— Гляди, опоздаешь, — вдруг сипло сказал сторож.
   Тонечка резко развернулась и бросилась бежать. Сердце её бешено колотилось, вырываясь из груди. Только в нескольких шагах от дверей класса она перешла на ковыляющий шаг, стягивая ранец с плеча, потому что иначе было трудно набирать воздух. Тонечка понимала: дышать ей стало трудно вовсе не от быстрого бега, а от чего-то другого. Она решила, что от страха.
   На большой перемене она играла с подружками в классики за тёплой задней стеной школы, где росли бурьяны и курили мальчишки. По траве в тени деревьев таскался Нос, собирая случайный мусор и осколки разбившихся каштанов. Тонечка всё время пыталась поймать его взгляд, но он и не глядел в сторону прыгавших на площадке девочек. Тогда Тонечка присоединилась к девочкам из параллельного класса, затеявшим квача, только для того, чтобы мелькать перед ним на дорожке. Нос увидел Тонечку, но мутный взгляд его прошёл по девочке вскользь, словно она была какой-нибудь вороной или другим образованием природы.
   Чтобы отличаться от ворон, деревьев и травы, Тонечка на следующий день повязала на косу красивый жёлтый бантик. После уроков она не пошла домой, а забежала во двор школы, где Нос возился с дверями маленькой теплицы и встала там у кирпичной стенки, так что её не было видно ни из окон, ни со спортивной площадки. Ещё совсем тёплое сентябрьское солнце нагревало металлические рамы, на которых крепились стёкла теплицы, и от них пахло недавно нанесённой краской. Нос, нагнувшись к дверному косяку, выскребал острым шилом ржавчину из дверных петлей. «Вот это шило и есть, наверное, колючка», подумала Тонечка. Ей было страшновато и вместе с тем весело. Она подняла с асфальта маленький кусочек обсыпавшегося кирпича и бросила его под ноги Носа. Сторож оглянулся. Тонечка повернула голову в сторону, чтобы он получше рассмотрел её красивый жёлтый бант и косу, и ухо, и шею, в которую пекло солнце.
   — Что, уроки уже кончились? — спросил её Нос.
   — Кончились, — весело ответила Тонечка. — Красивый у меня бантик?
   Нос ощерился. Зубы у него были кривые и испачканные чем-то чёрным. Ничего другого Тонечка и не ожидала увидеть. Она улыбнулась и стала обтряхивать руками подол школьного платья, хотя там ничего не было. Сердце часто стучало у неё в груди, как чужой электрический моторчик. Обтряхивание помогло: он посмотрел на её открытые коленки, носки и туфельки. Тонечка вынула левую ногу из туфельки и сняла с неё носок.
   Нос достал из нагрудного кармана своей матерчатой куртки пачку сигарет, спички и закурил. Стая голубей снялась с крыши одного из соседних домов и понеслась над школьной площадью вдаль. Оставив туфли с носками и ранец у стены теплицы, Тонечка стала босиком приближаться к Носу. Ей было больно идти по жёсткому асфальту, но она терпела. Чем ближе Тонечка подходила к сторожу, тем больше забывала, зачем она к нему идёт и вообще кто она такая. В трёх шагах от Носа Тонечка уже не могла вспомнить даже, в какой стороне её дом и как выглядит её собственная комната. Нос повернулся и ушёл в теплицу, Тонечка взбежала за ним по короткой лесенке. Внутри было очень душно, и Тонечка вспомнила, как задыхалась вчера, и поняла, что то было совсем не от страха. В теплице сильно пахло влажной, парящей землёй, полной всякой гнили, и было жарко. Тонечка сняла с себя куртку и бросила её на какие-то грядки. Она уже совершенно ничего не соображала. Нос стоял, привалившись к корыту с землёй и засунув руки в карманы брюк. Дальнейшее я описывать не буду, потому что не могу.
   На следующий день Тонечка не пошла в школу. Её целый день напролёт рвало. История этой девочки имеет своё страшное, но совершенно невообразимое продолжение.
