Страница:
Тем не менее, когда мы прощались с Белкиным, я никак не мог отделаться от ощущения, что по-настоящему все еще почти не знаю этого человека. Мы уже пожимали друг другу руки, когда я вдруг спросил его, как он теперь понимает наш тогдашний стремительный провал. Глаза его погасли, и он неожиданно ответил, что виной всему, возможно, стала его собственная неосторожность. Потом добавил, что всю правду об этом мы все равно никогда не узнаем. Однако самой правдоподобной ему кажется версия, которую высказывает Тарасов. И предложил мне встретиться с ним.
Выслушав мой рассказ о встрече с Белкиным, Борис с усмешкой предположил, что Белкин и Тарасов решили разделить
вину пополам. Белкин, следуя законам подполья, готов был пойти на убийство Вольтер, а Тарасов, узнав об этом, сильно испугался. Вот почему все так быстро и обрушилось. Я думал так же. Заодно отметили благородство Белкина, который брал под защиту друга.
Вообще же о событиях, которые привели нас в тюрьму и лагерь, мы с Борисом с годами говорили все меньше и меньше. Сколько-нибудь значительного упоминания о них не было даже в моих рассказах. Иногда Тарасов появлялся в Кунцеве. Встреч он больше не искал. Я догадывался, что каждую случайную встречу с нами Тарасов мучительно переживает.
Однажды мы обменялись с Тарасовым несколькими фразами. Он мягким своим голосом весьма дружелюбно спросил:
- Как дела, Изя?
- Нормально.
- А вот у меня... не очень.
- Ну, ничего, ничего, Шурик, все когда-нибудь образуется.
И невозможно было не заметить быстрой горестной тени, которая пробежала по его лицу.
После окончания института я много времени проводил в командировках. Борис проектировал электрические сети и оборудование, в том числе и на летательных аппаратах. Все свои летние отпуска Борис проводил в байдарочных походах, чаще всего в Карелии, откуда привозил ощущение, что еще один год прожит не напрасно. К несчастью, таких лет у него оставалось все меньше и меньше. Уже умирая, - а Борис знал, что умирает, он изо всех сил пытался помочь мне преодолеть один очень серьезный внутренний кризис, который в то время обрушился на меня.
В семидесятых годах мне вдруг показалось, что, несмотря ни на что, власть приобретает все более и более человеческое лицо. И что каждый, кто это понимает, просто обязан помочь этому лицу стать еще более человечным. К тому времени у меня как-то сами по себе накопились очень серьезные предложения к власти. Начинать надо было с ликвидации уравниловки. Сначала в строительстве, а потом и на всех производствах страны. В этом я был совершенно уверен.
Многие мои друзья по строительным площадкам вступали в партию и становились большими начальниками. Именно с их помощью я не только создал специальную лабораторию для решения управленческих задач, но и за очень короткий срок разработал новую систему оплаты труда, которую назвал урочно-премиальной.
Попытка, которую я тогда делал, была в чем-то сродни тем шагам Дэн Сяопина, когда он, не выходя за рамки общегосударственной идеологии, начинал делать экономику Китая осмысленной. Хотя, конечно же, сам масштаб моей деятельности был совершенно несопоставим с масштабом деятельности китайского вождя. Вместе с Валерием Михайловичем Серовым, который тогда был главным инженером треста, а впоследствии входил в правительства Рыжкова, Павлова, был вице-премьером в правительстве Черномырдина, мы опробовали новый метод оплаты труда, вначале в бригадах монтажников на строительстве КамАЗа, а затем - нынешнего Дома Правительства России. Когда же подошло время подводить итоги, я вдруг ясно осознал, что дело, которое так захватило меня, безнадежно. И тогда произошел срыв...
Комментарии
----------
[1] Гаркавцев В. Л. - никаких данных о послелагерной судьбе у автора нет
[2] Черепинский С. И. - После завершения образования и защиты диссертации много лет работал на одной из кафедр Воронежского университета. Живет в Израиле.
[3] Климов В. Д. - сведений о послелагерной жизни у автора нет.
[4] Заводова А. Н. - после завершения образования работала в Институте им. Мориса Тореза. Живет в Москве.
[5]Винокурова А. В. - окончила Воронежский университет. Заслуженный учитель России. Живет в Курске.
[6] Михайлова Л. С. - живет в США.
[7] Лагерный жаргон.
В царской России, как и во многих других странах, в строительстве всегда начинали с того, что определяли общую сумму выплат, которая служила основой для всех последующих промежуточных расчетов. А промежуточные расчеты не только кормили, но и воспитывали артельщиков. Существовал специальный справочник, который разработал граф Рошефор. Справочник содержал дневные нормы выработки, уроки. Для всех строительных специальностей. Преимущество дневных норм по сравнению с советскими почасовыми было очевидным. Дневная норма нагляднее. Она легко запоминалась.
В Советском Союзе уравниловка появилась вместе с приписками в начале тридцатых годов, а сами приписки были немедленным ответом на суровость государства к тем, кто не выполняет нормы. Существовало некоторое количество бумажных процедур, в результате которых, во-первых, заявленный объем работ увеличивался в пределах разумного по сравнению с фактически выполненным, во-вторых, проверить это прямым счетом было почти невозможно. Затем различные нормативные станции на основании анализа годовых отчетов из года в год все более и более ужесточали нормы, поскольку доказательства, что производительность труда растет, были как бы налицо. Все понимали, что дальше так жить нельзя, а как - правильно, никто не знал. Я предложил сделать самый первый шаг. Даже два шага. Первый - узаконить минимальную заработную плату в виде тарифной ставки для рабочих; второй - узаконить применение дневных норм выработки - уроков.
Все было просто только на первый взгляд. Ведь добрая половина рабочих уже давно физически была не в состоянии выполнять дневные нормы, а гарантированный минимум должен был защитить рабочих от слишком резкого падения уровня выплат. Проще было с теми, кто еще способен был выполнять и перевыполнять нормы. Первые, с помощью различного вида доплат, сохраняли привычный уровень заработной платы, вторые резко его повышали.
