Все! Последний миг свободы
   На весах небесных взвешен.
   Предо мною образ черный
   С ощетинившимся дулом.
   В здании, куда нас привели, было многолюдно. Как потом напишет Тарасов, это был настоящий штаб по организации нашего захвата. Тарасова и меня тут же развели по разным комнатам. Со мной осталось несколько офицеров, один из которых был весьма активен. Майор. Он сам меня обыскал и, обнаружив записную книжку со стихами, стал быстро ее листать, иногда восклицая: "Ах, гаденыш! Ах, сволочь!"
   У офицера было очень знакомое лицо, но вспомнить, где же я его видел прежде, никак не мог. Только позже, на пересылке, узнал от Тарасова, что это был Анатолий Коноплев, двоюродный брат Бориса и Тарасова, сын Николая, старшего брата их матерей. В двадцатых и тридцатых годах Николай Коноплев был главной опорой семьи. Именно благодаря усилиям Николая, его сестры не только перебрались в Москву, но смогли очень основательно, с расчетом на многие годы вперед, обустроить свой быт.
   До моего дома на Главной было меньше пяти минут хода. Из Кунцева нас повезли на Малую Лубянку. Начались допросы. Я вел себя в точном соответствии с теми инструкциями, которые получил от Тарасова на случай ареста. Брат моего друга. Знал, что у меня есть ключи от пустой квартиры. Нашел меня. Просил выручить. Сказал, что ушел из дома после ссоры с родителями. О том, где он, никому не велел говорить. Даже брату.
   Тарасов уже давал показания, и поэтому следователь смотрел на меня с отвращением. Он хотел, чтобы я у него заговорил без очной ставки с Тарасовым. Один вопрос был очень сильным:
   - Почему вы называли себя Сашей?
   Пригодилось актерство:
   - Симкиной, что ли?
   - Хотя бы и Симкиной.
   - Ну, как вы не понимаете... Ведь у меня такое имя... Я стесняюсь... Особенно теперь.
   - Слушай, ты-ы... - с яростью проговорил следователь и вызвал конвойного.
   Конвойный привел меня в большую подвальную комнату. Из мебели - только стол, который стоял в самом центре комнаты. Меня встречали офицер, врач и четверо надзирателей. Надзиратели стояли возле каждого угла стола. Офицер велел снять с себя все. Я разделся и с ужасом разглядел свое тело. Все ребра были наружу. Одно время я был хорошим гимнастом, даже занимался боксом. Понять, зачем меня сюда привели, было нетрудно, но я словно бы стеснялся, что предстал перед своими экзекуторами в таком жалком виде. Врач внимательно меня осмотрел, после чего покачал головой и велел одеться. Меня возвратили следователю, и я вновь занял свое место за тумбочкой у двери. Затем в кабинет ввели Тарасова. Лицо его было спокойным, как до поездки в Воронеж, но только очень бледным. Его усадили на диван лицом ко мне. И он почти сразу же произнес: "Не мучь себя, Изя, им все известно". Слова прозвучали для меня столь неожиданно, что я попросил Тарасова уточнить их: "И про..." - "Да, да, и про Бориса, и про Аню".
   Комментарии
   ------------
   [1] Мазус И. А., 1929 г. р., литератор, строитель. Живет в Москве. Из книги "История одного подполья", Москва, 1998 г.
   [1] Карнаухов Виталий Александрович, доктор физико-математических наук, лауреат Государственной премии, профессор.
   [2] Элькин Виктор Давидович, член-корреспондент Академии информатики.
   На следующий день нас в одном "воронке" перевезли на Большую Лубянку во Внутреннюю тюрьму. "Воронок" для подследственных. У каждого своя ячейка. Когда Тарасова усаживали в машину, я слышал его голос.
   В апреле, когда мне предстояло подписывать 206 статью об окончании следствия, я с особым вниманием перечитал самый первый протокол допроса. Запись о том, что у нас с Тарасовым была очная ставка, отсутствовала...
