стену из материи влетел светлый бесформенный каменный ком, - покрытая
гипсом голова Корвинуса! И светилась, двигаясь с трудом, белая и призрачная
в полумраке. Тело и плечи поддерживались крест на крест поставленными
деревянными планками и подставками.
Одним ударом Фортунат, Сатурнил и Ферекид выбили оклеенную обоями
дверь, чтобы защитить Корвинуса; но не было видно никаких преследователей.
Корвинус, застряв в стене до груди, извивался в конвульсиях.
В предсмертных судорогах ногти его впивались в руки друзей, хотевших
ему помочь, но почти потерявших от ужаса сознание.
"Инструментов! Железа!" вопил Фортунат, "принесите железные палки,
разбейте гипс - он задыхается! Чудовище выдернуло соломинку и залило ему
рот гипсом"!
Как безумные, бросились все на помощь, обломки кресел, доски, все что
можно было найти при этой спешке, разбивались о каменную маску.
Напрасно!
Скорее разлетелся бы гранит!
Другие мчались в темные комнаты и кричали и понапрасну искали
альбиноса, уничтожая все, что попадалось на пути; проклинали его имя; в
темноте падали на пол и ранили себя до крови.

......................................

Тело Корвинуса стало неподвижным.
Безмолвные, в отчаянии стояли вокруг него "братья".
Душераздирающие крики Беатрисы неслись по всему дому и будили страшное
эхо; она разбила до крови свои пальцы о камень, заключавший голову любимого

......................................

Далеко, далеко за полночь, они нашли выход из темного мрачного
лабиринта и, надломленные горем, молча и тихо понесли во тьме ночи труп с
каменной головой.
Ни сталь, ни резец не могли разбить страшной оболочки и так и
похоронили Корвинуса в облачении ордена:
"С невидимым ликом, сокрытым подобно ядру в орехе".



Густав Майринк
"Больны"

Гостиная санатория была переполнена, как всегда; все сидели тихо и
ждали здоровья.
Друг с другом не разговаривали, так как каждый боялся услышать от
другого историю его болезни - или сомнения в правильности лечения.
Было несказанно грустно и скучно, и пошлые немецкие изречения,
написанные черными блестящими буквами на белом картоне, действовали как
рвотное...
У стола, напротив меня, сидел маленький мальчик; я беспрестанно
смотрел на него, так как иначе мне пришлось бы держать голову в еще более
неудобном положении.
Безвкусно одетый, он своим низким лбом производил впечатление
чрезвычайно тупого существа. На его бархатные рукава и на штанишки мать
прилепила белое кружево...
Всех нас обременяло время, - высасывало, как полип.
Я не удивился бы, если бы все эти люди, как один человек, вдруг, без
всякого так называемого повода, вскочили бы с бешеным воем и разбили бы в
ярости столы, окна и лампы.
Почему я сам так не действовал, мне было, собственно говоря,
непонятно; вероятно я не делал этого из страха, что остальные не сделают
одновременно того же и мне придется со стыдом сесть на место.
Потом я опять увидел белое кружево и почувствовал, что скука стала еще
мучительнее и давящее; у меня было такое чувство, словно я во рту держу
большой серый резиновый шар, становящийся все больше и врастающий мне в
мозг...
В такие моменты пустоты, как это ни странно, всякая мысль о
какой-нибудь перемене - отвратительна...
Мальчик укладывал рядами домино в коробку и в лихорадочном страхе
вынимал их оттуда, чтобы сложить их иначе. - Дело было в том, что не
оставалось ни одной штучки, а коробка не была полна, - как он надеялся, -
до краев недоставало еще целого ряда...
Наконец, он стремительно схватил мать за руку, в диком отчаянии указал
ей на это отсутствие симметрии и произнес только слова: "Мама, мама!" Мать,
только что говорившая с соседкой о прислуге и тому подобных серьезных
вещах, трогающих женское сердце, посмотрела тусклыми глазами - словно
игрушечная лошадь, на коробку...