Первые месяцы эксперимента, особенно когда он проходил на строительстве Дома Правительства России, показали, что, во-первых, число выполняющих и перевыполняющих нормы бригад было значительно меньше, чем мы предполагали, и, во-вторых, их число не увеличивалось от месяца к месяцу, а, наоборот, уменьшалось. Стало очевидно, что прежде, чем начинать такой серьезный эксперимент, надо было провести коренной пересмотр норм в сторону их уменьшения. Или сделать сутью проводимого эксперимента установление именно реальных норм и только после этого продолжать движение дальше. Однако, как вскоре выяснилось, решить такую задачу ни для отдельной строительной специальности, как это пытался сделать я, ни для всех вместе взятых было невозможно. Это означало, что надо менять одну из основ, на которых стоит государство. И, прежде всего, устранить иллюзию постоянного движения вперед. Принять такое решение мог только человек, который обладал в стране абсолютной властью. Ни у кого, кто поддерживал и помогал мне, такой власти не было...
В конце каждого месяца, когда начислялась заработная плата, меня окружали бригадиры и рабочие тех бригад, где резко уменьшились выплаты, и настойчиво требовали, чтобы им оформили настоящий наряд вместо филькиной грамоты.
Через год, когда подошла пора подводить итоги, нервы мои были на пределе. Срыв произошел на совещании, где я был основным докладчиком.
Расстояние между произносимыми мной словами и теми, которые клубились внутри меня и произнесенными быть никак не могли, было столь велико, что наступил миг, когда я вдруг перестал слышать самого себя. Потом я понял, что замолчал и на самом деле. Ощущение было такое, будто бы я выпал из окна и никак не могу долететь до земли. Завершить свое выступление я смог только после некоторого перерыва...
Это был провал! Словно бы я сам себя загнал в страшный лабиринт и вот, войдя в очередной тупик, стою, упершись лбом в стену. Я перестал ходить на работу. Ломали судороги. Кричал. Каждый день звонил Борис и требовал, чтобы я рассказал обо всем подробно. Рассказывать было трудно. Вдруг сами собой вспоминались незначительные эпизоды, вроде этого: "Перед совещанием подходит ко мне один и спрашивает: "Так вы, значит, не за что-нибудь, а просто так?! Энтузиаст?" То есть, попросту говоря, дурак. Понимаешь, Боря?" Борис слушал меня и кашлял, кашлял... Успокаивал: "Да ладно тебе... чего там... Перемелется... мука будет..." Часто спрашивал: "О чем теперь думаешь, Изька?"
О чем думал? Если в состоянии был думать, то о своей вине перед близкими людьми. Я был плохим сыном, отцом, и, как оказалось, даже плохим зятем...
Огромный портрет Леонида Моисеевича Хатеневера, моего покойного тестя, смотрел со стены на мои судороги и словно бы говорил: "Я так и знал, что этим все закончится".
Хатеневер умер той же осенью 1948 года, когда меня арестовали. Он был одним из крупнейших советских микробиологов, который в 30-40-х годах работал над созданием методов диагностики, профилактики и лечения туляремии, или иначе - бубонной чумы. Он автор тулярина, с помощью которого устанавливается диагноз заболевания. Болезнь эта столь опасна, что японцы намерены были использовать бубонную чуму в качестве бактериологического оружия. В лаборатории профессора Хатеневера много лет создавали вакцину, которая должна была вызывать в организме человека устойчивый иммунитет против заболевания туляремией. К началу войны с немцами работа над вакциной еще продолжалась, но ее можно было использовать как лечебную. Источником заболевания являются грызуны. Поэтому бубонная чума особенно свирепствовала в окопах. Наши солдаты быстро излечивались и возвращались в строй. Немцы лечить туляремию не умели и охотились за трудами советских ученых, особенно за вакциной Хатеневера. После войны Хатеневер много работал, пытаясь решить первоначальную задачу, - создать в организме человека устойчивый иммунитет против заболевания. В стране были и другие микробиологические лаборатории, в которых решалась эта же проблема. Хатеневер создавал вакцину из убитых туляремийных микробов. Успеха добилась лаборатория, которая работала с живыми микробами. Не вдаваясь в специфические подробности этих понятий, отмечу лишь, что, как это часто бывало в советское время, ученые, которые не добились очередного успеха, оказывались беззащитными перед властью. У лаборатории, которой руководил Хатеневер, стали отбирать помещения. Был 1948 год, и под угрозой закрытия оказалась и сама лаборатория. Сердце профессора не выдержало, и на 52-м году жизни Леонид Моисеевич умер.
Хатеневер был талантлив и фанатично предан своему делу. Поэтому есть все основания предполагать, что, проживи он дольше, ему удалось бы создать вакцину, которая по эффективности и простоте изготовления оказалась бы предпочтительнее всех других. Во всяком случае, и в Америке, и в Канаде для прививок использовалась "убитая" вакцина, а вспышек туляремии там нет вот уже многие десятилетия. У нас вспышки заболевания туляремией никогда не прекращались.
Перед Леонидом Моисеевичем Хатеневером у меня был грех.
В самом начале 60-х годов к нам в дом пришел писатель Марк Поповский с просьбой позволить ему просмотреть архив Хатеневера. Писатель мне понравился. Умный, интеллигентный человек. В прошлом - врач. Однако тяга к писательству оказалась сильнее, и он в те годы был как бы советским Полем де Кюри. И я уговорил Нелю - мою жену - и ее старшую сестру Майю позволить Марку Поповскому работать с архивом их отца без всяких ограничений. Однако, как вскоре выяснилось, ограничить доступ писателя ко многим архивным документам надо было обязательно. Особенно к записным книжкам, из которых писатель узнал, что профессор всю жизнь был убежденным большевиком, участником многих боев во время Гражданской войны, комиссаром одного из корпусов 1-й Конной.
Оттепель завершалась, но ветры перемен остановить было уже невозможно. Во многих московских домах все ночи напролет читали самиздатовскую литературу. Марк Поповский работал тогда над книгой "По следам отступающих", и такая биография Хатеневера, которая перед ним открылась, была для него большой удачей. Значительное место в книге занимала история создания противо-туляремийной живой вакцины, а вышедший из комиссаров Хатеневер как бы и должен был пойти по ошибочному пути. После того как я прочитал рукопись главы, в которой Поповский рассказывал о профессоре Хатеневере, мы поссорились.
На Леонида Моисеевича Хатеневера мы с Марком Поповским смотрели с двух совершенно противоположных сторон.