   А Николая Осиповича с тех пор никто больше не видел. Осталось только корыто, полное земли.

Автобус

   Сначала дядя Костя ел. А потом он брал маму за волосы и бил головой о диван.
   Так получалось каждый день, и Катя удивлялась, как им не надоест. Каждый день, примерно в десять часов вечера, дядя Костя стучал в дверь. Все звонили, а он именно стучал. Наверное боялся, думала Катя, чтобы его ни с кем не перепутали. Катя знала, что это плохо и страшно, когда тебя перепутают. Иногда ей снилось, что мама её забыла, перестала узнавать, и это были кошмарные сны. Однажды Катя заблудилась в соседнем квартале, она встретила милиционера и пожаловалась ему, а он спросил: ты — кто? Я — Катя, сказала Катя, а какая Катя, спросил милиционер. А какая, в самом деле? Катя не знала, что на это ответить. Она поняла, что на свете очень мало людей, которые тебя знают, и если не дай бог они тебя перепутают, ты просто перестанешь быть собой. Она принялась объяснять милиционеру, что она — Катя своей мамы, и какой мамы, но у неё ничего не выходило, потому что и мамы её милиционер не знал. Наконец она вспомнила, что возле её дома стоит старый ржавый автобус, и милиционер показал ей дорогу домой. Вот так получилось, что, сама того не зная, Катя была Катей старого ржавого автобуса. С тех пор она боялась автобуса: он оказался её отцом, потому что другого отца у Кати не было.
   Так вот, дядя Костя каждый день, около десяти часов вечера, стучался в дверь, мама ему открывала, он снимал куртку, вешал её в передней, снимал туфли, и прямо в носках шёл на кухню, есть. Тапок дядя Костя не надевал, любил ходить в носках. Носки у него бывали серые и какие-то бесформенные, словно до ноги дяди Кости их надевали на что-нибудь совсем другое, к примеру, на курьи головы, или там на телефонные трубки. Кроме того, в носках бывали дыры, такие незаживающие, с рваными краями. И ещё носки воняли. Не на расстоянии, а если приблизиться к ним носом на локоть. Это Катя знала, потому что дядя Костя часто заставлял её кланяться себе и называть хозяином.
   Ел дядя Костя всё подряд, что мама не готовила, и никакого удовольствия он от еды не получал. Чтобы есть, дядя Костя садился за стол, спиной к окну, упирался локтями и начинал тупо глядеть в тёмный коридор. Мама ставила перед ним еду прямо на сковородке, потому что тарелок дядя Костя недолюбливал, а иногда он их даже бил. И вообще, как догадывалась Катя, для дяди Кости главное было — прочность. Прочность он уважал во всём. Куртка у него была из толстой, холщовой материи, тёртая, но целая. Носки — и те были прочные, несмотря на незаживающие раны, и окончательно они никогда не изнашивались. Сковородку дядя Костя ценил также за неразрушимость и считал надёжной платформой для еды. И саму еду он предпочитал попрочнее, пожевательнее: мясо, хлеб, огурцы, оладьи, капусту всякую он ел спокойно, двигая челюстями монотонно, как корова, а рис или варёную картошку — с раздражением, часто пересыпая вилкой, словно силясь понять, по какой причине пища утратила свою прочность, и нельзя ли её как-нибудь вернуть.
   Во время еды дядя Костя пил. Пил он купленное мамой пиво, из тёмных, как мёд, бутылок. Пиво пенилось и воняло забродившим квасом. Пока дядя Костя ел и пил, мама мыла посуду и разговаривала с ним, точнее, говорила только она, а дядя Костя в основном ел. Изредка он отвечал что-нибудь, по своему обыкновению, едва приоткрывая рот, отчего Катя никогда не могла разобрать, что он там мычит. Изредка дядя Костя звучно рыгал, прямо посреди маминого разговора, но мама не обращала на это никакого внимания.