   Тогда же я был ознакомлен с протоколами допросов всех девяти моих однодельцев. В конвертах, приклеенных к обложке каждого дела, лежали фотографии. Особенно долго я разглядывал лицо Алексея Шубина. Его настоящее имя было Виктор, Виктор Исаевич Белкин. Студент 4-го курса исторического факультета Воронежского университета. Большие темные глаза. Черты лица очень определенные, резкие. Фотография так сильно отпечаталась в памяти, что когда почти через пятнадцать лет я встречусь с Белкиным лицом к лицу, то узнаю его сразу же. До 1947 года Белкин вместе с Тарасовым учился в МГИМО, откуда его исключили как неблагонадежного. Белкин уехал в Воронеж к родителям, и это, видимо, спасло его от слишком раннего ареста. В МГИМО Белкин поступил только благодаря тому, что смог продемонстрировать экзаменаторам весьма глубокие знания по всем предметам. Белкин тоже свободно владел немецким языком. Отец Белкина окончил медицинский факультет знаменитого Гейдельбергского университета, и в доме иногда говорили по-немецки. Кроме того, природа одарила Белкина феноменальной памятью. На пересылке Тарасов с грустной улыбкой рассказывал мне, что очевидная и яркая одаренность Белкина многих смущала, а иногда и просто раздражала. И только очень немногих Белкин всегда восхищал. Среди них был и Тарасов. Потому они и подружились.
   Следователи с Белкиным мучились. Особенно вначале. Его даже возили в институт им. Сербского на экспертизу.
   Знакомясь с делами воронежских однодельцев, я наткнулся на одну весьма неприятную неожиданность. Там хотели убить девушку по фамилии Вольтер, которая вдруг объявила, что желает выйти из организации. Я сразу же подумал: "Так вот, оказывается, какие тактические разногласия были у Егорова с Шубиным. Значит, нас выдала Вольтер?.."
   Через много лет я узнаю, что не Вольтер провалила организацию и что Тарасов был против ее убийства.
   Следствие закончилось, и нас отправили в Бутырскую тюрьму на пересылку. Здесь нам предстояло выслушать приговор Особого Совещания, после чего стать грубой рабочей силой. Вот справка, которая хранится в моем деле:
   "Врачебная справка. 9 апреля 1949 года.
   Общее состояние удовлетворительное. Диагноз по-русски здоров.
   Годен к физическому труду. Подпись".
   Перед прочтением приговора мы с Тарасовым оказались в одной камере. Позднее мы встретились с Гаркавцевым и Черепинским. Василий Лаврентьевич Гаркавцев когда-то был ученым секретарем Воронежского университета. Взрослый человек. Автор работы о скрытой проституции в СССР, которую написал по просьбе Студенческого научного общества. Председателем этого общества был Белкин. Видимо, когда они обсуждали эту статью, то обнаружили общность взглядов и на многие другие проблемы. Семен Черепинский был студентом Воронежского университета и во время бесконечных бесед, которые велись в камере, советовал многим арестантам переключить свое внимание с политики на математику, поскольку именно ей будет принадлежать будущее.
   Тарасова приговорили к десяти годам лагерей. Гаркавцева[1] и Черепинского[2] - к восьми. Меня - к семи. К семи годам был приговорен и Борис, которого, к общей нашей с Тарасовым радости, мы встретили в горьковской тюрьме. Эту тюрьму называли еще Соловьевской, по фамилии ее тогдашнего начальника.
   В той же камере находился еще один наш воронежский одноделец. Василий Дмитриевич Климов[3]. Этот человек интересовал меня чрезвычайно. Именно он должен был создать группу боевиков и убить Вольтер. Климов - высокий, улыбчивый человек, но эта улыбчивость казалась мне очень суровой. Весь он словно бы принадлежал другой эпохе. Эпохе Желябова, Перовской, Халтурина. Когда я спросил Климова о Вольтер, улыбка исчезла с его лица. Он сказал, что пистолет дал осечку. Борис чуть ли не в первый день нашей встречи спросил Тарасова, почему мы так быстро провалились и почему именно нас, москвичей, арестовали первыми. Тарасов ответил загадочно. Он сказал, что теперь еще рано об этом говорить, поскольку ничего еще не закончилось.
   Вскоре Тарасова, Бориса, Гаркавцева и меня отправили на этап.
   По дороге простились с Борисом. Местом его дальнейшего заключения стал Унжлаг.
   В кировской пересылке нас развели по разным камерам. Расставание с Гаркавцевым получилось неожиданно теплым. В моей памяти он остался именно таким, каким запомнился в те минуты: взрослым и очень печальным человеком.