"Положи их поперек", - сказала она.
В лице ребенка вспыхнул луч надежды, - и снова с жадной
медлительностью он принялся за работу.
Опять прошла вечность.
Рядом со мной зашуршала газета.
Опять мне на глаза попались изречения - и я почувствовал, что близок к
сумасшествию...
Вот теперь... Теперь... чувство пришло откуда-то извне, ринулось на
меня, как палач.
Я уставился на мальчика, - от него оно переходило ко мне.
Коробка была теперь полна, но одна штука оказалась лишней.
Мальчик чуть не сорвал мать со стула. - Она уже опять успела
поговорить о прислугах, встала и сказала:
"Пойдем теперь спать, ты достаточно поиграл".
Мальчик не издал ни звука, - он только безумными глазами смотрел
вокруг себя... наибольшее отчаяние, какое я когда-либо видел.
Я извивался в своем кресле и судорожно сжимал руки, - оно заразило
меня.
Они оба вышли, и я увидел, что на улице дождь... - Сколько времени я
просидел, не помню... - Я грустил о всех тусклых происшествиях в моей
жизни, - они смотрели друг на друга черными глазами домино, словно искали
что-то неопределенное, а я хотел уложить их рядами в зеленый гроб... но
каждый раз их оказывалось или слишком много, или слишком мало...



Густав Майринк
Кардинал Напеллус

Мы знали о нем весьма немного: его звали Иероним Радшпиллер, он жил в
течение долгих лет в полуразвалившемся замке, у владельца которого -
седого, ворчливого баска - оставшегося в живых слуги и наследника увядшего
в тоске и одиночестве дворянского рода - он нанимал для себя одного целый
этаж, обставив его дорогой старинной мебелью.
Это помещение представляло собою резкий фантастический контраст с
лишенною дорог, окружающей замок чащей, в которой никогда не пела ни одна
птица и все казалось бы безжизненным, если бы иногда, под яростным напором
урагана, не стонали от ужаса полусгнившие, косматые тисовые деревья или же
чернозеленое озеро, словно глядящее в небо око, не отражало в себе белые,
бегущие мимо, облака.
Почти целые дни Иероним Радшпиллер проводил в лодке, опуская в тихие
воды на длинных, шелковых нитях блестящее металлическое яйцо-лот для
измерения глубины озера.
"Вероятно, он работает в каком-нибудь географическом обществе",
-предполагали мы, когда, возвращаяесь вечером с уженья, проводили,
собравшись вместе, еще несколько часов в библиотеке Радшпиллера, любезно
предоставленной им в наше распоряжение.
"Сегодня я случайно услыхал от старухи, разносящей письма в горах, что
его считают бывшим монахом - говорят, что в юности он бичевал себя до крови
каждую ночь и что его руки и спина сплошь покрыты рубцами, - сказал
господин Финк, вмешиваясь в разговор, когда обмен наших мыслей снова стал
вращаться вокруг Иеронима Радшпиллера, - однако почему же сегодня его так
долго нет? Ведь уже давно было одиннадцать часов".
"Теперь полнолуние, - сказал Джованни Брачческо и указал своей
морщинистой рукой через открытое окно на полосу света, пересекавшую озеро,
- мы легко можем увидеть его лодку, выглянув из окна".
Затем, спустя одно мгновение, мы услышали шаги, поднимавшиеся по
лестнице; однако, то был лишь ботаник Ешквид, который, столь поздно
возвратясь из своей экскурсии, теперь вошел к нам в комнату.
Он нес в руках растение, вышиной в человеческий рост, с цветами
синевато-стального цвета.
"Это самый крупный экземпляр данной породы, какой когда-либо был
найден; я бы никогда не поверил, что на таких высотах встречается ядовитый
голубой лютик", - сказал он беззвучным голосом, сперва поклонившись нам, а
затем самым тщательным образом положил растение на подоконник, стараясь не
помять при этом ни одного листика.