В 1938 году Хатеневера исключали из партии за потерю бдительности. Два месяца он просидел с узелком в ногах в ожидании ареста. Ему повезло: именно в эти месяцы Берия сменил Ежова. На короткое время заметно ослабли репрессии. Когда я читал в записных книжках Хатеневера о том, что он чувствовал в те страшные для себя дни, жизнь его была мне особенно близка и понятна. Он представлялся мне высоким, стройным, красивым человеком с неизменной скрипкой в руках. В те дни он особенно много играл на скрипке. Скрипка - подарок тестя на свадьбу. Она и теперь у нас в доме. Его самой любимой мелодией был "Чардаш" Монти. Я это угадал по потемневшим углам нотной тетради.
"Чардаш" Монти я впервые услышал в лагере, в исполнении моего лагерного друга, скрипача Владимира Кузьмича Староверова. Это именно он каким-то причудливым образом превратился в моих лагерных рассказах в инженера Черкасского.
Было очевидно, что писатель исказил образ Хатеневера в своем повествовании, но из-за комплиментов, на которые он не скупился, было трудно найти точные слова, чтобы выразить наше разочарование. Когда же вскоре эти слова нашлись, было уже поздно. Книгу запустили в печать. А все дело было в ключевой фразе, с которой Поповский и начал свой рассказ о Хатеневере: "Думаю, что старые профессора не были в восторге, когда, громыхая шашкой, в аудиторию ввалился этот "красный", незнакомый даже с элементами химии и физики".
В 1913 году Хатеневер окончил семилетнее минское еврейское училище, в котором, хотя и называлось начальным двухклассным, кроме русского языка преподавали алгебру, геометрию и естествознание, которое включало в себя химию и физику. Судя по тому, как свободно и грамотно Хатеневер владел русским языком, нет сомнений, что и по другим предметам он получил такие же глубокие знания. Это же училище окончили два брата и сестра Леонида Моисеевича. Все они не только получили затем высшее образование, но каждый из них добился значительных успехов в той области, где им довелось работать. Но почему получение ими образования происходило почти обманным путем - семь лет обучения в двухклассной школе, иными словами в хедере, - вот это уже совсем другая тема... Наверное, именно здесь следует искать главные ответы на вопросы, связанные с активностью еврейской молодежи во время самого страшного в России бунта против царя и правительства, и почему они, получив основы знаний только в хедере, смогли потом оставить столь заметный след не только в науке и искусствах, но также и военном деле.
Когда книга Поповского появилась на книжных прилавках, в семье говорили о ней смущенно. Вроде бы хорошо, но только не совсем правда. Чувство досады было общим. Позволили прикоснуться к памяти отца чужому человеку...
Поповский уже много лет живет за рубежом. И точно так же, как он когда-то написал о Хатеневере, что никто и никогда не ставил под сомнение его научное имя, я могу сказать и о Поповском, что, написав все эти строки, ничуть не ставлю под сомнение его писательское имя. Он автор многих серьезных книг, а его книга о Вавилове принесла ему широкую известность в мире. И все же я был бы рад узнать, что он сожалеет о той давней своей ошибке.
В дни болезни, которая покидала меня очень медленно, я много думал и о Тарасове. Я находил, что тот надлом, который произошел во мне, был чем-то родствен послеворонежскому состоянию Тарасова, когда он увидел перед собой глухой тупик. Впервые появились сомнения, хорошо ли мы с Борисом делаем, что так упорно требуем от Тарасова исповеди перед нами. Разве мы Боги?
Борис умер 12 августа 1975 года. Думаю, что, если бы Тарасов приехал на похороны, мы наверняка обнялись бы. Но Тарасов приехать не смог, а вместо него за поминальным столом лицом ко мне сидел Анатолий Коноплев. Я узнал его сразу же. Между нами стоял поминальный стакан с водкой, накрытый ломтиком черного хлеба. Коноплев смотрел на меня без смущения. Желания говорить с ним у меня не было, но он заговорил со мной первым. Сказал, что пострадал не меньше нашего. То есть Бориса, Шурика и меня. Что оттуда его выгнали почти сразу же. Что на пенсию он ушел только в чине полковника. Что если бы не случившееся, то был бы теперь генералом, как многие его сослуживцы. Да, вид у постаревшего Коноплева был не очень благополучным. Выпили за Бориса. Коноплев вздохнул: "Бедный, бедный Борис Николаевич. Даже детей после себя не оставил. Зря он там был, ох как зря..." Я усмехнулся: "Значит, и я... зря?" Коноплев с удовольствием засмеялся: "Ты?! Нет, ты не зря. Больше того скажу: ты даже смог скрыть от следствия свое истинное лицо". Я промолчал. Не стал омрачать поминки Бориса тяжелым разговором.
Через много лет мне станет известно, что в те дни, когда искали Тарасова, к Коноплеву пришли Майя Симкина и отец Тарасова посоветоваться. Заодно назвали место, где скрывался Тарасов. Вот если бы не к начальству побежал тогда Коноплев, а тихо увел Тарасова домой, то вся наша история, возможно, была бы совсем иной...
Летом 1989 года позвонил Белкин. Он приехал в Москву с сыном. На этот раз мы с ним встретились, как встречаются близкие родственники после долгой разлуки. Он спросил об Илье Шмаине. Видимо, воспоминание о посещении дома на Зубовской согревало его многие годы. Сам он жил в Тюмени, и у меня даже мелькнула горькая мысль о его возможном одиночестве. Однако мысль эта была напрасной. Очень скоро я понял, что сохранившийся в чистоте пристальный интерес Белкина ко всем глобальным проблемам жизни на Земле был для него теперь неотделим от любви к своим детям - дочери и сыну.
Трогательно было смотреть на нежного и робкого Вадима рядом со своим, словно бы высеченным из горной породы, отцом. Я увез их на два дня в деревню. Погода была хорошая. Гуляли, купались и, конечно же, много говорили. Особенно за вечерним чаем. Правда, каждый раз, когда Белкин начинал говорить о великом марксистском учении, я деликатно помалкивал. Спорить было бесполезно. Тем более что Белкин был моим гостем.
О Вольтер я спросил Белкина совершенно случайно. Белкин вдруг вспыхнул, расстроился и сказал, что, раз она осталась жива, значит, никто не собирался ее убивать. Сдержать себя было трудно, и я быстро произнес: "Да, да, конечно... Тем более что к провалу организации она имела косвенное отношение..."