   После еды дядя Костя шёл в гостиную и включал там переносное радио с антенной. Радио это было пыльное, чёрное, с металлическими буквами. Оно никогда не играло чисто, а всегда больше трещало, чем давало звук. Дядя Костя ставил радио на стол и заставлял его хрипеть и трещать изо всех сил. Сквозь густые сети треска еле-еле прорывалась откуда-то издали сдавленная, заикающаяся музыка. Наладив радио, дядя Костя шёл в туалет, выпустить накопившуюся после пива мочу. Если он встречал где-нибудь по пути в коридоре Катю, то брал её за голову, прижимая к штанине, или просто за плечо, и спрашивал, кто он ей такой. Катя должна была отвечать, что дядя Костя ей хозяин. Так она всегда и отвечала, и он её обычно отпускал, иногда, правда, заставлял ещё немного покланяться и даже стать коленями на пол.
   Выйдя из туалета, дядя Костя возвращался в гостиную и ждал там маму. Если она долго не приходила, он просто делал хрустящее радио громче. В конце концов мама всегда приходила, и они раздевались: дядя Костя снимал рубаху и штаны, так что оставался в трусах, носках и майке, а мама снимала с себя всё, кроме трусов. В таком виде дядя Костя брал её за волосы и начинал бить головой в диван. Бил он её сильно, в упругие подушки дивана, так что поднималась пыль, и они оба начинали чихать, у дяди Кости на глазах выступали от чихания слёзы, но он стискивал зубы и бил маму головой в диван, так крепко, что Кате, подсматривавшей из коридора через распахнутую дверь, всё время становилось страшно. Быстро мелькавшее вниз и вверх лицо мамы скоро делалось покрасневшим, она натужно дышала широко раскрытым ртом и ничего не говорила, только сипела, всасывая пыльный воздух, часто из неё ещё и слюни лились. Удары маминой головы в диван были глухими, с небольшим призвоном пружин, но детали трудно было различить, потому что радио хрустело вовсю, точно кто-то стремительно тряс жестяную банку, набитую мелким мусором. Однако ритм ударов слышался отчётливо, и иногда он учащался до такой степени, что, если бы Катя сама не видела, никогда бы не поверила, будто с такой скоростью можно бить.
   Сильно набившись маминой головой в диван, дядя Костя потел, капли пота градом текли по его лицу и горлу, и майка на спине темнела. В какой-то момент дядя Костя отпускал мамины волосы, и мама тогда бессильно валилась, согнутая, набок, судорожно хватая ртом воздух, ноги её расползались, тело часто съезжало с дивана на пол, глаза закатывались, делаясь совсем белыми. В такие мгновения покрасневшее лицо мамы совершенно тупело, и становилось похожим на лицо дяди Кости, когда он ел. А сам дядя Костя в это время всегда снимал трусы, он только для того и отпускал маму, чтобы двумя руками снять трусы. Потом он залезал на маму сверху с ногами, в какой бы позе она не была, он взгромождался на неё, ворочая длинными ступнями в бесформенных носках, басисто блея, и из него начинало течь семя, оно толчками вываливалось на мамино обморочное тело, как простокваша из бутылки. Эта сцена всегда страшила Катю больше всего, потому что была непонятным итогом всего предыдущего. Катя полагала, что, стоит ей узнать смысл этого налезания — и она лучше поймёт то страшное, что находится в основе её собственной жизни, и что делает её, Катю, ею, Катей.
   Некоторое время спустя мама проходила мимо Кати коридором мыться от семени, шла она шатаясь, тычась руками в стены, спотыкаясь о ровный пол, семя стекало по её спине, по ногам, или по лицу, куда оно в этот раз пришлось, босые ноги мамы шлёпали по линолеуму, как быстро капающая вода. Катя шла в гостиную. Дядя Костя в этот момент уже валялся на диване, поглощённый бесчувствием сна. Катя выключала радио и садилась в кресло, напротив окна. Мама приходила из ванной, неровно ступая по ковру. Она гасила свет, вытаскивала из шкафа одеяло и ложилась с дядей Костей на диван.
