная, а он такой темный. Я вынул из кармана фломастер, взял одну руку Женечки и написал ей на ладошке свой адрес: улица Гоголя 12. Черные буквы хорошо выписывались на ее ладони. Рядом с адресом я нарисовал солнце, просто кружок с расходящимися отрезками лучей. Потом я стащил покрывало и задрал ей платье. Женечка была босая и без трусиков, разумеется, ей все это было теперь не нужно. Но я все-таки снова поразился бесстыдству родственников — они выставляли ее напоказ, они торговали своим горем. И почему они позволили мне войти? Несчастье делает человека безразличным, но ведь должны же быть границы, нельзя же доходить до такого скотства. Я нарисовал на немного вздувшемся животе Женечки похожее солнце, чтобы она понимала, чей адрес, и одернул платье. Я плакал. Ну его, не хочу об этом говорить, что тут скажешь.
Да, я погубил Женечку, задушил ее жесткой упаковочной бечевкой, да, я не давал ей вырваться, я держал ее, пока она дергалась и сипела, она билась с бешеной силой, как в истерике, она царапала мне руки. Да, я задушил ее и нет больше на свете ее ясных глаз и мягких волос, ее улыбки больше нет. А что было бы иначе? Еще хуже было бы. Они сделали бы из нее скотину, такую же, как сами, бесстыдную, безразличную, тупую скотину. Пусть я скот, пусть все скоты, но как можно из нее делать скота, она же ангел, неужели они не видели, она же маленький ангел, она не принадлежала их скотскому миру и теперь не принадлежит, и никогда не будет принадлежать. А про живот она должна помнить, я так сильно дал ей ногой в живот, она даже вскрикнуть не смогла, руками схватилась и присела, опустилась с корточек коленками голыми на асфальт, тут я ей петлю и накинул, а пока душил, заволок ее в кусты, там она и описялась, прежде чем умереть, словно боялась, что на том свете нет туалета, или что очередь большая.
Я с ней больше ничего не делал, упаси Боже, мне главное было избавить ее от мучений жизни, я оставил ее в кустах, на траве, мою маленькую удавленницу, кажется, изо рта у нее шла понемногу кровь, я сам позвонил в милицию, а то бы собаки ее нашли быстрее родителей, они отпускали ее одну гулять допоздна, какая-нибудь сволочь могла научить ее всякой дряни, я же следил за ней, я видел, как одна подружка учила ее курить, и мерзкий мальчишка из ее же парадного хватал Женечку за волосы, они играли в догонялки, он хватал ее за волосы, она пищала, он лапал ее, лез ее под юбки, еще год — и свершилось бы непоправимое, нет, я не мог на это смотреть.
Может быть, вы думаете, что я стар, нет, я, напротив, молод. Вот когда я ее душил, именно в том момент, я обладал ею, она была моя, это существо, которое никому не могло принадлежать, только тогда, когда я ее душил. Теперь уже нет, теперь она снова ничья.
Я поцеловал ее, я погладил ее по лицу, оттянул пальцем веко. Белесый глаз Женечки расцвел уже синими прожилками из неровного пятна, словно в него погрузился сливовый паучок. Я расстегнул платье ей на груди. Дверь кабины автобуса отворилась, в нее полез водитель.
— Ну что вы лезете, — застонал я. — Куда вас несет!
— Ехать надо, — угрюмо ответил он.
Соски девочки стянулись и потеряли цвет, как увядшие цветочки.
— Что, уже ворота открыли? — я положил ладонь Женечке на грудь. Мне показалось, что она едва заметно дышит. Глядя до того в ее уснувшее лицо, я подумал было, что она ушла, отвернулась от меня навсегда, а ведь когда-то между нами было, например, когда она позволила мне за рубль поцеловать себя в носик в подворотне, или когда жадно показала мне язык при мимолетной дворовой встрече, или когда однажды сидела на лавочке перед парадным, в коротком платье, поставив ноги на сиденье, и заметила, что я стою, жую жвачку и смотрю на ее собравшиеся складкой трусики, но ноги не опустила, сделала вид, что ей все равно. Но теперь, когда я впервые спокойно коснулся ее обнаженного тела, едва теплого от разложения, почувствовал, как что-то напухает и проходит сквозь ее органы, как тихо булькает и урчит в ней смерть, мне снова стало жаль Женечку, я снова впал в призрачное безумие, притащившее меня сюда, заставившее писать свой адрес на ладони мертвого ребенка, открывшее передо мной эти едко пахнущие поля, куда опадает сажа из длинных узких труб. Они сожгут ее, они намереваются ее сжечь. Еще один ужасный ритуал, бездушный, сжечь ее, ангела моего, чтобы ничего от нее не осталось, только горстка жирного пепла, в урну ее и замуровать, что за языческий кошмар, что за чернокнижие поганое, сжечь, как ведьму, за что, за то, что она была чище, лучше, светлее их? Я нажал Женечке на подбородок и всунул ей палец в сухой рот. Из нее вышло немного вонючего воздуха, как из приспущенного мячика. Она треснет там, в огне, у нее лопнет животик, она поднимется на палящем воздушном потоке, охваченная огнем, она будет плясать под их музыку.
Нет! Я натянул на Женечку покрывало. Автобус медленно шел к раскрытым воротам крематория. В заднее окно видно было, как потянулись за ним машины с участниками ритуала, будущими зрителями кощунственного аутодафе. Многие брели по обочине шоссе, не опасаясь опоздать. Я открыл двери автобуса и спрыгнул на ходу, неудобно ударившись правой ступней в асфальт. Автобус завернул на отведенное место, чтобы потом податься задом к распахнутым дверям залы. Крематорий походил на храм, и современная архитектура еще более подчеркивала бесчеловечное, тупое мракобесие. Все было безжизненно, выполнено в абстрактной геометрической манере, из белого и черного, ровными линиями, стояли мерзкие мужчины в черных костюмах, служители культа, я подобрался к одному из них и взял его за деревянный локоть, от него пахло присохшим потом, наверное, трудно приходилось в костюме на такой жаре.