Видимо, оба мы в эти минуты в одинаковой степени ощущали незримое присутствие Тарасова. Белкин снова сказал, что все равно, лучше Тарасова на эти вопросы никто ответить не сможет...
И все же, когда мы возвращались в Москву, я был счастлив, что поездка с Белкиным удалась. Что наша встреча была по-настоящему дружеской, что мы с легкостью и тактом избавлялись от всех шероховатостей, которые могли бы испортить встречу. Обвал произошел в самом конце пути, на Кутузовском проспекте, недалеко от Киевского вокзала. Белкин вдруг спросил, не жалею ли я, что был в лагере. Меня вопрос покоробил хотя бы потому, что когда-то его задавал Тарасов. Ответил почти без промедления: "Под твоим и Тарасова руководством, что ли?" Получилось неожиданно вызывающе. И тут же вылезли наружу все те недоговоренности, которых, как оказалось, и помимо разговора о Вольтер, в деревне накопилось предостаточно. Там я что-то говорил о Столыпине. Приводил его как положительный пример. Белкин мне это припомнил и сказал: "Столыпинские галстуки!" Точно так же и о религиозном смирении: "Поповщина!" За нашими спинами онемели и затаили дыхание Вадим, моя жена и младшая дочь Евгения. Руль бросало то влево, то вправо. Машины шарахались от нас.
У Киевского вокзала прощались почти как чужие друг другу люди. Однако оба подтвердили нашу прежнюю договоренность на завтра посетить "Мемориал". Вот тогда-то мы впервые и объявили, отвечая на вопросы анкеты, о существовании нашей организации[1].
В августе 1990 года меня пригласили в Санкт-Петербург на встречу политзаключенных 50-60-х годов. Собрались совершенно разные люди, объединенные общей судьбой. Умные и спокойные выступления одних перемежались с почти митинговыми выступлениями других. "Горбачев-фашист!", "Правее Горбачева никого нет!", "Создадим партию политкаторжан!", "Не ответственность общества перед политзаключенными, а ответственность политзаключенных за судьбу страны!"
Мне предоставили слово в самом начале встречи. Говоря о "Демократическом союзе", я упомянул и о том, что, к сожалению, мы не смогли уберечь себя от нечаевщины...
Мое выступление, как вскоре выяснилось, не осталось незамеченным. Меня пригласили на встречу с учениками старших классов одной московской школы в музей Комсомола. Прежде в этом музее я никогда не был. Глядя на пробитые пулями шлемы и шинели, я ощущал себя странно. Было что-то неуловимо родственное между теми, кто их когда-то носил, и нами, пошедшими против Сталина...
Об этом я и заговорил с молодыми людьми, которые пришли послушать меня. У меня вдруг появилось такое желание говорить с ними, будто бы именно здесь я и должен был сказать самые главные слова в своей жизни. У них были такие чистые глаза! Такие светлые лица! Будто и мы с Борисом, тогдашние, тоже стоим рядом с ними.
Правда, был среди школьников один переросток с магнитофоном, который несколько меня раздражал. Каково же было мое удивление, когда месяца через два мне позвонили и сказали, что текст расшифрован. Оказалось, что переросток с магнитофоном был корреспондентом молодежного агентства ИМА-Пресс. Он назвал себя Андреем Барановым. Я спросил, будет ли со мной согласован текст. Он обещал.
Весной 1991 года мне позвонила Аня Заводова и сказала, что ей переслали мое интервью, которое опубликовано в рижской газете "Советская молодежь". Когда газета наконец оказалась в моих руках, я сразу же, едва прикоснувшись к тексту глазами, стал испытывать острое чувство стыда. Многое из того, о чем я говорил, осталось, но почти все мои слова были густо перемешаны отсебятиной, а то и просто враньем. Мне, например, никогда не пришло бы в голову называть Лубянку "Департаментом Страха". Ничего особенного, так говорят многие. Но сам-то я просто органически не могу произносить таких слов.
Было исковеркано и мое имя. Баранов, видимо ради благозвучия, назвал меня Израэлем Мазусовым. Ведь я стал героем его сочинения, и он имел право делать со мной все что угодно.
Публикация появилась во многих республиканских молодежных газетах[2]. Из Киева позвонил Володя Куткин, один из моих самых близких лагерных друзей, очень известный на Украине художник, и, посмеиваясь, спросил, действительно ли я облагородил свою фамилию окончанием "ов".
Прочли интервью и в Сухуми, в редакции газеты "Республика Абхазия", с которой многие годы сотрудничал Тарасов как специалист по абхазским лесам. Тарасова вдруг узнали с совершенно другой стороны. Героической. Вскоре в двух номерах газеты появилась его статья "Не смирившиеся". В редакцию посыпались письма. Тарасов ответил на них развернутым интервью, которому сухумские журналисты дали название в духе Александра Дюма: "Не смирившиеся: сорок лет спустя".
Все эти публикации я прочитал только после смерти Тарасова, испытывая при этом запоздалую досаду, что основой для их написания послужила исковерканная журналистом моя беседа со школьниками.
В июне 1991 года я получил известие о смерти Белкина. Он остался верен себе даже перед лицом смерти. Просил дочь и сына исполнить на его похоронах мелодию революционной песни "Вы жертвою пали в борьбе роковой". Белкин остался убежденным марксистом до конца своих дней. Он был сопредседателем тюменского отделения социал-демократической партии.
Когда война в Абхазии была в самом разгаре, я позвонил двоюродному брату Бориса и Тарасова - Олегу Владимировичу Витковскому, сыну Полины Павловны Коноплевой. Олег Витковский, смелый и веселый человек, в тот год, когда нас арестовали, как и Тарасов, учился в МГИМО. Его не тронули, дали окончить институт, он все же был фронтовик, но, не умри вскоре Сталин, трудно было бы угадать, как именно сложится его судьба. С годами он стал ученым, специалистом по экономической и политической географии Германии и других стран Запада. Читает курс лекций и работает на одной из кафедр МГУ. Когда-то мы с ним делили берег реки Белой на зоны влияния...