   Катя закрывала глаза. Невесомость окутывала её своими мягкими крыльями. Безразлично, бывали ли на небе тучи, — сквозь сомкнутые веки Катя всегда могла видеть звёзды, их неравномерные россыпи в головокружительной чёрной пустоте. Она знала, что есть на свете вещи вечные, ещё более вечные, чем каждодневный приход дяди Кости, шорох радио и биение маминой головы о диван. Катя знала, что рано или поздно наступит такой вечер, когда дядя Костя уже не придёт, и всё станет так, как было до того, когда он пришёл, и радио будет шуршать в пустой гостиной, как шуршало оно задолго до того, когда дядя Костя пришёл. Катя знала, что наступит и такой вечер, когда и радио не издаст больше ни звука, потому что совсем сломается.
   Но она знала, что бездна звёзд никогда не погаснет, и ржавый автобус никогда не уснёт навсегда. Он будет въезжать, вламываться сквозь стену дома, сквозь дерево, камень, песок, его оборванный, уродливый угол появится в том же месте глаз, как и всегда, и тяжесть надвинувшейся груды металла придавит Катину кровь, так что сердце почти перестанет стучать, тень автобуса будет закрывать от неё всё большее, она перестанет знать, что находится по ту сторону тени, она утратит даже само право это знать, то есть там будет находиться ничто. Автобус будет давить, и от тяжести его рухнут все преграды, и ничто не сможет помешать ему владеть ею, всем, что она видит, всем, что она чувствует, он раздавит все мысли у неё в голове, сейчас он встанет, врастёт в землю над ней, и она, порабощённая им, станет наконец свободной. Дядя Костя не заставит её больше называть себя хозяином, потому что у неё есть уже настоящий хозяин, огромный, затмевающий свет бытия.
   И вечный.
   Потому что он — старший брат времени, потому что он был уже тогда, когда Катино время ещё не началось, и она тогда уже принадлежала ему, безраздельно принадлежала ему, а это значит, что больше никто не имеет на неё права, даже сама смерть.

Проститутка

   Парамоныч всхлипнул. Похоже было, что он просто коротко, поспешно набрал немного воздуха в горло. Это всхлипывание было его давней привычкой — им выражалось возбуждение его тонко настроенных чувств. Люди, поверхностно знакомые с Парамонычем, считали его бесчувственным, земноводному подонком, тем более, что внешний вид его соответствовал такому мнению. Парамоныч был высок и костист, и при этом что-то сложилось в нём неверно, не от рождения, а после, с годами, сразу можно было заметить: это злость, — будь то злобная зависть, злобная нелюдимость или просто беспричинная ненависть ко всему доброму, — изуродовала тело Парамоныча, засела внутри тела, можно выразиться, сделала себе из него скворешник, и там жила. Злость Парамоныча была хитра: она внешне не выдавала своего присутствия, и Парамоныч никогда не корчил рож, он был всегда спокоен, даже если ему специально наступали на ногу или дёргали за рукав, даже если его в открытую называли сволочью, на лице его не отражалось ничего — просто пустота, будто лицо это сделано было из камня и олицетворяло что-то абстрактное, например, убитую справедливость. Иногда у меня возникало даже сомнение: а потратил ли бы Парамоныч на меня пулю, если бы был пулемётом? Или просто молчал бы, глядя холодным дулом мне в лоб, чтобы я сдох, падло, сам собой.
   Дело в том, что Парамоныч и в самом деле был гадом, земноводным подонком, атавизмом той древней эпохи, когда вся земля представляла собой бесплодную, тоскливую пустыню, и только такие неуклюжие, рогатые, ненавидящие землю гады таскались по ней, хрипя от ужаса и бешенства, разворачивая обрубками конечностей пустоту тверди и задыхаясь от отравленного кислородом воздуха. Вокруг Парамоныча зияла пустота ядовитого пространства, и люди были для него хуже всякой погани — они были небытием, злой, докучливой формой небытия. Они олицетворяли смерть.