"С ним обстоит дело так же, как с нами, - подумал я и ощутил, что в
этот момент то же самое думали Бинк и Джованни Брачческо, - он беспокойно
дрожит, как старик; ходит по земле, как человек, ищущий свою могилу и не
находящий ее, и собирает растения, увядающие на следующий день - зачем?
почему? Он не думает об этом. Он знает, что поступки его бесцельны, так же,
как это мы знаем о себе самих, но его так же обессилило грустное сознание
бесцельности всего совершаемого, великого и малого - так же, как оно
обессиливало нас остальных в течение всей нашей жизни. Мы с юности походим
на умирающих, - почувствовал я, - пальцы которых беспокойно блуждают по
одеялу, не знающих, за что ухватиться, умирающих, которые видят смерть у
себя в комнате и знают, что ей все равно - складываем ли мы молитвенно руки
или же сжимаем кулаки".
"Куда вы поедете, когда сезон уженья здесь пройдет?" - спросил ботаник,
еще раз осмотрев принесенное им растение и затем неторопливо подсаживаясь к
нам за стол.
Финк провел рукою по седым волосам, поиграл, не глядя ни на кого,
рыболовным крючком и с утомленным видом пожал плечами.
'Не знаю", - после паузы рассеяно ответил Джованни Брачческо, словно
вопрос был обращен к нему.
Вероятно, целый час прошел в глубоком, тяжелом, как свинец, молчании,
так что я слышал шум крови в моей голове.
Наконец, в дверях показалось бледное, безбородое лицо Радшпиллера.
Его лицо казалось старчески спокойным, как всегда; он налил стакан
вина и выпил с нами, но вместе с ним вошло непривычное настроение, полное
тайного возбуждения, вскоре передавшееся и нам.
Его глаза обыкновенно имели усталый, безучастный вид, и, словно у
людей с больным спинным мозгом, зрачки их никогда не уменьшались и не
увеличивались, по-видимому, не реагируя на свет - они походили, по уверению
Финка, на серые, матового шелка, жилетные пуговицы с черной точкой
посредине; сегодня же эти глаза, пылая лихорадочным огнем, блуждали по
комнате, скользили по стенам и книжным полкам, не решаясь на чем-либо
остановиться.
Джованни Брачческо выбрал тему для разговора и стал рассказывать об
удивительных способах ловли старых, поросших мхом, гигантских сомов,
которые живут в вечной тьме, в неизведанных озерных глубинах, никогда более
не поднимаются к дневному свету и презирают все приманки, доставляемые
природой - они охотятся только за самыми странными штуками, измышленными
фантазией удильщика: за блестящей, как серебро, жестью в форме человеческих
рук, которые, при дерганье уды, шевелятся в воде или же за летучими мышами
из красного стекла с коварно скрытыми в их крыльях крючками.
Вероятно, Радшпиллер не слушал нашего разговора.
Я видел, что он мысленно блуждал где-то очень далеко.
Внезапно он вскочил, словно человек, таивший долгие годы какую-то
опасную тайну и затем неожиданно, одним выкриком, в течение секунды
раскрывающий ее: "Сегодня, наконец, мой лот достиг до дна".
Мы, ничего не понимая, уставились на него.
Я был настолько поражен странным, дрожащим звуком его слов, что потом
лишь наполовину понял его объяснения относительно процесса измерения
глубины: там, в бездне - на глубине нескольких тысяч саженей - существуют
вечно крутящиеся водовороты, которые относят в сторону любой лот, не давая
ему достигнуть дна, если только на помощь не придет особенно счастливый
случай.
Затем снова из его уст, словно торжествующая ракета вырвалась фраза:
"Это наибольшая глубина на земле, когда-либо измеренная человеческим
инструментом", - и эти слова словно огнем были выжжены в моем сознании без
всякой видимой причины. В них заключался какой-то призрачный, двойной смысл
- как будто за говорившим стоял кто-то незримый и говорил мне его устами в
скрытных символах.