Мы встретились. Мое желание услышать о том, как жил Тарасов все последние годы, Витковского не удивило. Абхазию Тарасов покинул со всей семьей и жил у сына в городе Жуковском, под Москвой. Вся жизнь Тарасова была связана с лесом, а в лесу его занимала одна очень узкая, но экологически важная проблема - рекреационное лесопользование. Он искал экономические механизмы, с помощью которых можно было бы уменьшить ущерб от посещения леса туристами и отдыхающими. Очень много времени проводил в ПСХУ Гуминистинском заповеднике. Стал доктором экономических наук.
Выслушав мой рассказ о встрече с Белкиным, Борис с усмешкой предположил, что Белкин и Тарасов решили разделить
вину пополам. Белкин, следуя законам подполья, готов был пойти на убийство Вольтер, а Тарасов, узнав об этом, сильно испугался. Вот почему все так быстро и обрушилось. Я думал так же. Заодно отметили благородство Белкина, который брал под защиту друга.
Вообще же о событиях, которые привели нас в тюрьму и лагерь, мы с Борисом с годами говорили все меньше и меньше. Сколько-нибудь значительного упоминания о них не было даже в моих рассказах. Иногда Тарасов появлялся в Кунцеве. Встреч он больше не искал. Я догадывался, что каждую случайную встречу с нами Тарасов мучительно переживает.
Однажды мы обменялись с Тарасовым несколькими фразами. Он мягким своим голосом весьма дружелюбно спросил:
- Как дела, Изя?
- Нормально.
- А вот у меня... не очень.
- Ну, ничего, ничего, Шурик, все когда-нибудь образуется.
И невозможно было не заметить быстрой горестной тени, которая пробежала по его лицу.
После окончания института я много времени проводил в командировках. Борис проектировал электрические сети и оборудование, в том числе и на летательных аппаратах. Все свои летние отпуска Борис проводил в байдарочных походах, чаще всего в Карелии, откуда привозил ощущение, что еще один год прожит не напрасно. К несчастью, таких лет у него оставалось все меньше и меньше. Уже умирая, - а Борис знал, что умирает, он изо всех сил пытался помочь мне преодолеть один очень серьезный внутренний кризис, который в то время обрушился на меня.
В семидесятых годах мне вдруг показалось, что, несмотря ни на что, власть приобретает все более и более человеческое лицо. И что каждый, кто это понимает, просто обязан помочь этому лицу стать еще более человечным. К тому времени у меня как-то сами по себе накопились очень серьезные предложения к власти. Начинать надо было с ликвидации уравниловки. Сначала в строительстве, а потом и на всех производствах страны. В этом я был совершенно уверен.
Многие мои друзья по строительным площадкам вступали в партию и становились большими начальниками. Именно с их помощью я не только создал специальную лабораторию для решения управленческих задач, но и за очень короткий срок разработал новую систему оплаты труда, которую назвал урочно-премиальной.
Попытка, которую я тогда делал, была в чем-то сродни тем шагам Дэн Сяопина, когда он, не выходя за рамки общегосударственной идеологии, начинал делать экономику Китая осмысленной. Хотя, конечно же, сам масштаб моей деятельности был совершенно несопоставим с масштабом деятельности китайского вождя. Вместе с Валерием Михайловичем Серовым, который тогда был главным инженером треста, а впоследствии входил в правительства Рыжкова, Павлова, был вице-премьером в правительстве Черномырдина, мы опробовали новый метод оплаты труда, вначале в бригадах монтажников на строительстве КамАЗа, а затем - нынешнего Дома Правительства России. Когда же подошло время подводить итоги, я вдруг ясно осознал, что дело, которое так захватило меня, безнадежно. И тогда произошел срыв...
Комментарии
----------
[1] Гаркавцев В. Л. - никаких данных о послелагерной судьбе у автора нет
[2] Черепинский С. И. - После завершения образования и защиты диссертации много лет работал на одной из кафедр Воронежского университета. Живет в Израиле.
[3] Климов В. Д. - сведений о послелагерной жизни у автора нет.
[4] Заводова А. Н. - после завершения образования работала в Институте им. Мориса Тореза. Живет в Москве.
[5]Винокурова А. В. - окончила Воронежский университет. Заслуженный учитель России. Живет в Курске.
[6] Михайлова Л. С. - живет в США.
[7] Лагерный жаргон.
В царской России, как и во многих других странах, в строительстве всегда начинали с того, что определяли общую сумму выплат, которая служила основой для всех последующих промежуточных расчетов. А промежуточные расчеты не только кормили, но и воспитывали артельщиков. Существовал специальный справочник, который разработал граф Рошефор. Справочник содержал дневные нормы выработки, уроки. Для всех строительных специальностей. Преимущество дневных норм по сравнению с советскими почасовыми было очевидным. Дневная норма нагляднее. Она легко запоминалась.
В Советском Союзе уравниловка появилась вместе с приписками в начале тридцатых годов, а сами приписки были немедленным ответом на суровость государства к тем, кто не выполняет нормы. Существовало некоторое количество бумажных процедур, в результате которых, во-первых, заявленный объем работ увеличивался в пределах разумного по сравнению с фактически выполненным, во-вторых, проверить это прямым счетом было почти невозможно. Затем различные нормативные станции на основании анализа годовых отчетов из года в год все более и более ужесточали нормы, поскольку доказательства, что производительность труда растет, были как бы налицо. Все понимали, что дальше так жить нельзя, а как - правильно, никто не знал. Я предложил сделать самый первый шаг. Даже два шага. Первый - узаконить минимальную заработную плату в виде тарифной ставки для рабочих; второй - узаконить применение дневных норм выработки - уроков.
Все было просто только на первый взгляд. Ведь добрая половина рабочих уже давно физически была не в состоянии выполнять дневные нормы, а гарантированный минимум должен был защитить рабочих от слишком резкого падения уровня выплат. Проще было с теми, кто еще способен был выполнять и перевыполнять нормы. Первые, с помощью различного вида доплат, сохраняли привычный уровень заработной платы, вторые резко его повышали.
Первые месяцы эксперимента, особенно когда он проходил на строительстве Дома Правительства России, показали, что, во-первых, число выполняющих и перевыполняющих нормы бригад было значительно меньше, чем мы предполагали, и, во-вторых, их число не увеличивалось от месяца к месяцу, а, наоборот, уменьшалось. Стало очевидно, что прежде, чем начинать такой серьезный эксперимент, надо было провести коренной пересмотр норм в сторону их уменьшения. Или сделать сутью проводимого эксперимента установление именно реальных норм и только после этого продолжать движение дальше. Однако, как вскоре выяснилось, решить такую задачу ни для отдельной строительной специальности, как это пытался сделать я, ни для всех вместе взятых было невозможно. Это означало, что надо менять одну из основ, на которых стоит государство. И, прежде всего, устранить иллюзию постоянного движения вперед. Принять такое решение мог только человек, который обладал в стране абсолютной властью. Ни у кого, кто поддерживал и помогал мне, такой власти не было...