   Каким-то своим путем, может быть даже всегда рядом с нами, шли по этапу наши девушки - Аня Заводова[4], Аня Винокурова[5], Люся Михайлова[6].
   Из кировской пересылки мой путь лежал до станции Фосфоритная, в Вятлаг.
   Станция, куда меня привезли, называлась Сорда. Когда я вышел на платформу, то увидел, что она является частью огромной биржи, по которой, заросшие щетиной, темные от грязи и загара, одетые в рваную одежду, катали бревна зэки. С двух вышек за их передвижениями наблюдали часовые. По платформе ходил еще один часовой, с собакой. Воздух был необыкновенно свежим. По другую сторону железной дороги плотной стеной стоял лес. Дорога в зону была густо усыпана опилками.
   Поначалу я работал землекопом на строительстве лесозавода. Мы рыли глубокий дренаж с колодцами вокруг электростанции, затем траншею для сброса дренажных вод в речку Нырмыч. Когда земляные работы закончились, работал в бригаде плотников. Здесь было полегче. Потом стал диспетчером планового отдела. Каждую ночь передавал в штаб Вятлага, что был расположен в так называемом Соцгородке, сводки. Все данные следовало передавать нарастающим итогом. Поскольку сложение итогов производил я сам, то иногда в Соцгородке обнаруживались ужасающие ошибки. Количество уложенной на бирже древесины вдруг становилось неимоверно большим или пугающе малым. Сводки принимал молодой лейтенант, у которого был вполне доброжелательный, почти приятельский голос. Он обнаружил, что виновницей всех моих ошибок является цифра "1", которая имела обыкновение, если первая в числе, или исчезать насовсем, или вдруг появляться где-нибудь внутри самого числа. Поэтому передача сводок иногда становилась похожей на игру. Каждый раз, когда я ошибался, лейтенант, посмеиваясь, спрашивал: "Израиль, опять заснул?" Я отрицал. Говорил, что просто задумался. Телефонистки, которые обеспечивали связь, смеялись в три голоса: "Заснул! Заснул!"
   Лейтенант как-то сказал, что все мы, диспетчеры, как правило, западаем на какую-нибудь цифру. Но есть один диспетчер, который ошибается вне всякой логики. На воле был философом.
   Можно сколько угодно спорить, одинаковы или нет были сталинские и гитлеровские лагеря, но все-таки это факт, что основы отчетности были у них совсем разные. У Гитлера смысл лагерной деятельности заключался в производительном уничтожении людей. У Сталина работала другая экономическая модель. Здесь с помощью одних только цифр определяли качество производственной деятельности. Точно по ленинской формуле: социализм - это учет. Механизмы принуждения и поощрения всегда находились в полном соответствии с отчетностью. Если в немецких городах не знали или делали вид, что не знают, почему в расположенных по соседству лагерях постоянно дымят трубы, то сталинские формы отчетности были распространены по всей стране, пока не довели ее до полного идиотизма.
   При первой же возможности я покинул плановый отдел и перешел работать машинистом на электростанцию.
   Вообще же своим избавлением от общих работ я во многом был обязан помощнику нарядчика и учетчику рабочей силы ОЛПа Борису Алексеевичу Полушину, который впоследствии стал известен под именем Бориса Чичибабина. Когда мы стали друзьями, я часто рассказывал ему о нашей организации, о сотнях, а может быть, даже и тысячах моих товарищей, которые ушли в подполье и ждут там своего особого часа. Слушая меня, Борис смеялся и говорил, что хотя все это и замечательно, но только поверить в это трудно. Однако мой революционный энтузиазм однажды все же коснулся его души, и он посвятил мне вот это стихотворение:
   Когда враги меня убьют, Веселый рот землей набьют,
   Тяжелой и сырою.
   Засыплют мокрою землей
   Мой смех, мой жар, мой юмор,
   Но посмотрите: я - живой,
   Ни капельки не умер.
   Смотрю на мир из-под камней,
   Тяжка земля сырая,
   Заклятый враг идет по ней,
   Ладошки потирая.
   Ты думаешь, что я убит?
   Что я во тьме ночую?
   Еще не раз твой строй и быт
   Мою вражду почуют.