Я не мог отвести взгляда от лица Радшпиллсра; оно вдруг стало таким
призрачным и не настоящим! Закрыв на секунду глаза, я видел вокруг него
синие огоньки - "словно огни св. Эльма, предвещающие смерть", - просилось
мне на язык и я должен был насильственно сжимать губы, дабы не сказать
этого громко.
Словно во сне мне припоминались книги, написанные Радшпиллером,
прочитанные мною в часы досуга, заставлявшие меня изумляться его учености,
исполненные жгучей ненависти к религии, вере, надежде и всему говорящему о
библейском откровении.
Я смутно понимал, что это удар рикошетом, сбросивший его душу, после
пламенных аскетических порывов исполненной мучений юности, из царства
высших стремлений на землю - размах маятника судьбы, уносящий человека из
света в тень.
Я насильственно вырвался из-под власти обессиливавшей меня
полудремоты, овладевшей было моими чувствами, и начал прислушиваться к
рассказу Радшпиллера, начало которого все еще звучало во мне словно
далекий, непонятный шепот.
Он держал в руке медный лот, поворачивал его во все стороны, так что
он блестел при свете лампы, словно драгоценная вещь, и при этом говорил
следующее:
"Вы, в качестве страстного удильщика, говорите о захватывающем чувстве,
когда по внезапному дерганию вашей лесы всего лишь в двести локтей длиной
узнаете, что поймали большую рыбу, что вслед затем на поверхности покажется
зеленое чудовище, запенив воду. Увеличьте это ощущение в тысячу раз и вы,
быть может, поймете, что происходило со мною, когда этот кусок металла,
наконец, возвестил мне, что я дошел до дна. Мне казалось, что я стучусь в
ворота. Это окончание труда целых десятилетий...и, - прибавил он про себя
тихим голосом с оттенком какого-то испуга: - что же - что я буду делать
завтра?"
"Для науки имеет немалое значение измерение лотом наибольшей земной
глубины", - заметил Ешквид.
"Для науки, для науки, - повторил Радшпиллер, находясь мысленно в
отсутствии и обводя нас вопросительным взглядом: Какое мне дело до науки!"
- вдруг вырвалось у него.
Затем он внезапно вскочил со стула.
Прошелся несколько раз по комнате.
"Для вас, профессор, как и для меня, наука - второстепенное дело, -
обратился он вдруг непосредственно к Ешквиду. Называйте вещи своими именами
- наука для нас только повод делать что-либо безразличное само по себе;
жизнь, ужасная, отвратительная жизнь иссушила нашу душу, украла наше
внутреннейшее, драгоценное "я", и теперь, чтобы не кричать постоянно о
нашем горе, мы гоняемся за детскими причудами - чтобы забыть об утраченном
нами. Только чтобы забыть. Так не будем же лгать самим себе!"
Мы молчали.
"Но я полагаю, что в наших причудах есть иной смысл", - сказал он с
какой-то внезапной и дикой тревогой. "Я постепенно, постепенно дошел до
этого; тонкий инстинкт говорит мне, что каждый поступок, совершаемый нами,
имеет двойной магический смысл. - Я знаю вполне точно, почему я занимался
измерением глубины вод при помощи лота почти полжизни. Я знаю также, что
это значит, когда я все-таки, все-таки дошел до дна, с помощью длинной
тонкой нити, чрез все водовороты, вступил в связь с тем царством, куда не
может более проникнуть ни один луч этого ненавистного солнца, находящего
блаженство в том, чтобы дети его погибали от жажды. Сегодня произошло
внешнее, бессодержательное происшествие, но человек, умеющий видеть и
понимать, узнает по неясной тени на стене, кто встал пред лампой", - он
зловеще усмехнулся, взглянув на меня: "Я хочу вам кратко сказать про
внутреннее значение этого внешнего происшествия; я достиг того, чего искал
- теперь я защищен от ядовитых укусов змей, веры и надежды, могущих жить
лишь при свете; я познал это по толчку, ощущенному в сердце, когда сегодня
осуществил мою волю и коснулся лотом озерного дна. Бессодержательное,
внешнее происшествие явило свой тайный лик!"