В конце каждого месяца, когда начислялась заработная плата, меня окружали бригадиры и рабочие тех бригад, где резко уменьшились выплаты, и настойчиво требовали, чтобы им оформили настоящий наряд вместо филькиной грамоты.
Через год, когда подошла пора подводить итоги, нервы мои были на пределе. Срыв произошел на совещании, где я был основным докладчиком.
Расстояние между произносимыми мной словами и теми, которые клубились внутри меня и произнесенными быть никак не могли, было столь велико, что наступил миг, когда я вдруг перестал слышать самого себя. Потом я понял, что замолчал и на самом деле. Ощущение было такое, будто бы я выпал из окна и никак не могу долететь до земли. Завершить свое выступление я смог только после некоторого перерыва...
Это был провал! Словно бы я сам себя загнал в страшный лабиринт и вот, войдя в очередной тупик, стою, упершись лбом в стену. Я перестал ходить на работу. Ломали судороги. Кричал. Каждый день звонил Борис и требовал, чтобы я рассказал обо всем подробно. Рассказывать было трудно. Вдруг сами собой вспоминались незначительные эпизоды, вроде этого: "Перед совещанием подходит ко мне один и спрашивает: "Так вы, значит, не за что-нибудь, а просто так?! Энтузиаст?" То есть, попросту говоря, дурак. Понимаешь, Боря?" Борис слушал меня и кашлял, кашлял... Успокаивал: "Да ладно тебе... чего там... Перемелется... мука будет..." Часто спрашивал: "О чем теперь думаешь, Изька?"
О чем думал? Если в состоянии был думать, то о своей вине перед близкими людьми. Я был плохим сыном, отцом, и, как оказалось, даже плохим зятем...
Огромный портрет Леонида Моисеевича Хатеневера, моего покойного тестя, смотрел со стены на мои судороги и словно бы говорил: "Я так и знал, что этим все закончится".
Хатеневер умер той же осенью 1948 года, когда меня арестовали. Он был одним из крупнейших советских микробиологов, который в 30-40-х годах работал над созданием методов диагностики, профилактики и лечения туляремии, или иначе - бубонной чумы. Он автор тулярина, с помощью которого устанавливается диагноз заболевания. Болезнь эта столь опасна, что японцы намерены были использовать бубонную чуму в качестве бактериологического оружия. В лаборатории профессора Хатеневера много лет создавали вакцину, которая должна была вызывать в организме человека устойчивый иммунитет против заболевания туляремией. К началу войны с немцами работа над вакциной еще продолжалась, но ее можно было использовать как лечебную. Источником заболевания являются грызуны. Поэтому бубонная чума особенно свирепствовала в окопах. Наши солдаты быстро излечивались и возвращались в строй. Немцы лечить туляремию не умели и охотились за трудами советских ученых, особенно за вакциной Хатеневера. После войны Хатеневер много работал, пытаясь решить первоначальную задачу, - создать в организме человека устойчивый иммунитет против заболевания. В стране были и другие микробиологические лаборатории, в которых решалась эта же проблема. Хатеневер создавал вакцину из убитых туляремийных микробов. Успеха добилась лаборатория, которая работала с живыми микробами. Не вдаваясь в специфические подробности этих понятий, отмечу лишь, что, как это часто бывало в советское время, ученые, которые не добились очередного успеха, оказывались беззащитными перед властью. У лаборатории, которой руководил Хатеневер, стали отбирать помещения. Был 1948 год, и под угрозой закрытия оказалась и сама лаборатория. Сердце профессора не выдержало, и на 52-м году жизни Леонид Моисеевич умер.
Хатеневер был талантлив и фанатично предан своему делу. Поэтому есть все основания предполагать, что, проживи он дольше, ему удалось бы создать вакцину, которая по эффективности и простоте изготовления оказалась бы предпочтительнее всех других. Во всяком случае, и в Америке, и в Канаде для прививок использовалась "убитая" вакцина, а вспышек туляремии там нет вот уже многие десятилетия. У нас вспышки заболевания туляремией никогда не прекращались.
Перед Леонидом Моисеевичем Хатеневером у меня был грех.
В самом начале 60-х годов к нам в дом пришел писатель Марк Поповский с просьбой позволить ему просмотреть архив Хатеневера. Писатель мне понравился. Умный, интеллигентный человек. В прошлом - врач. Однако тяга к писательству оказалась сильнее, и он в те годы был как бы советским Полем де Кюри. И я уговорил Нелю - мою жену - и ее старшую сестру Майю позволить Марку Поповскому работать с архивом их отца без всяких ограничений. Однако, как вскоре выяснилось, ограничить доступ писателя ко многим архивным документам надо было обязательно. Особенно к записным книжкам, из которых писатель узнал, что профессор всю жизнь был убежденным большевиком, участником многих боев во время Гражданской войны, комиссаром одного из корпусов 1-й Конной.
Оттепель завершалась, но ветры перемен остановить было уже невозможно. Во многих московских домах все ночи напролет читали самиздатовскую литературу. Марк Поповский работал тогда над книгой "По следам отступающих", и такая биография Хатеневера, которая перед ним открылась, была для него большой удачей. Значительное место в книге занимала история создания противо-туляремийной живой вакцины, а вышедший из комиссаров Хатеневер как бы и должен был пойти по ошибочному пути. После того как я прочитал рукопись главы, в которой Поповский рассказывал о профессоре Хатеневере, мы поссорились.
На Леонида Моисеевича Хатеневера мы с Марком Поповским смотрели с двух совершенно противоположных сторон.
В 1938 году Хатеневера исключали из партии за потерю бдительности. Два месяца он просидел с узелком в ногах в ожидании ареста. Ему повезло: именно в эти месяцы Берия сменил Ежова. На короткое время заметно ослабли репрессии. Когда я читал в записных книжках Хатеневера о том, что он чувствовал в те страшные для себя дни, жизнь его была мне особенно близка и понятна. Он представлялся мне высоким, стройным, красивым человеком с неизменной скрипкой в руках. В те дни он особенно много играл на скрипке. Скрипка - подарок тестя на свадьбу. Она и теперь у нас в доме. Его самой любимой мелодией был "Чардаш" Монти. Я это угадал по потемневшим углам нотной тетради.