— Прошу прощения, — тихо сказал я. — Сейчас принесут девочку, нельзя ли было ее не жечь? Я заплачу.
Мужчина внимательно посмотрел на меня своими хищными глазами, но какого рода это был интерес, я понять не мог.
— Мне не нужен труп, я просто не хочу, чтобы ее сожгли. Не по-христиански это. Лучше в поле закопать.
Мужчина не отвечал, продолжая смотреть мне в глаза, его напарник тоже уставился, покачивая головой вверх и вниз, как змея. Я вытащил деньги.
— Возьмите, ради бога, — я сунул деньги мужчине в карман фрака. — Не жгите только ребенка, я прошу вас, не…
— Будет сделано в лучшем виде! — рявкнул вдруг первый мужчина так, что второй дернулся и судорожно мигнул. — Гриша, встречай родственников, — он повернулся на каблуках и вышел в единственную в зале внутреннюю дверь.
Дальше все было, как всегда, как на сатанинской мессе. Один крупный с проседью мужчина говорил речь, а может, проповедь, вытирая платком пот со лба и глаз, женщины держали под руки мать, которая уже, кажется, была в экзальтированном обмороке от жары, оратор лицемерил о быстротечности человеческого бытия, проклинал мою злую душу, надо же на ком-то было выместить, даже к Богу воззвал, но неуверенно, видно, не привык, потом он прослезился, вспомнив одну историю о Женечкиной непосредственности, как это обычно происходит в таких случаях, такие истории живут дольше детства, а порой и человека, вот только одно воспоминание это и останется после нее, больше ничего. Все повздыхали, слезы вытерли, но пора уж было и жечь, ребенка-то, к обряду приступать, гроб на круг поставили, на раздвижные ворота в ад. Могут ли они представить себе, каково ей там будет, в огне?
Второй служитель крематория уже снова был на месте, оба стояли у стены, сложив руки перед собой, охранники врат. Лица у них сухие, страшные. Створки раздвинулись, гроб грохнулся о металлический пол поднятого до отказа, под самые ворота, лифта, как в железную могилу, и стал медленно опускаться в шахту. Все были сдержанно рады, что уже конец. Им так хотелось, чтобы быстрее наступил конец коротенькой Женечкиной жизни, раз уж ее угораздило, так с глаз долой. Вот она, любовь человеческая, перед смертью всегда остаешься одна, никому ты не нужна, всем надоела.
Створки с лязгом затворились. Мать Женечки сдавленно вскрикнула, и ее потащили прочь. Все бросились наружу. Никто не хотел видеть Хозяина. Каждый боялся услышать из-под разрезанного плотной щелью, как женский орган, сатанинского круга приглушенный детский визг. Я остался стоять у казенных венков, укрепленных на белых столбиках вдоль стен. Я сочувствовал матери. Мы были с ней близки. Она рожала, я убивал.
Мы долго стояли так молча: я возле венков, служители напротив, сложив руки. Они не смотрели на меня, я не смотрел на них. Наконец я прошел к внутренней двери. Она была заперта.
— Вы не можете получить тело, — сказал говорящий. Немой кивнул.
— Я хочу похоронить, — твердо сказал я. — Прямо тут, в поле.
— Вы полагаете, черви лучше огня? — зло каркнул говорящий.
— Я заплатил вам за право похоронить ее в земле.
— Вы можете в течение часа попрощаться с трупом. Часа вам хватит?
Я шагнул к нему и заглянул в желтые змеиные глаза.
— Я заплатил вам за право похоронить ее в земле, — четко проговорил я. — Вы продали мне это право, слуги огня, — я показал говорящему свою правую ладонь. Его перекривило.
— Зачем ты пришел в дом огня? — гадко просипел он.
— Мои слова были услышаны, — сухо сказал я. — Я заплатил, теперь дело за вами.
Говорящий повернулся и прополз к двери, сунул ключ в замок. За дверью был коридор, полого уходящий вниз. Женечка лежала на полу, головой к порогу, на грязной простыне.
— Коридором до конца, потом налево, первая дверь. Лестница там, — говорящий вырвал из-под девочки простыню, так что труп перекатился на живот, подвернув под себя руку.
— Лопаты у вас нет? — спросил я, поднимая ее на руки. Голова Женечки бессильно свесилась назад, рот открылся, из него шел неприятный запах. Я встряхнул ее, она с готовностью булькающе всхрапнула газами.
— Когтями выроешь, — прошипел немой. Губы его при этом даже не пошевелились.
Я похоронил Женечку в полевой балке, поросшей высохшей от жары травой. Рыл я ножом, связанная корнями земля поддавалась плохо, запах цветов и стеблей душил до беспамятства, пот лился градом, Женечка отрешенно лежала на краю балки и капризно разлагалась. Кончив рыть, я свалил ее на дно, забросал дерном и вырванной травой. Получилось черти как, но мне было уже все равно.
Дома, приняв душ, я сидел в кресле перед раскрытой балконной дверью и пил холодное молоко. Был уже закат, небо сделалось темно-алым, словно в глубине его собиралась кровавая гроза. Вечерняя прохлада несла с собой теплое дыхание усталых пыльных плит со стен домов, таинственный аромат чужих кухонь. Когда-то в детстве я прочел сказку о некоем мальчике, поступившем в ученики к злому повару, готовившему чудовищные шоколадные торты, уже не помню, чем был плох повар, и чем все кончилось, помню только чувство страха перед простором неведомых пищевых учреждений, где все белое, розовое, желтое, и где таится смерть, непохожая ни на какую другую.