"Разве вы пережили так много тяжелого в жизни - в то время - я хочу
сказать в то время, когда были священником?" - спросил Финк, - "...Что
теперь ваша душа изранена?" - прибавил он про себя тихим голосом.
Радшпиллер ничего не ответил, по-видимому, созерцая развертывающуюся
перед ним картину; затем он снова сел к столу, начал неподвижно глядеть в
окно на лунный свет и начал рассказывать, словно лунатик, почти не переводя
дыхания: "Я никогда не был священником, но уже в юности темное, могучее
влечение отвлекло меня от этого мира. Целыми часами я ощущал, как лик
природы на моих глазах превращался в ухмыляющуюся дьявольскую рожу - горы,
леса, воды и неба, даже мое собственное тело казались мне стенами неумолимо
грозной тюрьмы. Вероятно ни один ребенок не испытал того, что ощущал я,
когда тень проходившего мимо облака, затемнявшего солнце, падала на луч-уже
тогда мною овладевал парализующий страх и мне казалось, что какая-то рука
внезапно сорвала повязку с моих глаз - я глубоко заглядывал в таинственный
мир, наполненный предсмертными муками крошечных живых существ, которые,
скрываясь в тряпках и корнях, терзали друг друга в порыве немой ненависти.
Быть может, из-за тяжкой наследственности - отец мой умер, страдая
религиозным помешательством - земля стала казаться мне вскоре обагренным
кровью разбойничьим притоном.
Вся жизнь моя постепенно превратилась в постоянную пытку духовной
жажды. Я не мог более спать, не мог думать; днем и ночью, без остановок,
губы мои, кривясь и дрожа, механически повторяли молитвенную фразу: "Избавь
нас от лукавого", пока наконец, я не терял сознания от охватившей меня
слабости.
В моих родных долинах существует религиозная секта, называемая
"Голубыми братьями", приверженцы которой, чувствуя приближение кончины,
погребают друг друга заживо. Еще до сих пор цел их монастырь - над входом
высеченный из камня герб: ядовитое растение с пятью голубыми лепестками, из
которых верхний походит на монастырский капюшон - Aconitum napellus -
голубой лютик.
Я вступил в этот орден молодым человеком и покинул его почти стариком.
За монастырскими стенами расположен сад - там есть гряда, на которой
летом цветут названные мною ядовитые растения, а монахи поливают их кровью
из ран, полученных при бичевании. Каждый, вступая в орден, сажает такой
цветок, который, словно при крещении, получает свое собственное
христианское имя.
"Мой цветок носил имя Иеронима и питался моей кровью в то время, как я
сам изнывал в долголетнем напрасном томлении по чуду, ожидая, что "Незримый
Садовник" оросит корни моей жизни хотя бы одной каплей воды.
Символический смысл этого странного обряда крещения кровью заключается
в том, что человек магическим образом должен посадить свою душу в райском
саду и способствовать ее росту, поливая кровью желаний.
На могильном холме основателя этой аскетической секты, легендарного
кардинала Напеллуса - как говорит легенда - в течение одной лунной ночи
вырос голубой лютик вышиной в человеческий рост - весь покрытый цветами, а
когда раскрыли гроб, то там тела не оказалось. Говорят, что святой
превратился в растение, и от него, впервые появившегося на земле, произошли
все остальные.
Когда осенью цветы увядали, мы собирали и ели их ядовитые семена,
походившие на маленькие человеческие сердца - согласно тайному преданию
"голубых братьев" они представляют собою "горчичное зерно" веры, про
которое сказано, что владеющий им может переставлять горы.