"Чардаш" Монти я впервые услышал в лагере, в исполнении моего лагерного друга, скрипача Владимира Кузьмича Староверова. Это именно он каким-то причудливым образом превратился в моих лагерных рассказах в инженера Черкасского.
Было очевидно, что писатель исказил образ Хатеневера в своем повествовании, но из-за комплиментов, на которые он не скупился, было трудно найти точные слова, чтобы выразить наше разочарование. Когда же вскоре эти слова нашлись, было уже поздно. Книгу запустили в печать. А все дело было в ключевой фразе, с которой Поповский и начал свой рассказ о Хатеневере: "Думаю, что старые профессора не были в восторге, когда, громыхая шашкой, в аудиторию ввалился этот "красный", незнакомый даже с элементами химии и физики".
В 1913 году Хатеневер окончил семилетнее минское еврейское училище, в котором, хотя и называлось начальным двухклассным, кроме русского языка преподавали алгебру, геометрию и естествознание, которое включало в себя химию и физику. Судя по тому, как свободно и грамотно Хатеневер владел русским языком, нет сомнений, что и по другим предметам он получил такие же глубокие знания. Это же училище окончили два брата и сестра Леонида Моисеевича. Все они не только получили затем высшее образование, но каждый из них добился значительных успехов в той области, где им довелось работать. Но почему получение ими образования происходило почти обманным путем - семь лет обучения в двухклассной школе, иными словами в хедере, - вот это уже совсем другая тема... Наверное, именно здесь следует искать главные ответы на вопросы, связанные с активностью еврейской молодежи во время самого страшного в России бунта против царя и правительства, и почему они, получив основы знаний только в хедере, смогли потом оставить столь заметный след не только в науке и искусствах, но также и военном деле.
Когда книга Поповского появилась на книжных прилавках, в семье говорили о ней смущенно. Вроде бы хорошо, но только не совсем правда. Чувство досады было общим. Позволили прикоснуться к памяти отца чужому человеку...
Поповский уже много лет живет за рубежом. И точно так же, как он когда-то написал о Хатеневере, что никто и никогда не ставил под сомнение его научное имя, я могу сказать и о Поповском, что, написав все эти строки, ничуть не ставлю под сомнение его писательское имя. Он автор многих серьезных книг, а его книга о Вавилове принесла ему широкую известность в мире. И все же я был бы рад узнать, что он сожалеет о той давней своей ошибке.
В дни болезни, которая покидала меня очень медленно, я много думал и о Тарасове. Я находил, что тот надлом, который произошел во мне, был чем-то родствен послеворонежскому состоянию Тарасова, когда он увидел перед собой глухой тупик. Впервые появились сомнения, хорошо ли мы с Борисом делаем, что так упорно требуем от Тарасова исповеди перед нами. Разве мы Боги?
Борис умер 12 августа 1975 года. Думаю, что, если бы Тарасов приехал на похороны, мы наверняка обнялись бы. Но Тарасов приехать не смог, а вместо него за поминальным столом лицом ко мне сидел Анатолий Коноплев. Я узнал его сразу же. Между нами стоял поминальный стакан с водкой, накрытый ломтиком черного хлеба. Коноплев смотрел на меня без смущения. Желания говорить с ним у меня не было, но он заговорил со мной первым. Сказал, что пострадал не меньше нашего. То есть Бориса, Шурика и меня. Что оттуда его выгнали почти сразу же. Что на пенсию он ушел только в чине полковника. Что если бы не случившееся, то был бы теперь генералом, как многие его сослуживцы. Да, вид у постаревшего Коноплева был не очень благополучным. Выпили за Бориса. Коноплев вздохнул: "Бедный, бедный Борис Николаевич. Даже детей после себя не оставил. Зря он там был, ох как зря..." Я усмехнулся: "Значит, и я... зря?" Коноплев с удовольствием засмеялся: "Ты?! Нет, ты не зря. Больше того скажу: ты даже смог скрыть от следствия свое истинное лицо". Я промолчал. Не стал омрачать поминки Бориса тяжелым разговором.
Через много лет мне станет известно, что в те дни, когда искали Тарасова, к Коноплеву пришли Майя Симкина и отец Тарасова посоветоваться. Заодно назвали место, где скрывался Тарасов. Вот если бы не к начальству побежал тогда Коноплев, а тихо увел Тарасова домой, то вся наша история, возможно, была бы совсем иной...
Летом 1989 года позвонил Белкин. Он приехал в Москву с сыном. На этот раз мы с ним встретились, как встречаются близкие родственники после долгой разлуки. Он спросил об Илье Шмаине. Видимо, воспоминание о посещении дома на Зубовской согревало его многие годы. Сам он жил в Тюмени, и у меня даже мелькнула горькая мысль о его возможном одиночестве. Однако мысль эта была напрасной. Очень скоро я понял, что сохранившийся в чистоте пристальный интерес Белкина ко всем глобальным проблемам жизни на Земле был для него теперь неотделим от любви к своим детям - дочери и сыну.
Трогательно было смотреть на нежного и робкого Вадима рядом со своим, словно бы высеченным из горной породы, отцом. Я увез их на два дня в деревню. Погода была хорошая. Гуляли, купались и, конечно же, много говорили. Особенно за вечерним чаем. Правда, каждый раз, когда Белкин начинал говорить о великом марксистском учении, я деликатно помалкивал. Спорить было бесполезно. Тем более что Белкин был моим гостем.
О Вольтер я спросил Белкина совершенно случайно. Белкин вдруг вспыхнул, расстроился и сказал, что, раз она осталась жива, значит, никто не собирался ее убивать. Сдержать себя было трудно, и я быстро произнес: "Да, да, конечно... Тем более что к провалу организации она имела косвенное отношение..."
Видимо, оба мы в эти минуты в одинаковой степени ощущали незримое присутствие Тарасова. Белкин снова сказал, что все равно, лучше Тарасова на эти вопросы никто ответить не сможет...