Я проснулся ночью, ложе мое походило на секционный стол в лаборатории уличных ламп. Я лежал, вытянувшись и не в силах вернуться к жизни. Потом я вспомнил: меня разбудил потусторонний, приснившийся крик дверного звонка. Было четыре часа ночи.
Когда я открыл входную дверь, она стояла, прислонившись спиной к стене. Волосы ее путано свешивались, покрывая плечи. Ее трясло. Она подняла руку, показала мне ладонь. Она ничего от меня не ждала, она пришла потому, что ей некуда больше было идти.
Сидя на кухне за столом, Женечка поминутно вздрагивала, будто от холода. Я налил ей остывшего чаю. Она боялась пить.
— Пей, — сказал я.
Она испуганно посмотрела на меня.
— Не бойся, я тебя больше не ударю.
Она отвернулась к стене. Похоже было, что она просто разучилась пить из чашки. Я положил ей руку на маленькое вздрагивающее плечо. Она потянулась своей рукой и залезла мне между пуговицами под рубашку. Рука у нее была стылая.
— Это нельзя, — сказал я. — Пей.
Женечка отняла руку и взяла ею чашку, поднесла к лицу. Она была красива, мертвая девочка, дующая в теплую жидкость, широко раскрывшая зацветшие сливовой синью глаза.
— Куда ты пойдешь? — спросил я.
Она показала свободной рукой в стену. Рука стала хамелеонить, почти сливаясь с узором обоев. Она поднесла чашку к губам, приоткрыла рот. Что-то темное пролилось в чай из ее рта. Я пододвинул к ней тарелку с сырниками. Она посмотрела на них так, словно это были красивые речные камни. Опустив веки, она стала медленно пить.
Когда мертвые пьют, это страшно и радостно, как если в ноябрьской роще идешь по красочной неживой листве. Когда мертвые пьют, мне вдруг хочется жить.
Ночь была глубока, как озеро. Мы молча сидели на кухне при свете белого фонаря, заслоненного древесной листвой. Мы пили чай, я и она, мертвая девочка Женя. Мы молчали, как если бы все между нами уже было сказано. Она дрожала и дула на еле теплый чай, опуская свои нетленные ресницы. Я тогда был так близок ей, я был почти мертв, и она была так близка мне тогда, она была почти жива.
Ты знаешь, ради той близости я ее и убил.
Пустынное небо, целый день жара, асфальт побелел от выступившей на нем безвкусной соли, и пыльные тополя не вздрагивали листвой. От них не было тени, словно деревья умышленно не хотели делиться накопленной за ночь прохладой, воздух дрожал над раскаленной дорогой, обжигавшей ноги сквозь подошвы сандалий, сухая кора тополей была похожа на камень. Я стоял на стершемся разбитом шоссе, вокруг было поле, заросли степной травы с жесткими, колючими цветами, удушливый аромат нагретых шершавых цветов, ленивое стрекотание соломенных кузнечиков, жара высушила на людях пот, и они в полусне, не в силах пошевелиться продолжали терпеть пытку солнца, застыв по обочине. Я спросил у одного мужчины в темно-сером пиджаке, сколько это еще будет продолжаться, на какое время назначено, но он даже не посмотрел на меня, беззвучно прошевелив губами, я оглянулся на группу женщин, забредших почему-то в траву, среди них была мать покойницы, никто больше не плакал, да и как заплачешь, когда такой зной, не заплачешь, не крикнешь, горло пересохло, лицо у матери, как маска, рядом с ней женщина, держит за руку, кажется ее сестра.
Из автобуса, в котором везли гроб, вышел водитель. Автобус давал немного тени, и водитель воспользовался ею, прислонившись к стене машины, расстегнул ворот рубашки, подвигал нижней челюстью, набрал в рот воды из белой пластмассовой бутылки и жадно ее проглотил. Он готовился ждать. Я подошел к нему и тоже прислонился к нагретому, резко дышащему бензином металлу. Черные ленты под окнами покрывала пыль нескончаемых прощальных дорог.
— Когда время? — спросил я его.
— Не знаю, — ответил он и протянул мне бутыль. Вода была теплой, но все же это была вода. Я отпил и посмотрел на дорогу впереди. Предыдущая машина уже давно уехала, но я словно надеялся найти на безжизненном асфальте причину нашего ожидания.
— Работы много? — спросил я.
— Нет, — сухо ответил водитель, глядя куда-то в степь.
Я понимающе кивнул и вернул ему бутыль.
— Спасибо.
Это было невыносимо, как они стояли в траве и на обочине дороги, как стадо коров. Я обогнул автобус и не спеша подошел к двери. Рядом с ней торчал какой-то подросток в наглухо застегнутой рубашке, порябевшей на спине от пота, ближе к кабине неподвижно стоял немного неопрятно одетый лысоватый мужчина в очках. На стеклах очков сверкало осатаневшее солнце. Я оглянулся на женщин. Все эти люди выглядели, как караван во время остановки в монотонных пылающих песках, когда мучение пути уже сделало безразличным время и место привала, нужно просто пережить адскую длительность, чтобы забыть ее навсегда, прежде чем начнется новое истязание.
— Я бы хотел попрощаться, — тихо сказал я. Я ждал, когда человек в очках ответит, и до тошноты почувствовал, что они совершенно меня не знают, никогда не видели раньше. Но человек в очках ничего не ответил, просто вяло кивнул. Ему было все равно. А подросток в пропотевшей рубашке даже не повернул в мою сторону головы, даже глаз не скосил, и мне пришлось отодвинуть его рукой, потому что иначе было трудно открыть дверь. Она лязгнула, я поднялся на ступеньку, мельком наблюдая за женщинами, стоящими в траве. Мать смотрела на меня, так тупо, что мне показалось, будто она ест, может быть даже траву вместе с остро пахнущими полевыми цветами.