   И ты из тучи грозовой,
   Что кружится над домом,
   Еще услышишь голос мой
   В глухих раскатах грома.
   Любимым поэтом Бориса Чичибабина был тогда Владимир Маяковский. Иногда он просто говорил его стихами. Хотя и помнил наизусть стихи многих других поэтов. Особенно озорно и азартно Борис читал "Уляляевщину" Сельвинского. Например, вот это:
   Ехали казаки, ды ехали казаки,
   Ды ехали казаки, чубы па губам,
   Ехали казаки, ды на башке папахи,
   Ды на башке папахи, через Дон на Кубань.
   Много спорили о Маяковском. Я говорил, что своими стихами он слишком облагородил советскую власть. Борис отвечал, что ничего подобного не было, ни о какой власти Маяковский не думал, а просто писал стихи. Это сама власть захотела, чтобы его стихи ее украшали. Настоящие стихи родятся сами по себе. Я запальчиво отвечал, что, значит, это ненастоящие стихи. Борис говорил с улыбкой: "Ты еще не понимаешь..."
   Сам Борис писал настоящие стихи. Когда он читал "Махорку", у меня по спине всегда пробегал холодок.
   После освобождения наши отношения, к сожалению, не восстановились. Когда в самом начале шестидесятых в журналах появились стихи Бориса Чичибабина, я был неприятно удивлен. Было такое чувство, что он предал самого себя. Сразу же вспомнилась его дурацкая привычка, которая нас, его друзей, всегда раздражала: чуть что, лезть на сцену, чтобы прочитать зэкам стихи Маяковского. Причем самые неуместные, учитывая особенности лагерной жизни. Я написал ему резкое письмо, но ответа не получил. Когда позже мы встретились, он сказал, что написал мне сразу же, послал много новых стихотворений, которые должны были бы нас примирить. Видимо, письмо его было перехвачено. Как позже я узнал от соседей, в тот год за моей квартирой следили.
   А сборник стихов Чичибабина, посвященный Северу, как мне тогда казалось, был вообще полон лицемерия и цинизма. Деревни, тишина, медвяные леса... ладно. Но я не понимал, как можно было совместить колонны зэков, которые каждое утро Чичибабин провожал на вахте с деревянной дощечкой в руках, со словами: "Я прошел по Северу веселым".
   И только много позже, вчитываясь в его настоящие стихи, я стал медленно прозревать. Все правда! Несмотря на весь кажущийся абсурд этой мысли - ведь он и на самом деле прошел по Северу веселым. Глаза его всегда светились, а губы улыбались. Он тогда любил Марлену Рахлину, был счастлив, когда получал от нее письма. Это были очень интеллигентные, умные девичьи письма. Отрывки из них, где не было ничего личного, а был острый взгляд на тогдашнюю жизнь, Борис с удовольствием читал своим немногим друзьям. Когда поток писем от Марлены Рахлиной неожиданно иссяк, Борис это событие пережил на удивление легко. Вскоре он снова был влюблен. Об этом мы узнали из его новых стихов:
   И расскажут где-нибудь про Клаву
   Лес и реки, горы и луга.
   Клава была начальником спецчасти ОЛПа. Старший лейтенант. Борису часто приходилось работать в ее кабинете. В картотеке. Прежде Клава мало чем отличалась от лагерных офицеров. Материлась. Хотя не сильно. Чаще других с ее губ все же срывалось слово "малохольный".
   Любовь Бориса ошеломила Клаву. Она затихла. Стала женственней. Даже красивой. Все чаще приходила в зону в гражданском платье. Когда летом 1951 года срок Бориса подошел к концу, Клава демобилизовалась, и они вместе уехали в Харьков. Что было потом - это совсем другая история. Но в том далеком 1951 году Чичибабин на Севере был не только веселым, но, может быть, даже и счастливым.
   Потом каждый раз, когда Чичибабина спрашивали о лагере, он стеснительно отмалчивался. Никогда не хотел об этом говорить. Когда я во время единственной с ним встречи в Харькове шутливо вспомнил о том, как он читал зэкам стихи о советском паспорте, он вскинул руки и закричал: "Какой стыд! Какой позор!"