   Однако на самом деле Парамоныч не был совершенным гадом. В нём было что-то ещё более примитивное, более древнее, в нём было что-то от растения, или, скорее, от гриба. Целая сеть тоненьких, крошащих бытие корней пронизывала его, она была непонятной, чужой в его теле, эта сеть, и жила по своим законам: когда она цвела — Парамоныч дрожал и всхлипывал, когда съёживалась — трясся и сипел, ослино поматывая своей вытянутой земноводной головой.
   Цвела она, когда Парамонычу попадались девочки, обыкновенные маленькие девочки, от семи до десяти лет, тогда грибница колюче прорастала, лезла куда-то ввысь, к облакам, грозясь безжалостно разорвать самого Парамоныча на старые, трухлявые куски.
   Вот сейчас она как раз цвела, и Парамоныч дрожал, засунув руки в карманы брюк и привалившись плечом к вертикальному поручню у двери, чтобы не упасть, если троллейбус вдруг дёрнет. Девочка стояла у афиши цирка и рассматривала нарисованных там слонов. Слонов Парамоныч считал своими родственниками, они тоже земноводные, у них есть жабры ушей и дыхательный хобот, кроме того, они — глухие, толстокожие и безжалостные, они — огромные, какими и должны быть настоящие выродки, уродливые и злые скоты.
   "Я тебе покажу слонов", — подумал Парамоныч и снова всхлипнул. Девочка была одна. Собственно, Парамоныч ехал в троллейбусе не просто так — он ехал к музыкальной школе, чтобы найти там себе хорошенькую девочку и проследить, где она живёт. Но теперь он уже не мог никуда ехать. Троллейбус тяжело полз к недалёкой остановке, на которой светились в вечерних сумерках огни журнальных ларьков и стояла тёмная группа старух. При виде старух Парамоныч перестал всхлипывать, и лицо его потеряло выражение, снова превратившись в маску земноводного гада. Парамоныч представил себе, как из переулка выходит стадо слонов и топчет старух, беззвучно ломая их ветхие, хворостяные тела, из которых растекается по асфальту тёмная кровь, как химическая жидкость из треснувших батареек. Троллейбус увяз на перекрёстке, перед гранатовым светофором. Перед фарами троллейбуса пошли пешеходы, все с тупыми, оскаленными лицами. Лицо одной женщины было похоже на морду безволосой крысы. Сзади на Парамоныча стал кто-то напирать, кто-то стал скрестись ему в спину, и чей-то рот глухо мычал, толкая голову Парамоныча исторгаемым тягучим звуком. Но Парамоныч уже снова думал о девочке, она была в зелёной курточке, худенькая и с косой. Парамоныч всхлипнул, и стоявшая под ним, уже на ступеньках троллейбуса, женщина, которая больше всех торопилась выйти, поморщилась, полагая, что он пьян. Кожа была плохо пришита на её лице, швы виднелись из-под волос, а где-то над ухом всё расходилось дырявым углом, и в дыре той существовала только тьма.
   Наконец троллейбус снова пополз, покачиваясь и хрипя от тяжести набивших его пассажиров, двери открылись даже раньше, чем перестали вращаться колёса, женщина вывалилась, шаркнув по камню, и Парамоныч вывалился вслед за ней, упал в толпу отвердевших старух, отшвырнул кого-то, кто был раза в два меньше его, в сторону, мотнулся вдоль покрытого толстым слоем грязи борта троллейбуса, с размаху ляпнулся ботинком по луже, он совершал последовательность нужных движений, даже не думая о них, о будто плясал, выбрасывая то руку, то ногу в необходимом направлении, это был танец слона, и он вывел Парамоныча на свободный тротуар, и тогда Парамоныч поскакал, грузно, накренясь в одну сторону, тяжело ударяя ботинками в асфальт, он дрожал, вытаращив нижнюю челюсть, словно на ней росли бивни, кабаньи клыки, он дрожал и всхлипывал, перейдя в безудержный галоп, неодолимая сила швырнула его за угол дома, понесла вдоль стены, попадались обёртки и целлофановые кульки, попадались развороченные кучи опавших листьев, а впереди уже виднелась афиша, и девочка, всё ещё стояла у неё, её очаровали нелепые тени поднявшихся на тумбы слонов, я тебе покажу слонов, хрипел сам себе Парамоныч, не шевеля для этого ртом, а только дёргая мозгами, выдавливая хрип из мозгов, я тебе покажу слонов.