В автобусе было нечем дышать от жары и бензиновой вони. Места там было мало, везде сложены были какие-то доски, венки, много места занимал также сам гроб, а в углу ютилась еще какая-то маленькая старушка в черном платье с красными глазами, похоже, совершенно выжившая из ума. Она сидела в углу прямо на досках, как особенный черный венок, или как то самое погребальное чучело, которое часто виделось мне во сне, почему-то мне всегда казалось, что на похоронах обязательно должно быть чучело, очень это подходит к венкам, кто-то должен составлять компанию покойнику, кто-то заведомо неживой, о ком и плакать никто не станет.
— Вы кто такая? — спросил я старушку.
Она подавленно посмотрела на меня, сжав одну из своих морщинистых пожелтевших ручонок, словно хотела по-птичьи схватить неведомую ветку, и невнятно шамкнула беззубым ртом.
— Вы кто такая? — я чуть не кричал от страдания. С меня было довольно. Я вошел сюда благодаря немилосердному зною, проделав длинный, тягостный путь под всесжигающим дыханием свирепого солнца, я прошел сюда как призрак, мимо этих людей, которые должны бы были меня убить, растерзать, но только тупо смотрели мне вслед, их души разрушила невыносимая, бессмысленная тоска ритуала, я вошел сюда, и тут это убогое, отвратительное создание создает мне препятствие, это гадкое сморщенное привидение со спекшимися мозгами.
— Я вас спрашиваю, что вы тут делаете? — повторил я и схватил старуху за дряблое запястье.
— Я бабушка Женечки, — прошамкала старуха, слабосильно упираясь.
— Уйдите отсюда! — взвыл я. — Вон! — изо всей силы дернув увядшую куриную лапу, я выволок старуху к двери и выбросил из автобуса, пнув коленом в костлявую спину. — Пошла, — сдавленно шепнул я одновременно с пинком, старуха упала на подростка, подхватившего ее под локти, а я, нагнувшись, с грохотом захлопнул дверь.
Женечка смирно лежала в гробу, закрыв глаза. Она не услышала моего голоса. Мертвецы часто хотят только одного — чтобы их оставили в покое. Ее не накрыли пока крышкой, как же, надо же было глазеть. А потом закроют ящик — и в печь. От девочки уже сильно пахло, жара делала свое дело. Я потрогал Женечкины волосы, они были сухие, как шерстяной клубок, а раньше ведь такие мягкие были, как масло. Лицо ее выглядело спокойным, спящим. Мертвая она была тоже очень красива, хотя немного подпухла, и пятнышки появились на лице, мелкие такие пятнышки, их затирали в морге косметикой, но не затерли. Шею какой-то тряпкой замотали, чтобы скрыть кровоподтек. Я сорвал тряпку рукой. Она такая бледная, а он такой темный. Я вынул из кармана фломастер, взял одну руку Женечки и написал ей на ладошке свой адрес: улица Гоголя 12. Черные буквы хорошо выписывались на ее ладони. Рядом с адресом я нарисовал солнце, просто кружок с расходящимися отрезками лучей. Потом я стащил покрывало и задрал ей платье. Женечка была босая и без трусиков, разумеется, ей все это было теперь не нужно. Но я все-таки снова поразился бесстыдству родственников — они выставляли ее напоказ, они торговали своим горем. И почему они позволили мне войти? Несчастье делает человека безразличным, но ведь должны же быть границы, нельзя же доходить до такого скотства. Я нарисовал на немного вздувшемся животе Женечки похожее солнце, чтобы она понимала, чей адрес, и одернул платье. Я плакал. Ну его, не хочу об этом говорить, что тут скажешь.
Да, я погубил Женечку, задушил ее жесткой упаковочной бечевкой, да, я не давал ей вырваться, я держал ее, пока она дергалась и сипела, она билась с бешеной силой, как в истерике, она царапала мне руки. Да, я задушил ее и нет больше на свете ее ясных глаз и мягких волос, ее улыбки больше нет. А что было бы иначе? Еще хуже было бы. Они сделали бы из нее скотину, такую же, как сами, бесстыдную, безразличную, тупую скотину. Пусть я скот, пусть все скоты, но как можно из нее делать скота, она же ангел, неужели они не видели, она же маленький ангел, она не принадлежала их скотскому миру и теперь не принадлежит, и никогда не будет принадлежать. А про живот она должна помнить, я так сильно дал ей ногой в живот, она даже вскрикнуть не смогла, руками схватилась и присела, опустилась с корточек коленками голыми на асфальт, тут я ей петлю и накинул, а пока душил, заволок ее в кусты, там она и описялась, прежде чем умереть, словно боялась, что на том свете нет туалета, или что очередь большая.
Я с ней больше ничего не делал, упаси Боже, мне главное было избавить ее от мучений жизни, я оставил ее в кустах, на траве, мою маленькую удавленницу, кажется, изо рта у нее шла понемногу кровь, я сам позвонил в милицию, а то бы собаки ее нашли быстрее родителей, они отпускали ее одну гулять допоздна, какая-нибудь сволочь могла научить ее всякой дряни, я же следил за ней, я видел, как одна подружка учила ее курить, и мерзкий мальчишка из ее же парадного хватал Женечку за волосы, они играли в догонялки, он хватал ее за волосы, она пищала, он лапал ее, лез ее под юбки, еще год — и свершилось бы непоправимое, нет, я не мог на это смотреть.
Может быть, вы думаете, что я стар, нет, я, напротив, молод. Вот когда я ее душил, именно в том момент, я обладал ею, она была моя, это существо, которое никому не могло принадлежать, только тогда, когда я ее душил. Теперь уже нет, теперь она снова ничья.