   Лагерные воспоминания, видимо, тяготили Чичибабина всю жизнь. Они плохо совмещались с высоким духом его поэзии, особенно стихами последних лет. И я всегда буду горько сожалеть, что не сделал ни одной попытки освободить его от этого чувства. А ведь для этого достаточно было произнести всего-то несколько слов. Может, таких: "Боря, в тюрьме был сплошной мрак, и ты написал "Махорку". А в лагере - небо, солнце, облака... Душа твоя не успела привыкнуть к зоне. Ну и слава Богу!"
   Увы, мудрость к нам приходит почему-то всегда с очень большим опозданием...
   О каких-либо иных подробностях лагерной жизни в этой повести рассказывать нет смысла. Дух лагеря и те картины лагерной жизни, которые поразили меня больше всего, я, как мне кажется, достаточно подробно передал в своих рассказах о лагере.
   Помимо всего того ужасного, что содержал в себе лагерь, было там и нечто такое, чем мы, зэки, весьма дорожили. Там, безусловно, существовало братство близких по духу людей. Мои лагерные друзья - к сожалению, их осталось совсем немного и теперь мне как братья.
   Почти вся моя дальнейшая жизнь была связана со строительством. Иногда я ловил себя на мысли, что в суете строительных площадок вдруг начинаю ощущать едва уловимый дух лагерного братства.
   К концу 1954 года мы с Борисом вернулись домой. Стали работать. Летом сдали экзамены и были приняты в Заочный Политехнический институт. Ждали возвращения Тарасова, все еще продолжая считать себя "мобилизованными". Однако смерть Сталина многое изменила в нашем сознании. Источник насилия неожиданно иссяк сам по себе. Поэтому мы ощущали себя вдвойне свободными. Никакой необходимости входить в новое подполье не было. Другое дело товарищи по организации. Очень хотелось узнать их. Услышать от них рассказы о том, как они жили все эти годы.
   В 1956 году, сразу же после окончания XX съезда партии, освободили Тарасова. Для постоянного места жительства он выбрал Республику Абхазию. Когда он, на короткое время, появился в Кунцеве, мы с Борисом, испытывая радостное волнение, отправились к нему. В доме царило праздничное оживление. Постоянно приходили и уходили люди. Тарасов внешне изменился мало. Речь была столь же тиха и обстоятельна, как прежде. Наконец остались вчетвером. Пришла и Аня Заводова. Борис сказал, что было бы хорошо, если б перед отъездом на Кавказ Тарасов успел познакомить нас с кем-нибудь из наших. Тарасов смущенно пожал плечами: "Но, ребята..., неужели вы все еще в это верите?" Мы были потрясены. Борис тут же едко спросил: "Так ты что, обманывал нас, что ли?" Тарасов ответить не успел. В комнату вошли родственники. Между нами и Тарасовым возникла ужасная неловкость. Мы с Борисом ушли. По дороге долго молчали. Потом Борис воскликнул: "Ну и пусть! Я даже хочу быть фраером!" На что я спокойно ему заметил, что он, собственно, и есть фраер, но только теперь, ко всему прочему, еще и битый[7]. Борис захохотал. Я следом за ним. Хохотали долго, выворачивая себя наизнанку, еще не совсем понимая, что только теперь и началось наше запоздалое прощание со своей юностью.
   Теперь мы смотрели совершенно другими глазами на все, что с нами когда-то произошло. Холодно и жестко обдумывали каждую подробность нашего провала. В своем упорстве мы были подобны старым зэкам, которые "просчитывали" людей, подозреваемых в чем-то нехорошем. Наше отчуждение Тарасов почувствовал сразу же, едва снова приехал в Кунцево. Он занервничал. Сделал попытку что-то объяснить: "Ну что вы, ребята, что вы? Как это так, зачем ушел из дома. А милиционер на воронежском перроне? А человек с маслянистыми глазами в одном со мною купе, который не спускал с меня глаз до самой Москвы? А ночная машина у калитки?"
   Все эти слова мы воспринимали как жалкий лепет, а про человека, который ехал с Тарасовым в одном купе, так и хотелось сказать, что, скорее всего, он был просто пидером. Тарасов сделал отчаянную попытку вернуть себе верховенство: "Так вы что, жалеете, что ли?" И тут же осекся, вглядевшись в наши жесткие лица. Вскоре на его лице появилась знакомая улыбка таинственная и значительная: "Могу только повторить, о чем я говорил прежде. Причины провала надо искать только в Воронеже". После чего Тарасову было заявлено, что вот когда ты, Шурик, обо всем этом узнаешь подробно, тогда и поговорим по-хорошему. На том и расстались.