   Она была в туфельках, в чёрных колготках, в тёмно-серой юбке, она читала афишу, повернув лицо кверху, губы её шевелились, одной рукой она крутила завязку капюшона, вторую держала в кармане куртки. Девочка повернулась и посмотрела на Парамоныча, который уже встал позади неё, у фонарного столба, всей широтой своих огромных глаз. Взгляд её длился лишь мгновение, но за это мгновение Парамоныч понял, как хрупко существо девочки, будто нежный цветок, расцветший морозной ещё ранней весною.
   Девочка отвернулась к афише. Парамоныч храпливо всхлипнул. Волосы девочки, заплетённые в косу расходились пробором, просвечивая голой кожей головы. Уши были маленькие и такие нежные, каким не бывает ничто на свете. Парамоныч мысленно заставил девочку нагнуться перед собой вперёд, коса свалилась набок, обнажая чистый и тонкий затылок. Я тебе покажу слонов, безгласо простонал Парамоныч, давясь откуда-то взявшейся слюной. Глаза его стали наливаться кровью.
   Девочка повернулась и пошла по тротуару, против хода троллейбусов, полурастворившись в чёрной древесной тени, иногда, правда, её освещали фары проносящихся навстречу машин. Парамоныч шёл сзади неё, под самыми стенами домов, покачиваясь, как сухопутный ящер. Девочка торопилась, ведь уже было поздно, и ей, наверное, хотелось домой. Парамоныч знал, что она живёт где-нибудь неподалёку, и все жизненные соки сгустились внутри него в тяжёлую творожную массу от предчувствия конца истекающему времени. Слоны хрипло ревели в своих ямах. Слоны шарили хоботами по земле, превращая её в удушающую, ломающую ноги грязь.
   Не дойдя до перекрёстка со светофорами, девочка стала переходить улицу и остановилась посередине, чтобы пропустить несколько автомобилей. Её чёрные колготки становились белыми от света фар, будто оставляя ноги голыми. Парамоныч знал, что скоро снимет с девочки колготки и посмотрит, какие у неё пальчики, и что нарисовано на вытянутых ладошках ступней. Земноводный язык его затрепетал во рту, имитируя звуки несуществующей речи. Девочка вспрыгнула на противоположный тротуар, промелькнула мимо светлых витрин гастронома и направилась к провалу двора. Парамоныч понёсся поперёк проезжей части. Его чуть не ударило мини-автобусом. В провале двора, куда вошла девочка, было тихо и темно. Девочка шла посередине пространства, обнесённого с одной стороны забором стройки, а с другой — длинной кирпичной стеной. На стене были чёрные, наглухо закрытые окна. Далеко, метрах в пятидесяти впереди, над забором горел белый фонарь, здесь же улица освещалась только прожектором, установленном на подъёмном кране, таком высоком, что прожектор можно было считать небесным светилом. Парамоныч оглянулся, и не увидев на тёмной улице ни души, побежал вперёд.
   Девочка, услышав его шаги, коротко обернулась и сразу тоже бросилась бежать. Парамоныч нагнал её прыжками и, схватив за куртку, отшвырнул в сторону, на бетонный забор. Наваливаясь на её сползающее тело, он вытащил из кармана складной нож и привычно раскрыл его пальцем.