Я поцеловал ее, я погладил ее по лицу, оттянул пальцем веко. Белесый глаз Женечки расцвел уже синими прожилками из неровного пятна, словно в него погрузился сливовый паучок. Я расстегнул платье ей на груди. Дверь кабины автобуса отворилась, в нее полез водитель.
— Ну что вы лезете, — застонал я. — Куда вас несет!
— Ехать надо, — угрюмо ответил он.
Соски девочки стянулись и потеряли цвет, как увядшие цветочки.
— Что, уже ворота открыли? — я положил ладонь Женечке на грудь. Мне показалось, что она едва заметно дышит. Глядя до того в ее уснувшее лицо, я подумал было, что она ушла, отвернулась от меня навсегда, а ведь когда-то между нами было, например, когда она позволила мне за рубль поцеловать себя в носик в подворотне, или когда жадно показала мне язык при мимолетной дворовой встрече, или когда однажды сидела на лавочке перед парадным, в коротком платье, поставив ноги на сиденье, и заметила, что я стою, жую жвачку и смотрю на ее собравшиеся складкой трусики, но ноги не опустила, сделала вид, что ей все равно. Но теперь, когда я впервые спокойно коснулся ее обнаженного тела, едва теплого от разложения, почувствовал, как что-то напухает и проходит сквозь ее органы, как тихо булькает и урчит в ней смерть, мне снова стало жаль Женечку, я снова впал в призрачное безумие, притащившее меня сюда, заставившее писать свой адрес на ладони мертвого ребенка, открывшее передо мной эти едко пахнущие поля, куда опадает сажа из длинных узких труб. Они сожгут ее, они намереваются ее сжечь. Еще один ужасный ритуал, бездушный, сжечь ее, ангела моего, чтобы ничего от нее не осталось, только горстка жирного пепла, в урну ее и замуровать, что за языческий кошмар, что за чернокнижие поганое, сжечь, как ведьму, за что, за то, что она была чище, лучше, светлее их? Я нажал Женечке на подбородок и всунул ей палец в сухой рот. Из нее вышло немного вонючего воздуха, как из приспущенного мячика. Она треснет там, в огне, у нее лопнет животик, она поднимется на палящем воздушном потоке, охваченная огнем, она будет плясать под их музыку.
Нет! Я натянул на Женечку покрывало. Автобус медленно шел к раскрытым воротам крематория. В заднее окно видно было, как потянулись за ним машины с участниками ритуала, будущими зрителями кощунственного аутодафе. Многие брели по обочине шоссе, не опасаясь опоздать. Я открыл двери автобуса и спрыгнул на ходу, неудобно ударившись правой ступней в асфальт. Автобус завернул на отведенное место, чтобы потом податься задом к распахнутым дверям залы. Крематорий походил на храм, и современная архитектура еще более подчеркивала бесчеловечное, тупое мракобесие. Все было безжизненно, выполнено в абстрактной геометрической манере, из белого и черного, ровными линиями, стояли мерзкие мужчины в черных костюмах, служители культа, я подобрался к одному из них и взял его за деревянный локоть, от него пахло присохшим потом, наверное, трудно приходилось в костюме на такой жаре.
— Прошу прощения, — тихо сказал я. — Сейчас принесут девочку, нельзя ли было ее не жечь? Я заплачу.
Мужчина внимательно посмотрел на меня своими хищными глазами, но какого рода это был интерес, я понять не мог.
— Мне не нужен труп, я просто не хочу, чтобы ее сожгли. Не по-христиански это. Лучше в поле закопать.
Мужчина не отвечал, продолжая смотреть мне в глаза, его напарник тоже уставился, покачивая головой вверх и вниз, как змея. Я вытащил деньги.
— Возьмите, ради бога, — я сунул деньги мужчине в карман фрака. — Не жгите только ребенка, я прошу вас, не…
— Будет сделано в лучшем виде! — рявкнул вдруг первый мужчина так, что второй дернулся и судорожно мигнул. — Гриша, встречай родственников, — он повернулся на каблуках и вышел в единственную в зале внутреннюю дверь.
Дальше все было, как всегда, как на сатанинской мессе. Один крупный с проседью мужчина говорил речь, а может, проповедь, вытирая платком пот со лба и глаз, женщины держали под руки мать, которая уже, кажется, была в экзальтированном обмороке от жары, оратор лицемерил о быстротечности человеческого бытия, проклинал мою злую душу, надо же на ком-то было выместить, даже к Богу воззвал, но неуверенно, видно, не привык, потом он прослезился, вспомнив одну историю о Женечкиной непосредственности, как это обычно происходит в таких случаях, такие истории живут дольше детства, а порой и человека, вот только одно воспоминание это и останется после нее, больше ничего. Все повздыхали, слезы вытерли, но пора уж было и жечь, ребенка-то, к обряду приступать, гроб на круг поставили, на раздвижные ворота в ад. Могут ли они представить себе, каково ей там будет, в огне?
Второй служитель крематория уже снова был на месте, оба стояли у стены, сложив руки перед собой, охранники врат. Лица у них сухие, страшные. Створки раздвинулись, гроб грохнулся о металлический пол поднятого до отказа, под самые ворота, лифта, как в железную могилу, и стал медленно опускаться в шахту. Все были сдержанно рады, что уже конец. Им так хотелось, чтобы быстрее наступил конец коротенькой Женечкиной жизни, раз уж ее угораздило, так с глаз долой. Вот она, любовь человеческая, перед смертью всегда остаешься одна, никому ты не нужна, всем надоела.