И все же, когда мы возвращались в Москву, я был счастлив, что поездка с Белкиным удалась. Что наша встреча была по-настоящему дружеской, что мы с легкостью и тактом избавлялись от всех шероховатостей, которые могли бы испортить встречу. Обвал произошел в самом конце пути, на Кутузовском проспекте, недалеко от Киевского вокзала. Белкин вдруг спросил, не жалею ли я, что был в лагере. Меня вопрос покоробил хотя бы потому, что когда-то его задавал Тарасов. Ответил почти без промедления: "Под твоим и Тарасова руководством, что ли?" Получилось неожиданно вызывающе. И тут же вылезли наружу все те недоговоренности, которых, как оказалось, и помимо разговора о Вольтер, в деревне накопилось предостаточно. Там я что-то говорил о Столыпине. Приводил его как положительный пример. Белкин мне это припомнил и сказал: "Столыпинские галстуки!" Точно так же и о религиозном смирении: "Поповщина!" За нашими спинами онемели и затаили дыхание Вадим, моя жена и младшая дочь Евгения. Руль бросало то влево, то вправо. Машины шарахались от нас.
У Киевского вокзала прощались почти как чужие друг другу люди. Однако оба подтвердили нашу прежнюю договоренность на завтра посетить "Мемориал". Вот тогда-то мы впервые и объявили, отвечая на вопросы анкеты, о существовании нашей организации[1].
В августе 1990 года меня пригласили в Санкт-Петербург на встречу политзаключенных 50-60-х годов. Собрались совершенно разные люди, объединенные общей судьбой. Умные и спокойные выступления одних перемежались с почти митинговыми выступлениями других. "Горбачев-фашист!", "Правее Горбачева никого нет!", "Создадим партию политкаторжан!", "Не ответственность общества перед политзаключенными, а ответственность политзаключенных за судьбу страны!"
Мне предоставили слово в самом начале встречи. Говоря о "Демократическом союзе", я упомянул и о том, что, к сожалению, мы не смогли уберечь себя от нечаевщины...
Мое выступление, как вскоре выяснилось, не осталось незамеченным. Меня пригласили на встречу с учениками старших классов одной московской школы в музей Комсомола. Прежде в этом музее я никогда не был. Глядя на пробитые пулями шлемы и шинели, я ощущал себя странно. Было что-то неуловимо родственное между теми, кто их когда-то носил, и нами, пошедшими против Сталина...
Об этом я и заговорил с молодыми людьми, которые пришли послушать меня. У меня вдруг появилось такое желание говорить с ними, будто бы именно здесь я и должен был сказать самые главные слова в своей жизни. У них были такие чистые глаза! Такие светлые лица! Будто и мы с Борисом, тогдашние, тоже стоим рядом с ними.
Правда, был среди школьников один переросток с магнитофоном, который несколько меня раздражал. Каково же было мое удивление, когда месяца через два мне позвонили и сказали, что текст расшифрован. Оказалось, что переросток с магнитофоном был корреспондентом молодежного агентства ИМА-Пресс. Он назвал себя Андреем Барановым. Я спросил, будет ли со мной согласован текст. Он обещал.
Весной 1991 года мне позвонила Аня Заводова и сказала, что ей переслали мое интервью, которое опубликовано в рижской газете "Советская молодежь". Когда газета наконец оказалась в моих руках, я сразу же, едва прикоснувшись к тексту глазами, стал испытывать острое чувство стыда. Многое из того, о чем я говорил, осталось, но почти все мои слова были густо перемешаны отсебятиной, а то и просто враньем. Мне, например, никогда не пришло бы в голову называть Лубянку "Департаментом Страха". Ничего особенного, так говорят многие. Но сам-то я просто органически не могу произносить таких слов.
Было исковеркано и мое имя. Баранов, видимо ради благозвучия, назвал меня Израэлем Мазусовым. Ведь я стал героем его сочинения, и он имел право делать со мной все что угодно.
Публикация появилась во многих республиканских молодежных газетах[2]. Из Киева позвонил Володя Куткин, один из моих самых близких лагерных друзей, очень известный на Украине художник, и, посмеиваясь, спросил, действительно ли я облагородил свою фамилию окончанием "ов".
Прочли интервью и в Сухуми, в редакции газеты "Республика Абхазия", с которой многие годы сотрудничал Тарасов как специалист по абхазским лесам. Тарасова вдруг узнали с совершенно другой стороны. Героической. Вскоре в двух номерах газеты появилась его статья "Не смирившиеся". В редакцию посыпались письма. Тарасов ответил на них развернутым интервью, которому сухумские журналисты дали название в духе Александра Дюма: "Не смирившиеся: сорок лет спустя".
Все эти публикации я прочитал только после смерти Тарасова, испытывая при этом запоздалую досаду, что основой для их написания послужила исковерканная журналистом моя беседа со школьниками.
В июне 1991 года я получил известие о смерти Белкина. Он остался верен себе даже перед лицом смерти. Просил дочь и сына исполнить на его похоронах мелодию революционной песни "Вы жертвою пали в борьбе роковой". Белкин остался убежденным марксистом до конца своих дней. Он был сопредседателем тюменского отделения социал-демократической партии.
Когда война в Абхазии была в самом разгаре, я позвонил двоюродному брату Бориса и Тарасова - Олегу Владимировичу Витковскому, сыну Полины Павловны Коноплевой. Олег Витковский, смелый и веселый человек, в тот год, когда нас арестовали, как и Тарасов, учился в МГИМО. Его не тронули, дали окончить институт, он все же был фронтовик, но, не умри вскоре Сталин, трудно было бы угадать, как именно сложится его судьба. С годами он стал ученым, специалистом по экономической и политической географии Германии и других стран Запада. Читает курс лекций и работает на одной из кафедр МГУ. Когда-то мы с ним делили берег реки Белой на зоны влияния...
Мы встретились. Мое желание услышать о том, как жил Тарасов все последние годы, Витковского не удивило. Абхазию Тарасов покинул со всей семьей и жил у сына в городе Жуковском, под Москвой. Вся жизнь Тарасова была связана с лесом, а в лесу его занимала одна очень узкая, но экологически важная проблема - рекреационное лесопользование. Он искал экономические механизмы, с помощью которых можно было бы уменьшить ущерб от посещения леса туристами и отдыхающими. Очень много времени проводил в ПСХУ Гуминистинском заповеднике. Стал доктором экономических наук.