   У нас с Борисом больше не было сомнений, что причиной нашего ареста был уход Тарасова из дома, за которым последовали и все остальные события. Если бы не сам Тарасов пригласил нас в организацию, то вряд ли мы стали бы так упорно думать о человеке, из-за которого оказались в лагере. Поэтому мы и требовали у Тарасова полного отчета обо всем, что с нами произошло. А главное, что с ним произошло? Что именно произошло внутри него самого? Иными словами, мы требовали от Тарасова исповеди. И готовы были ждать ее сколь угодно долго. Пока не заговорит.
   В 1958 году мы с Борисом купили байдарку "Луч" и отправились в свой первый поход от Тучкова до Звенигорода по Москве-реке. Позвали с собой Аню Заводову. Похожие друг на друга деревни появлялись почти за каждым изгибом реки. Вода чистая и прохладная. Мы осторожно трогали ее ладонями. Все пространство вокруг было залито светом. Глубокая тишина. И лес, и небо, и вода, и поля словно бы спрашивали нас: "Ну что, ребята, где тут государственная власть? Ленины, гитлеры, сталины приходят и уходят. Только мы всегда остаемся вместе с вами. Разве не так? Разве не правда?"
   В самом начале шестидесятых я шел по широкому коридору институтского здания на Мазутном, когда вдруг увидел идущего мне навстречу рослого, большеголового человека с поразительно знакомыми чертами лица. Лишь одно мгновение потребовалось для того, чтобы вспомнить фотографию из тюремного конверта. Поравнявшись друг с другом, мы остановились. Я сказал: "Ты Белкин". Он немного подумал и тоже назвал мое имя. Зачем он тогда приезжал в институт, я и теперь не знаю. То ли он в нем учился, то ли собирал рецензии перед защитой диссертации. О бытовых подробностях нашей жизни за весь долгий вечер не проронили ни слова. Разговор сразу же набрал предельную высоту. Заговорили о том, насколько тогдашняя хрущевская жизнь соответствовала тем законам, по которым мы жили в сталинские времена. Незаметно вышли из здания института, перешли железную дорогу и оказались в Сокольническом парке. Была ранняя осень. Мы шли, не ища дорожек, по мягкой, еще зеленой траве. Опомнились лишь тогда, когда подошли к воротам парка со стороны метро "Сокольники". К тому времени Белкин прочно держал все нити разговора в своих руках, и, о чем бы ни заходила речь, он говорил, что они с Тарасовым все это предвидели. Он был уверен, что их с Тарасовым труды о влиянии люмпенов на развитие исторических процессов в России и Германии в сторону создания репрессивного государственного капитализма, спаленные в печах Лубянки, словно Феникс из пепла, обязательно возродятся и затем будут многократно повторены в трудах историков и философов следующих поколений. (В восьмидесятых годах Белкин напишет, что они с Тарасовым опередили "прорабов перестройки" ровно на двадцать лет.)
   Голова моя тяжелела, а Белкин все говорил и говорил. Затем он выразил желание, чтобы я познакомил его с кем-нибудь из своих друзей. Я повез его на Зубовскую площадь к моему лагерному другу Илье Шмаину. С годами Илья Шмаин как-то очень естественно превратится в отца Илью, и на парижском кладбище Сен-Женьев-де-Буа эмигранты всех трех волн будут переходить в мир иной под его негромкий, мягкий голос. Потом Илью Шмаина неудержимо потянет назад, в Россию. Теперь он снова в Москве.
   Двери дома Валентина Константиновича Житомирского, известного ученого и переводчика, на дочери которого, Маше, женат Илья, всегда были широко распахнуты для бывших зэков. Постепенно, после того как мы с Белкиным там появились, стали смолкать все разговоры вокруг, и был слышен только голос Белкина. Мои опасения, что в разговоре со мной Белкин сильно себя израсходовал, не подтвердились. Обстоятельно и спокойно он рассказывал о восстаниях на шахтах Воркуты, в которых сам принимал активное участие. Как потом скажет Илья Шмаин, это был исторический вечер, который запомнился многим.