Створки с лязгом затворились. Мать Женечки сдавленно вскрикнула, и ее потащили прочь. Все бросились наружу. Никто не хотел видеть Хозяина. Каждый боялся услышать из-под разрезанного плотной щелью, как женский орган, сатанинского круга приглушенный детский визг. Я остался стоять у казенных венков, укрепленных на белых столбиках вдоль стен. Я сочувствовал матери. Мы были с ней близки. Она рожала, я убивал.
Мы долго стояли так молча: я возле венков, служители напротив, сложив руки. Они не смотрели на меня, я не смотрел на них. Наконец я прошел к внутренней двери. Она была заперта.
— Вы не можете получить тело, — сказал говорящий. Немой кивнул.
— Я хочу похоронить, — твердо сказал я. — Прямо тут, в поле.
— Вы полагаете, черви лучше огня? — зло каркнул говорящий.
— Я заплатил вам за право похоронить ее в земле.
— Вы можете в течение часа попрощаться с трупом. Часа вам хватит?
Я шагнул к нему и заглянул в желтые змеиные глаза.
— Я заплатил вам за право похоронить ее в земле, — четко проговорил я. — Вы продали мне это право, слуги огня, — я показал говорящему свою правую ладонь. Его перекривило.
— Зачем ты пришел в дом огня? — гадко просипел он.
— Мои слова были услышаны, — сухо сказал я. — Я заплатил, теперь дело за вами.
Говорящий повернулся и прополз к двери, сунул ключ в замок. За дверью был коридор, полого уходящий вниз. Женечка лежала на полу, головой к порогу, на грязной простыне.
— Коридором до конца, потом налево, первая дверь. Лестница там, — говорящий вырвал из-под девочки простыню, так что труп перекатился на живот, подвернув под себя руку.
— Лопаты у вас нет? — спросил я, поднимая ее на руки. Голова Женечки бессильно свесилась назад, рот открылся, из него шел неприятный запах. Я встряхнул ее, она с готовностью булькающе всхрапнула газами.
— Когтями выроешь, — прошипел немой. Губы его при этом даже не пошевелились.
Я похоронил Женечку в полевой балке, поросшей высохшей от жары травой. Рыл я ножом, связанная корнями земля поддавалась плохо, запах цветов и стеблей душил до беспамятства, пот лился градом, Женечка отрешенно лежала на краю балки и капризно разлагалась. Кончив рыть, я свалил ее на дно, забросал дерном и вырванной травой. Получилось черти как, но мне было уже все равно.
Дома, приняв душ, я сидел в кресле перед раскрытой балконной дверью и пил холодное молоко. Был уже закат, небо сделалось темно-алым, словно в глубине его собиралась кровавая гроза. Вечерняя прохлада несла с собой теплое дыхание усталых пыльных плит со стен домов, таинственный аромат чужих кухонь. Когда-то в детстве я прочел сказку о некоем мальчике, поступившем в ученики к злому повару, готовившему чудовищные шоколадные торты, уже не помню, чем был плох повар, и чем все кончилось, помню только чувство страха перед простором неведомых пищевых учреждений, где все белое, розовое, желтое, и где таится смерть, непохожая ни на какую другую.
Я проснулся ночью, ложе мое походило на секционный стол в лаборатории уличных ламп. Я лежал, вытянувшись и не в силах вернуться к жизни. Потом я вспомнил: меня разбудил потусторонний, приснившийся крик дверного звонка. Было четыре часа ночи.
Когда я открыл входную дверь, она стояла, прислонившись спиной к стене. Волосы ее путано свешивались, покрывая плечи. Ее трясло. Она подняла руку, показала мне ладонь. Она ничего от меня не ждала, она пришла потому, что ей некуда больше было идти.
Сидя на кухне за столом, Женечка поминутно вздрагивала, будто от холода. Я налил ей остывшего чаю. Она боялась пить.
— Пей, — сказал я.
Она испуганно посмотрела на меня.
— Не бойся, я тебя больше не ударю.
Она отвернулась к стене. Похоже было, что она просто разучилась пить из чашки. Я положил ей руку на маленькое вздрагивающее плечо. Она потянулась своей рукой и залезла мне между пуговицами под рубашку. Рука у нее была стылая.
— Это нельзя, — сказал я. — Пей.
Женечка отняла руку и взяла ею чашку, поднесла к лицу. Она была красива, мертвая девочка, дующая в теплую жидкость, широко раскрывшая зацветшие сливовой синью глаза.
— Куда ты пойдешь? — спросил я.
Она показала свободной рукой в стену. Рука стала хамелеонить, почти сливаясь с узором обоев. Она поднесла чашку к губам, приоткрыла рот. Что-то темное пролилось в чай из ее рта. Я пододвинул к ней тарелку с сырниками. Она посмотрела на них так, словно это были красивые речные камни. Опустив веки, она стала медленно пить.
Когда мертвые пьют, это страшно и радостно, как если в ноябрьской роще идешь по красочной неживой листве. Когда мертвые пьют, мне вдруг хочется жить.
Ночь была глубока, как озеро. Мы молча сидели на кухне при свете белого фонаря, заслоненного древесной листвой. Мы пили чай, я и она, мертвая девочка Женя. Мы молчали, как если бы все между нами уже было сказано. Она дрожала и дула на еле теплый чай, опуская свои нетленные ресницы. Я тогда был так близок ей, я был почти мертв, и она была так близка мне тогда, она была почти жива.
Ты знаешь, ради той близости я ее и убил.