   — Ты здесь живёшь? — шёпотом спросил он её, беря рукой с ножом за волосы и нагибая лицом к земле.
   — Нет, — прошептала девочка.
   — А зачем ты сюда пошла? Зачем сюда пришла? — спрашивал Парамоныч, грубо хватая её свободной рукой сквозь колготки за ноги. Девочка стонала от боли и вяло вырывалась, стараясь меньше двигать головой, потому что Парамоныч цепко держал её за волосы.
   Наконец он отпустил их, тяжко дыша. Девочка поползла было куда-то в сторону, но Парамоныч схватил её за плечо, дёрнул вверх и со всей силы ударил ножом в открывшуюся грудь, куда-то возле соска. Быстро вытащив, он ударил ещё раз. Девочка завизжала и задёргалась. Рука Парамоныча, которой он держал нож, намокла от её крови. Он бросил девочку на землю, посмотрел и топнул её подошвой ботинка, как копытом, в лицо, сверху, будто давил таракана. Она перестала визжать, заныла от боли. Парамоныч топнул ещё раз, целясь каблуком в висок. Тут она затихла, только продолжала немного подёргиваться на земле. Парамоныч, всхлипывая от избытка чувств, присел рядом, вытер её юбкой лезвие ножа и пальцы державшей его руки.
   — Ну что, посмотрела слонов? — спросил он девочку.
   Той было так плохо, что она не могла отвечать. Парамоныч погладил волосы девочки, задрал на ней окровавленную юбку и стащил чёрные колготки за резинку, сорвал их со ступней вместе с туфельками. Ноги у девочки были тёплые. Она уже перестала вздрагивать и совсем не дышала. Парамоныч, действуя по заранее намеченному плану, осмотрел пальцы на ногах девочки и разрезал ей продольно ножом ступни. Потом он вытащил правую руку девочки из куртки, распорол ножом рукав кофточки и стал резать предплечье, от ладони к локтю. Полилась кровь. Она закрасила всю руку девочки и стала падать ей на живот, а Парамоныч, покончив с одной рукой, взялся за вторую. Работал он неспешно, поглядывая на лицо своей жертвы, закинутое назад, голова девочки валялась просто на грязной земле, и своими широко разинутыми, как у куклы, глазами, она смотрела вдоль улицы, туда, куда раньше шла.
   — Ну что, посмотрела слонов? — снова спросил Парамоныч.
   Впрочем, вопросом это трудно было назвать. Просто губы его бессмысленно двигались, смыкаясь и размыкаясь в определённой последовательности, а вопрошающей мысли не было. Сама зарезанная девочка стала мыслями Парамоныча, мало сказать, что он не мог думать ни о чём, кроме неё, он именно думал ею, её руками, глазами, губами. Может быть, для этого она была ему и нужна: чтобы думать её трупом, потому что иначе думать Парамоныч не умел. И этот процесс мышления был таким же счастьем Парамоныча, как цветение может быть счастьем дерева, при условии, что у дерева в принципе может быть какое-то своё счастье.
   Мысли Парамоныча длились до тех пор, пока острие ножа не упёрлось во что-то на своём пути, при этом раздался тихий звук, словно вилка задела дно тарелки. Парамоныч сразу перестал думать и начал знать. Он знал, что это не может быть кость, но всё равно бросил нож на землю, и принялся вытряхивать из разрезанной руки девочки кровь, чтобы посмотреть, что же там такое. В свете прожектора, далёкой и пыльной электрической луны, он увидел, как тонко засветился в распоротой плоти презренный металл. Парамоныч забулькал, захрюкал и стал отирать ладонью непрерывно сочащуюся кровь, выворачивая девочке руку, чтобы разглядеть получше, хотя он уже знал, что это такое, это были золотые браслетики, тонкие, резные, с бирюзовыми камушками, надетые прямо на кость, эти наивные, трогательные украшения, какие так любят мёртвые.