Подобно тому, как их страшный яд изменяет сердце и повергает человека
в состояние между жизнью и смертью, так струя веры должна была преобразить
нашу кровь - стать чудотворной силой в промежутках между грызущей смертною
тоской и экстатическим восторгом.
Но я проник лотом моего познания еще далее, еще глубже в эти
удивительные притчи, я сделал еще один шаг и стал лицом к лицу с вопросом:
Что станется с моей кровью, когда она, наконец, будет напоена ядом голубых
цветов? И тогда ожили окружавшие меня вещи, даже придорожные камни кричали
мне тысячами голосов:
снова и снова, с приходом весны, ты будешь поливать ее, дабы возрастало
вновь ядовитое растение, окрещенное твоим собственным именем.
В тот час я сорвал маску с питаемого мною вампира, и мною овладела
непримиримая ненависть. Я вышел в сад и втоптал в землю растение, укравшее
у меня имя, питавшееся моею кровью, так, что не было видно ни одного листка.
С тех пор мой путь был словно усеян чудесными происшествиями.
Еще в ту же самую ночь передо мною явилось видение: кардинал Напеллус,
державший в руке, словно зажженную свечу, голубой лютик с пятилепестковыми
цветами. Он походил лицом на труп -лишь в глазах сверкала неразрушимая
жизнь.
Мне казалось, что я вижу свое собственное лицо - так велико было
сходство; и с невольным страхом я ощупал его, словно человек с оторванною
взрывом рукой, ощупывающий свою рану.
Затем я прокрался в трапезную и, в порыве дикой ненависти, взломал
раку, в которой хранились останки святого, желая уничтожить их.
Но там я нашел только глобус, который стоит вон здесь в нише".
Радшпиллер встал, достал глобус, поставил его перед нами на стол и
продолжил свой рассказ:
Я взял его с собою при моем бегстве из монастыря, желая затем разбить
его и тем самым уничтожить единственную вещь, оставшуюся после основателя
этой секты.
Но затем я рассудил, что выкажу больше презрения, если продам эту
реликвию и подарю вырученные деньги гулящей девке. Так я и сделал при
первой же возможности.
С тех пор прошло много лет, но я не терял ни единой минуты, все время
разыскивая невидимые корни травы, из-за которой страдает человечество,
стараясь вырвать их из моего сердца. Я сказал уже прежде, что с начала
моего просветления на моем пути совершалось одно "чудо" за другим, но я
остался тверд: никакой блуждающий огонек не мог более заманить меня в
болото.
Когда я начал собирать старинные вещи - все, что вы видите в этой
комнате, относится к тому времени - то мне попались также имевшие отношение
к таинственным обрядам гностического происхождения и эпохе кализаров; даже
кольцо с сапфиром вот на этом пальце - к моему удивлению, украшенное в
качестве герба, голубым лютиком - эмблемою голубых монахов - оно попало мне
случайно в руки, когда я рылся в коробе разносчика: я, однако, от этого не
был взволнован ни на одно мгновенье. А когда, однажды, один из моих друзей
прислал мне на дом в качестве подарка этот глобус - тот самый, который я
похитил из монастыря и продал, реликвию кардинала Напеллуса - то я громко
рассмеялся, узнав его, над детскими угрозами бестолковой судьбы.
Сюда, наверх ко мне, в ясный и чистый горный воздух не может более
проникнуть яд веры и надежды, на этих высотах не может расцвести голубой
лютик. На мне, в новом смысле, оправдалось изречение: "Кто хочет
исследовать глубину, тот должен взойти на вершину".
Вот почему я никогда не схожу вниз, в долину. Я выздоровел; и если бы
на меня обрушились чудеса всех ангельских миров, то я бы отбросил их от
себя как презренный сор. Пусть лютик остается ядовитым лекарством для
болеющих сердец и слабых в долинах - я буду жить здесь наверху и умру лицом
к лицу с алмазно крепким закалом неизменных, необходимых велений природы,
которые не в силах побороть никакие дьявольские чары. Я буду измерять моим
лотом глубину, без цели, без желаний, радуясь словно дитя, довольствующееся
игрою и еще не зараженное ложью о том, что жизнь будто бы имеет более
глубокий смысл - буду измерять и измерять - а когда я добираюсь до дна, то
в моей душе раздается торжествующий клич: везде я касаюсь земли - все той
же земли - гордой земли, которая хладно отбрасывает в мировое пространство
лицемерный свет солнца, земли, которая остается верна себе самой внутри и
снаружи, как этот глобус, последнее жалкое наследие великого кардинала
Напеллуса, остается глупым деревянным шаром извне и внутри.
И каждый раз пасть озера вещает мне: на земной коре вырастают,
взлелеянные солнцем, отвратительные яды, но ее глубь - пропасти и бездны -
свободны от них и глубина чиста".
На лице Радшпиллера появились от возбуждения лихорадочно яркие пятна и
его красочная речь стала прерываться; страшная ненависть прорвалась наружу.
"Если бы я мог выразить пожелание", - он сжал кулаки, - "то сказал бы, что
хочу измерить лотом землю до ее центра, чтобы иметь возможность
воскликнуть: "Смотри, смотри - везде земля - земля и ничего больше!"
Мы изумленно поглядели друг на друга, так как он внезапно замолчал и
затем подошел к окну.
Ботаник Ешквид вынул лупу, нагнулся над глобусом и громко сказал,
желая рассеять тягостное впечатление, произведенное на нас последними
остовами Радшпиллера: "Эта реликвия - подделка; она относится к нашему
времени - пять частей света" - он указал на Америку - "ведь на глобусе они
обозначены полностью".
Хотя эта фраза носила такой отрезвляющий и повседневный характер, но
она все же не могла рассеять подавленного настроения, начавшего овладевать
нами без всякой разумной причины и превращавшегося постепенно в чувство
гнетущего страха.
Внезапно комнату наполнил сладкий, одуряющий запах крушины или волчьих
ягод.
"Это принесло ветром из парка",-хотел я сказать, но Ешквид успел
предупредить мою судорожную попытку сбросить давившую нас тяжесть. Он ткнул
иглою в глобус и пробормотал нечто вроде того, что весьма странно видеть
обозначенное на карте наше ничтожное само по себе озеро - тут голос
Радшпиллера снова зазвучал у окна резким, насмешливым тоном: "Почему же
теперь меня более не преследует - как было раньше - во сне и наяву - образ
его высокопреосвященства, великого кардинала Напеллуса? В назарейском
кодексе - книге гностических голубых монахов, написанной за двести лет до
Христа - ведь стоит сведущее пророчество, обращенное к неофитам: "Кто будет
поливать до конца мистическое растение своею кровью, того оно доведет до
врат вечной жизни; но если само оно будет вырвано из земли, то
кощунствующий увидит его лицом к лицу в образе смерти и дух его станет
блуждать во тьме до прихода новой весны!" Куда же они девались - эти слова?
Или они умерли? Я говорю вам - обетование тысячелетий разбилось об меня.
Почему же он не приходит, тогда я мог ды плюнуть ему в лицо - этот кардинал
Нап..." - внезапный хрип прервал последние слова Радшпиллера - он увидел
голубой цветок, положенный вечером ботаником на подоконник, и пристально
смотрел на него. Я хотел вскочить. Поспешить ему на помощь.
Меня остановило восклицание Джованни Брачческо.
Под иглою Ешкзида пожелтевшая пергаментная кора, покрывавшая глобус,
отделилась, подобно тому, как падает кожа с переспелого плода, и перед нами
лежал большой блестящий шар.
А внутри - это было чудесное произведение искусства, - стояла,