Синие нитки
То был, к примеру, Новый Год. Дед Мороз был и Снегурочка была, и все, кто ещё с ними приходит. Дед Мороз, правда, был ненастоящий: слишком худой, морковного цвета пальто висело на нём, как мешок, лицо к бороде не подходило, это просто дядька был средних лет, никакой не дедушка. А вот Снегурочка мне понравилась, невысокая она была, скромная, всё стояла потупившись и краснела, я скоро заметил, что она стесняется, подошёл к ней и стал подарков просить. А у неё подарков не было, да и у Деда Мороза их уже не было: мало взял и давно все роздал. Стала Снегурочка Деда Мороза за рукав дёргать, чтобы он со мной сам поговорил, а он, помню, Катьку по головке гладил, не потому что так любил, а потому что она ему руками в бороду вцепилась, — уж очень она, борода, была мягкая и длинная, — и не отпускала, так и стоял он, бедный, согнувшись, распрямиться не мог, тогда борода бы слезла, и все бы увидели, что Дед Мороз был не настоящий, а просто дядька средних лет. Стоял и улыбался — а что ему ещё оставалось, а Снегурочка, — красивая такая девушка с большими серыми глазами, — не понимала глупая, почему он не отзывается, и драла его за рукав, и тоже улыбалась, то мне, то ещё одной незнакомой девушке, что стояла у стола и глядела на клубок синих ниток. Вот в этом-то клубке и было всё дело, тут я уверен, если бы не он, они вообще бы не пришли, и Нового Года, может быть, и не было бы: вся мишура с подарками была затеяна ради того, чтобы до клубка добраться, а добраться до него они и не могли, тогда бы все всё поняли, схватили бы Деда Мороза, содрали бы с него бороду и рожей били бы о край стола, как папа бил Катьку: цапнет за волосы и ткнёт рожей об угол, губы разобьёт, и Катька потом обзываться уже не может, шепелявит только и слюни свои сосёт с кровью. А девушка, что стояла возле стола, — назовём её Снегурочкой Два, — клубок взять не могла, даже прикоснуться к ней боялась, не её это было дело: она была ищейка. Догадаться было несложно, я сразу и догадался, кто не понимает, могу объяснить: это люди такие, или не люди, в общем, существа, которые только и делают, что ищут, а отыскав, тронуть не смеют, стоят и смотрят, ждут хозяина. Случается часто — идёшь по улице, и видишь: сидит на скамейке мальчик, ест булку и на дерево смотрит. Никто и внимания не обратит, а я знаю: это он дерево нашёл. Нашёл, а взять не может, потому что нечем, да и не надо оно ему, не для себя ведь искал, в этом-то всё и дело, как в клубке синих ниток, что лежал на столе, Снегурочке Два он был не нужен, она просто стояла рядом и стряхивала что-то с висевшего на стуле халата, а на самом деле просто вид делала, что стряхивает, на самом деле она нашла, то что нашла. Если бы я даже говорить с нею начал — это пошло бы в пустоту, она меня и слушать бы не стала, так они вечно, ищейки, коли уже нашли что-нибудь — ничем их нельзя отвлечь, а Снегурочка Один нервничала, даже на часики украдкой поглядела, часики у неё были золотистые, тонюсенькие, циферблат крошечный, такой, чтобы никто и разглядеть не смог, какое у неё там время, а я всё ныл, всё ныл, что без подарка остался, а Дед Мороз с Катькой возился: сперва, как я уже говорил, он её по головке гладил, потом на руки поднял, но Катька только с виду такая маленькая и удобная, на самом деле она же жутко тяжёлая, будто у неё в груди кусок бетона спрятан, как-то раз она свалилась на меня со шкафа, когда полезла конфеты из вазы доставать, и чуть шею мне не сломала. Ох и бил я её тогда! Кулаками бил, за волосы таскал, и ногами бил, потом она под тахту залезла, так я взял швабру и палкой ещё её тыкал под тахтой, а она пищала от ужаса, что я её убью. А я бы и убил, такой я был злой, да и плечо ушибленное сильно болело, но мать пришла с работы и я швабру бросил. Так что Деду Морозу приходилось нелегко тяжёлую Катьку держать, и он её всего три шага пронёс и на стул поставил, а она бороду не отпускала, только одной рукой за шею Деда Мороза обняла, наверное, думала, что он теперь станет ей дедушкой и её все бить перестанут. Ну такая уж у Катьки была судьба: все её били, и папа, и мама, и я, и дядя Коля, и дядя Игорь, и наш двоюродный брат Мишка, и дети во дворе, и дети в школе, и учительница, и даже дворник Дмитрий Потапович. И все били Катьку за дело, и Дед Мороз бы тоже бил, если бы она у него дома жила. Папа бил Катьку столом, стулом, стенкой, босой ногой, ремнём с пряжкой, штанами, углом ладони по морде и по шее, мать била Катьку тряпкой, совком для мусора, черпаком по лбу, рукой наотмашь по морде или в ухо, я бил Катьку всем, что попадалось под руку, также ногами, руками, коленями, дядя Коля бил Катьку сверху кулаком по голове, и ещё портфелем, дядя Игорь бил Катьку книгой, сложенными газетами, её собственной куклой, ногами, потом он ещё душил Катьку сзади за затылок, поднимал её под мышки и пинал коленом под зад, Мишка бил Катьку кулаками, коленями, душил лицом в диван, и щипал за мягкие части тела, дети во дворе били Катьку чем угодно, в том числе футбольным мячом, камнями, палками, асфальтом и скамейкой, дети в школе били её кроме всего прочего портфелями, учебниками, линейками, унитазом в девчоночьем туалете и указкой, учительница била Катьку только руками по морде и указкой по спине, дворник Дмитрий Потапович бил Катьку водой из шланга, куском самого шланга и задубевшей дохлой крысой, которую держал за хвост, а Дед Мороз стал бы бить её мешком с сапогами или пустым чайником по башке, а Снегурочка Один бы била её локтями в нос, и пинала в живот, а Снегурочка Два хватала бы Катьку за волосы и тёрла ртом от набеленную стену, как делал один мальчишка во дворе, на стене остались потом кровавые лишаи от Катькиных соплей, а морда самой Катьки сделалась белой, как у клоуна, а ещё Снегурочка Два, наверное, била бы Катьку головой, выдёргивая её в воздух руками, мне рассказывали, что так бьют детей в Индокитае, но я не очень-то верил, что индокитайцы до такого дошли, а вот Снегурочка Два наверняка бы дошла, по глазам видно было. Одним словом, поставил Дед Мороз Катьку на стул и возился с ней, а я тем временем глядел на Снегурочку Два, на застывшие глаза её, на нос, на капельки пота, проступившие по лицу, как по куску сыра, глядел я на неё, да так долго, что уже начал думать: а не нашёл ли я, сам-то. И тут вдруг заметил, что Снегурочка Два очень похожа на Снегурочку Один, ну прямо одно лицо, ну просто она и есть. Посмотрел на Снегурочку Один, а та — вылитая Снегурочка Два, и не понять, то ли они близнецы, то ли лицами поменялись. Присмотревшись, я понял, что и правда — поменялись. Значит, никакой я Снегурочки Два не нашёл, попробуй найди её такую. Тут кто-то погасил свет и ёлку зажгли, вообще стало ничего не разобрать, кроме этих, которые с Дедом Морозом пришли, всегда меня интересовало, кто они и зачем повсюду за ним шатаются. К примеру, на диване сидела сухонькая женщина в чёрной шали с острыми чертами немолодого лица, сама она сидела спокойно, а глаза у неё ох как бегали. А рядом сидел мужчина, небритый, взъерошенный, чумной какой-то, ёрзал постоянно, прямо таки не мог себе места найти. Вот чего они припёрлись, скажите на милость? Лезть к ним я не хотел, признаться, было как-то муторно. Пока я их разглядывал, нелюдей этих, тут Катька вдруг как взвизгнет! Будто в тишине кто-то молнию на сумке резко рванул. Понял я: это Дед Мороз её ухватил, мучить начал. Катька надо сказать никогда не кричала от боли, только от радости, а от боли она взвизгивала, живо так, даже задорно, а если уж совсем ей было мучительно и страшно — тогда пищала, как загнанный в угол мышонок, вот я уже рассказывал, как она пищала, когда я её под кроватью палкой от швабры тыкал, ведь там была безысходность: деваться ей было некуда, а я всё тыкал, тыкал, и Катька понимала, что я не устану, не пожалею и затычу её насмерть. Однако теперь я в полумраке никак не мог разобрать, что же Дед Мороз такое Катьке сделал, ущипнул, что ли? Смотрю — задёргалась она, ногами запиналась, и сразу начала пищать, тоненько, жалобно, понятно стало, что ей очень страшно и уже не до мягкой белой бороды. Бросился я ей на помощь, а Снегурочка Два, которая теперь вместо Снегурочки Один была, ухватила меня за руку, в сторону рванула и повалила с ног, и сама на меня упала. Прижала к паркету, лицом к лицу придвинулась и шипит, словно пар из-под крышки выходит. Тут мне стало не по себе. Одна мысль у меня была в голове: что она ядовитая, Снегурочка Два. А Снегурочка Один пошла по комнате с клубком синих ниток, нехорошо пошла, неправильно, какими-то рывками, как будто переносилась иногда просто без ног, или это была игра света и тьмы, а сидевшие на диване мужчина и женщина завыли, негромко, хрипло, как больные собаки. Я руки поднимаю — они неживые, еле их и видно, и не чувствую я, куда они движутся, взял Снегурочку Два за волосы, Катькиного писка больше терпеть не мог, такой он был острый, отворачиваю от себя лицо Снегурочье, и замечаю: вот оно, там, под волосами, на затылке, шито всё, шито синими нитками. Воздуха не стало, я задыхался, только одно знал: главное — помнить, главное — не забыть про нитки, вот зачем они им нужны были, они без них жить не могут, это скрепляющая сила, о нитках нельзя забывать, так я помнил и её с себя свалил, гадину, а Дед Мороз Катьку на столе рвал, она лежала перед ним, тряслась вся, бедная, платьице уже разодрано, крови много, или это красные лампочки на ёлке так светили, а он её рвал, царапал, драл, как кот, а те, на диване, выли, тут я на него бросился, напрыгнул сзади, в воротник морковного пальто вцепился, и у него на затылке, конечно, нитки были, я — за них, а он как заревёт, глухо так и страшно, так ревут мертвецы ноябрьскими ночами, от вечной своей боли, вырвал я нитки, он и упал подо мной, словно дерево, я на него повалился, и всё затихло, то есть те, на диване, затихли, перестали выть, не стало им больше мочи, или такая наступила боль, что её уже не извоешь. Кто-то побежал к дверям, мелко семеня, как заводной, но завод раньше кончился, осел, заскрёб по паркету у книжного шкафа, Дед Мороз же лежал неподвижно, как бревно, Снегурочки тоже лежали на полу, обе, то одна, то другая, я уже начал понимать, какие они, их обеих нельзя было увидеть одновременно, только по очереди, а Катька зашевелилась на столе, в разорванном праздничном платьице, которое ей мама купила, а она так мечтала его надеть, исцарапанная Дедом Морозом, зашевелилась она на столе, и тут я заметил, что у меня на рубашке — кровь, Снегурочка чем-то кожу попрокалывала, сволочь, а она же ядовитая, вспомнил я, и Дед Мороз ядовитый, недаром у него пальто такое красное, и мы с Катькой теперь отравленные, и скоро умрём. От страха я задрожал, кругом мрак, трупы валяются, скоро умрёшь, только мужчина и женщина на диване сидят парой, и в тишине, когда слышно было, как за горой застучал пустой, идущий сквозь ночь в парк, трамвай, женщина сказала: